Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александрийский квартет (№2) - Бальтазар

ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Бальтазар - Чтение (стр. 4)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Современная проза
Серия: Александрийский квартет

 

 


Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди с длинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий». (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар — в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве «любви» — счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа к любому из нас?)

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, — я говорю о чувствах — было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно — истинное ее предназначение — увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые — сами по себе — она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить — но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее — ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо — так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, — зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви — вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?

А с другой стороны — так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же «я», страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу m[30], дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всего восхищается, — Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Есть люди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримо больших, чем мы все — неосознанные носители неизлечимых болезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней, возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте — каждой очередной ступенью своего падения, той порчей и неразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Даже теперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: вот только разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна («камера-обскура сердца»), никак не могла поймать в нужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в мире повседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была — утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая в ней способность радоваться, — живорожденная мораль души, открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже не способна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критику теперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии: ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдиться той злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которой она меня подвергала. Однажды в кафе «Эль Баб», где мы сидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и принялась целовать мне руки, повторяя: «Ты хороший, ты по-настоящему хороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно». Чего? Своих слез? Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда — ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки. Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело — чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц. Серьги и броши — дорогая дешевка, вполне достойная Александрии! Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовь способна…

Нет, просто голову сломаешь; мне сейчас пришел , на память один из сухих — на полях — комментариев Бальтазара по этому самому поводу. «Почему-то общепринято, — пишет он, — напускать на себя в подобных случаях высокоморальный тон — но кто станет мучиться совестью, протянув руку и сорвав спелое яблоко, которое лежит на нагретой солнцем стене сада? У большинства женщин, сходных с Жюстин по темпераменту и происхождению, не хватило бы духу подражать ей, даже если б то им было позволено. Разве не душевное расточительство — жить снами и болезни воображаемые трансформировать в реальные, так чтобы врач, когда бы ни пришел, находил горячий лоб и виновато опущенные глаза? Ну, не знаю. Трудно вычленить моральный аспект в свободно совершенном действии. И к тому же каждый раз, когда ложишься в постель с кем-то менее, чем ты, искушенным, испытываешь восхитительное возбуждение, происходящее от осознания себя совратителем, ты ведь тянешь их вниз и окунаешь в ту грязь, из которой произрастают все страсти — вместе со стихами и теологическими концепциями. Может, не судить и впрямь мудрее?»

Однако, помимо этого, в дневкой сфере бытия существовали иные проблемы, и Жюстин сама нуждалась в советчиках и утешителях. «Меня это удивило и даже напугало немного. Нессим, я его совсем почти не знаю, и вдруг он предлагает мне выйти за него замуж. Что мне делать, Клеа, дорогая, смеяться? сгореть от стыда? или и то и другое сразу, а?» Клеа, невинная Клеа, была в восторге от этой новости, ибо Нессим был ее ближайшим другом, и сама возможность того, что он, с его умом и чувством такта, подставит плечо под ношу несчастной Жюстин, явилась откровением — решением всех проблем. Для дамы, снедаемой жаждой спасения из устроенного собственными силами хаоса, — что может быть отрадней проезжающего мимо рыцаря? Жюстин прикрыла глаза ладонями и с трудом проговорила: «Был такой момент — у меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло, я едва не закричала „да!“ во все горло; ах, дорогая моя Клеа, ты ведь знаешь почему. Мне нужны его деньги, чтобы отыскать девочку, — ведь где-то в этом огромном, огромном Египте она должна быть, она страдает, она одинока, с ней, может быть, плохо обращаются». Она стала плакать и остановилась вдруг резко, зло. «Чтобы оберечь нас обоих от возможной опасности, я сказала Нессиму: „Я никогда не смогу полюбить человека вроде вас, я не смогла бы дать вам даже минутного счастья. Спасибо вам — и всего вам доброго“».

«Жюстин, а ты уверена, что не сделала ошибки?»

«Выйти за человека ради денег, Бог мой, я на это не способна».

«Жюстин, но чего ты хочешь?»

«Сначала ребенка. Потом — уехать отсюда с глаз долой в какое-нибудь тихое местечко, где я могла бы собой располагать. И собрать воедино кусочки моего характера, которые я пока не понимаю. Мне нужно время. Сегодня Нессим прислал мне письмо. Что ему нужно? Он и так про меня все знает».

Клеа подумалось вдруг: «Самая опасная в мире вещь — любовь из жалости». Но она прогнала эту мысль, чтобы еще раз насладиться образом спокойного, мудрого, без страха и упрека Нессима, грудью вставшего на пути обрушившихся на Жюстин несчастий и отражающего их. Так ли я не прав, приписывая ей еще одно желание, вполне в подобном случае законное? (А именно — отделаться от Жюстин, освободиться от чужих притязаний на собственную душу и на собственный образ мыслей. Она ведь даже писать тогда перестала.) Нессимова доброта — высокая смуглая фигура, отрешенно дрейфующая по коридорам александрийского света, — нуждалась в поле действия; как мог бы рыцарь благороднейшего происхождения выполнить свой рыцарский долг, не будь на свете замков и павших духом дев, которые ткут в них без отдыха и сна? Они идеально подходили друг другу — во всем, кроме потребности любить.

«Но деньги — ничто», — сказала она; уж с этой-то стороны она Нессима знала. Огромное его состояние его как бы и не касалось. Здесь, однако, необходимо заметить, что он уже успел сделать жест, тронувший Жюстин и даже несколько ее ошеломивший. Они ведь виделись отнюдь не однократно — по предварительной формальной договоренности в гостиной отеля «Сесиль», с бесстрастностью александрийских брокеров, обсуждающих проект хлопкового синдиката. Так уж в Городе принято. Мы народ рациональный, мы материалисты и никогда не смешивали две разные области: страсть и семейную жизнь. На подобных разграничениях и зиждется Средиземноморье, древнее, огромное и трогательно прозаичное.

«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь, — сказал Нессим, чуть заметно покраснев и опустив голову. — Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной, — просто женщиной, Жюстин. Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом городе во все закоулки, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения». Он протянул через стол маленький зеленый чек с надписью: «Три тысячи фунтов». Она смотрела на чек долго и удивленно, но так до него и не дотронулась. «Я вас не обидел?» — спросил он поспешно, чуть заикаясь от волнения. «Нет, — сказала она. — Это очень на вас похоже. Вот только что я могу с собой поделать — ведь я вас не люблю».

«Конечно, вы не должны принуждать себя».

«Ну и что у нас будет за жизнь?»

Нессим посмотрел на нее возбужденно и настороженно и опустил глаза, словно только что получил жестокую выволочку.

«Объясните мне, — сказала она, помолчав. — Пожалуйста, объясните мне. Я не могу воспользоваться вашими деньгами, вашим положением и ничего не дать вам взамен, Нессим».

«Если бы вы только попытались попробовать, — сказал он мягко. — К чему нам обманывать друг друга? Жизнь не слишком длинна. И только от тебя самого зависит, будешь ли ты пробовать — искать средств к достижению счастья».

«Может, ты хочешь переспать со мной? — внезапно перебила его Жюстин: его тон вывел ее из себя, но и тронул сверх всякой меры. — Я к твоим услугам. Пожалуйста. О! Я для тебя на все готова, Нессим».

Его передернуло, и он сказал: «Я говорю о взаимопонимании, где дружба и сочувствие могли бы занять место любви до той поры, пока она, как я на то надеюсь, не проснется. Конечно же, я буду с вами спать: я — любовник, вы — друг. Кто знает? Может быть, год. В конце концов, в Александрии все свадьбы — это коммерческие начинания. Господи, Жюстин, какая же вы дура. Неужто вы не понимаете, что мы можем быть нужны друг другу, далее если мы этого пока еще не поняли? Стоит попробовать. Все может помешать — все что угодно. Но я никак не могу отделаться от мысли, что единственная женщина в этом городе, которая мне по-настоящему нужна, — это вы. Мужчина многих может желать, но желаю не значит — нужна. Других я могу хотеть, вы мне — нужны. Конечно, за себя вы решаете сами. Господи, как жестока жизнь и как абсурдна!» Никто и ничего подобного раньше ей не говорил — не предлагал партнерства, столь хладнокровно рассчитанного, столь ясного по цели. Разве не восхитительная затея с определенной точки зрения? «Вы не из тех людей, что ставят все на rouge et noir [31], — сказала она медленно. — Наши банкиры просто великолепны, покуда речь идет о деньгах, но здесь всем известно — стоит появиться женщине, и с головой у них начинаются нелады. — Она положила руку ему на запястье. — Вам нужно показаться доктору, дорогой мой. Так переживать из-за женщины, которая только что сказала, что никогда не сможет полюбить вас, — что за безрассудство! Не стоит, Нессим!»

Он смолчал, ибо понял: слова ее обращены не к нему — часть долгого спора внутри, с самой собой. Незамысловатость дилеммы легла на ее лицо хлороформовой маской — красивое, злое, застывшее лицо: она просто не могла поверить, что кто-то заинтересовался ею ради нее же самой, ради чего-то, что было у нее внутри, — если там вообще что-то было. И в самом деле, подумалось ему, он похож на азартного игрока, поставившего все свое состояние на один поворот колеса. Она колебалась теперь на самой грани решения, как лунатик над пропастью: проснется ли она прежде, чем сделает шаг, или даст сну длиться? Будучи женщиной, она не могла остановиться, ей хотелось играть еще, ставить условия; отступать все дальше под прикрытие тайны, пока мужчина будет посягать на нее, во всеоружии очаровательной своей кротости. «Нессим, — сказала она, — очнитесь». И она тихонько тряхнула его.

«Вот я», — тихо сказал он.

Снаружи на площади раскачивались пальмы под ветром с моря, шел мелкий дождь. Была десятая Зу-эль-Хигга, первый день Курбан Байрама, и на площади собирались пестро одетые участники праздничного шествия, с огромными шелковыми знаменами и с кадильницами в руках, со знаками отличия своей веры, и пели отрывки из литании — литании забытой нубийской расы, воскресающей ежегодно в полной силе и славе у мечети Неби Даниэль. Толпа была великолепна, расцвеченная пятнами основных цветов. Воздух струился рябью тамбуринов, и временами в паузах, падавших вдруг поверх криков и пения, возникала торопливая скороговорка больших барабанов — пока цепенела натянутая на них кожа у шипящих под дождем жаровен. Повозка, набитая одетыми в разноцветные яркие платья проститутками из арабских кварталов, проехала мимо — пронзительные крики и пение накрашенных молодых людей под аккомпанемент скрежещущих цимбал, под скоропись мандолин: все вместе яркое, как тропический зверь.

«Нессим, — сказала она вдруг ни с того ни с сего, — при одном условии — мы переспим прямо сегодня». Черты его лица словно приросли к черепу, и он сказал зло, плотно сжав зубы: «Тебе необходима хотя бы капля ума, чтоб уравновесить отсутствие воспитания, — где она?»

«Прости, — заметив, как глубоко и неожиданно она его задела. — Я только хотела удостовериться». Он страшно побледнел.

«Я предложил тебе нечто иное, — сказал он, пряча чек обратно в бумажник. — Поразительно, но ты так ничего и не поняла. Разумеется, мы можем переспать, если ты ставишь такое условие. Давай возьмем комнату здесь, в отеле, — сейчас, сию же минуту». Он был просто великолепен, когда его задевали вот так, и она вдруг поняла со всею возможной ясностью, что кротость его была не от слабости и что за необычным ходом мысли и обдуманностью слов лежало странного рода чутье — может быть, и не самого безобидного свойства. «Что мы докажем друг другу, — продолжил он, чуть смягчившись, — таким путем или же противоположным: если никогда не ляжем вместе?» Она поняла, сколь безнадежно неуместны были ее слова. «Мне очень стыдно — я была вульгарна». Она проговорила это, не слишком задумываясь о смысле, в качестве уступки ему и его миру — миру, от утонченности которого она не могла еще по чужеродности и неотесанности своей получить удовольствия, миру, в котором можно было себе позволить культивировать чувства, pos[32] хорошим вкусом. Мир, который можно было сшибить с ног только лицом к лицу и без одежды — кожа к коже, так сказать. Нет, смысл в ее словах был иной — сколь бы вульгарным ни казалось ее предложение, она интуитивно знала, что права, ибо то, чего она хотела, было единственным для женщины правильным пробным камнем, на коем поверяется мужская суть: не знанием тех или иных его качеств, о них можно умозаключать, но — запахом. Ничто, кроме акта физической любви, не скажет нам друг о друге правды. И Жюстин было и в самом деле бесконечно жаль: ему недостало мудрости дать ей реальный шанс самой взглянуть, что прячется за красотой его и силой убеждения. Но разве она могла настаивать?

«Ладно, — сказал он, — поскольку женитьба наша — предприятие весьма деликатное и проблема хорошего тона занимает здесь не последнее место, по крайней мере до тех пор, пока…»

«Извини, — сказала она, — я и правда не знаю, как говорить с тобой открыто и при этом не обидеть тебя».

Он встал и осторожно поцеловал ее в губы. «Сначала я должен съездить спросить разрешения у матери и поставить в известность брата. Я ужасно счастлив, хоть ты и довела меня сегодня чуть не до бешенства».

Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана. «Я не знаю, что еще сказать».

«Ничего. Просто начинай жить», — сказал он, трогая с места автомобиль, и она почувствовала себя так, словно ее ударили по губам. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее задрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала. Нет, что ни говори, в чем-то она была истинной женщиной.

Нессим доехал до офиса и, сидя за столом, набросал на открытке: «Дорогая моя Клеа, Жюстин только что согласилась выйти за меня замуж. Я никогда не сделал бы подобного шага, если бы считал, что это может каким бы то ни было образом нанести ущерб либо помешать как ее любви к тебе, так и моей…»

Затем его посетила мысль: что бы он сейчас ни написал Клеа, выйдет слезливо и приторно; он порвал открытку и сложил руки. Несколько минут спустя, дав себе время подумать, он снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа. «Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах в отношении Жюстин? Все в порядке». Он медленно положил трубку, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола.

IV

Только теперь, когда он добился своего, сумел ее убедить, уверенность покинула его, и он остался лицом к лицу с чувством, совершенно ему доселе незнакомым, — с острой, до боязни, нерешительностью, с острым нежеланием встречаться с матерью и говорить с ней о своих планах. Чувство это его удивило, ибо они всегда были заодно и доверие меж ними было столь полным, что и слова казались не нужны. Если и возникала неловкость, то с братом, с нелепым неуклюжим братом, не с ней. А теперь? Не то чтобы он хоть сколько-нибудь боялся впасть в немилость: он был уверен — выскажи он только любое свое самое абсурдное желание, и она будет на его стороне, она ему поможет. Что же тогда? Он не знал. И все же стоило ему о ней подумать — и его бросало в жар: думал он о ней постоянно и провел бессмысленное и беспокойное утро, брался за роман для того лишь, чтобы отложить его в сторону, сбивал коктейль, чтобы забыть о нем, начал было рисовать, но вдруг бросил уголек и вышел в сад, поспешно и нервно. Он позвонил в офис, сказался больным, и тут же, как всегда, когда ему приходилось врать, у него и в самом деле начались нелады с желудком.

Затем он принялся диктовать оператору номер родового поместья, где жили Лейла и Наруз, но передумал и позвонил вместо этого в гараж. Машину вернут, сказали ему, к полудню, вычищенную и смазанную. Он положил трубку и спрятал лицо в ладонях. Потом связался с Селимом, секретарем, велел позвонить брату и сказать, что едет в Карм Абу Гирг на выходные. Господи! чего уж проще? «Ты как горничная после помолвки», — сказал он себе с досадой. На минуту ему захотелось кого-нибудь взять с собой, чтобы сгладить напряженность встречи. Жюстин? Бред какой-то. Он открыл роман Персуордена и тут же натолкнулся на фразу: «Любовь — как окопная война: врага ты не видишь, но знаешь, что он здесь и что умнее будет голову держать пониже».

В дверь позвонили. Селим принес письма на подпись и сразу молча ушел наверх собирать сумку и кейс. Нужно было отвезти Нарузу кое-какие бумаги — относительно подъемных механизмов для дренажа и осушения солончаков вокруг плантаций. Деловые материи пришлись как раз впору.

У семьи Хознани были две основные сферы деятельности, и братья поделили ответственность, выбрав каждый свою. Нессим контролировал банк и его филиалы по всему Средиземноморью, Наруз, как и всякий богатый коптский землевладелец, почти безвылазно жил в Карм Абу Гирге, где земли Хознани граничили с пустыней, с каждым годом тесня ее, въедаясь в нее все глубже, отвоевывая квадрат за квадратом возделанной земли — рожковое дерево, дыни, пшеница — и выкачивая из земли отраву, соль.

«Машина подана, — сказал, вернувшись, ястребиноликий секретарь. — Мне отвезти вас, господин?» Нессим покачал головой и молча отпустил его, потом еще раз прошелся по саду, ухватив себя рукой за подбородок. Возле заросшего лилиями пруда он остановился посмотреть на рыб — дорогие игрушки древних японских императоров, пережиток эры роскоши и великолепия; он выписал их из-за границы за бешеные деньги только лишь затем, чтобы стать свидетелем их поочередной гибели от какой-то загадочной болезни — может, ностальгии? Персуорден мог наблюдать их часами. Он уверял, что они помогают ему думать об искусстве!

Большая серебристая машина стояла у ворот — осталось только повернуть ключ зажигания. Он задумчиво сел за руль и поехал по городу, медленно; он откровенно тянул время, внимательнейшим образом разглядывая парки, площади, дома, и каждый раз, как в голову ему приходила мысль о цели пути, он усилием воли гнал ее прочь. Оказавшись у моря, он направился наконец в нужную сторону вдоль по сияющей солнечным светом Корниш, на минуту едва не остановившись, чтобы окинуть взглядом гладкую поверхность моря и безоблачное небо. Потом вдруг переключил скорость и решительно повел машину вдоль берега. Он ехал — домой.

Вскоре он свернул в сторону и оставил за спиною море и Город с его потрескивающими на весеннем ветру пальмами. Впереди расстилалась рваная сеть каналов и высохших мелких озер; отливающее металлом шоссе уступило место бурым проселкам вдоль длинных дамб с неизбежными черными болотцами у подножия, с зарослями остролистой осоки, с перекрестной штриховкой сладкой кукурузы на полях. Из-под колес повалила пыль — в салоне стало трудно дышать — и мигом покрыла все возможные поверхности слоем нежной, едва осязаемой субстанции. Лобовое стекло мало-помалу запорошило совсем, и он включил дворники.

Петляя по извилистым знакомым проселкам, он приблизительно через час с небольшим выбрался на длинную песчаную косу, с обеих сторон окруженную более чистой голубой водой. Доехав до самого ее конца, он поставил машину в тени полуразвалившегося дома, построенного, скорее всего, в те времена, когда основная речная магистраль пролегала по руслу между Дамьеттой и Заливом; русло с тех пор обмелело, заброшенное людьми, оставленное без ухода, речное дно под медным египетским небом обнажилось и растрескалось.

Он тщательно запер машину и пошел по узкой тропинке, ведущей через нищенский клочок возделанной земли (худосочная фасоль и пыльные дыни), обсаженный по краям растрепанной, тихо бормочущей что-то себе под нос кукурузой, — и вышел к мосткам, где ждал его на ветхой лодке дряхлый перевозчик. На другом берегу он сразу увидел лошадей и с ними рядом скраденную перспективой фигурку Наруза. Углядев Нессима, тот выбросил руку вверх в жесте радостном и нелепом. Нессим ступил в лодку, отчетливо слыша стук собственного сердца.

«Наруз!» — братья, столь несхожие — ни статью, ни лицом, — с чувством обнялись, и у Нессима чувство это было — тихая агония поселившейся в нем с самого утра странной скованности.

Младший брат был ниже Нессима и сложен куда более грубо: синяя блуза, вроде тех, что носят крестьяне во Франции, была расстегнута у горла; закатанные рукава обнажали могучие руки, поросшие темными курчавыми волосами. На бедрах — старый итальянский патронташ. Штанины мешковатых турецких шаровар со старомодными завязками были заправлены в старые сапоги из мягкой, покрытой сетью морщин кожи. Он нырнул, возбужденно, неловко, в объятия брата и вынырнул, как боксер из клинча. И стоило ему только поднять голову — явилась свету темная звезда, тяготевшая над жизнью Наруза. Верхняя его губа была разрезана посередине, до самого носа — словно жутким ударом в драке: заячья губа, которую вовремя не сшили. Поблескивали кончики резцов, и в самой середине верхней губы торчали два вечно влажных язычка ярко-красной плоти. Низкий лоб, темные волосы, плотные и курчавые, как у теленка. Глаза его были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа; и само его уродство они озаряли отблеском некоего величия. На верхней губе он отрастил усы, клочковатые и неровные, как если бы кто пытался прикрыть плющом уродливую стену, — но шрам зиял сквозь жидкие волосы; от короткой, дурно растущей бороды толку тоже было мало: он будто не брился неделю, только и всего. Не имея собственной формы, она лишь отчасти скрадывала бычьи очертания шеи и высокие скулы. Смеялся он странным свистящим смехом, как-то неловко, и глядел вниз, в землю, пытаясь скрыть губу. Все его движения производили впечатление неуклюжести — но было и ощущение силы, невероятной силы в строгой узде. Голос, глубокий и звучный, памятный до дрожи — чем-то сродни магии женского контральто.

Сколь было возможно, они старались, чтобы при встрече их сопровождали друзья или слуги — так было проще снять скованность; вот и сегодня с Нарузом приехал на переправу Али, его фактотум. Старый слуга с отрезанными ушами нагнулся, поднял щепоть пыли из-под ног Нессима и прижал ее ко лбу, прежде чем протянуть руку для рукопожатия, и явно смутился, когда Нессим его обнял: старая, с детства, привязанность дала о себе знать. Наруза столь простой и столь дружеский жест брата привел в восторг — он рассмеялся от удовольствия, глядя в землю.

«Как Лейла?» — тихо спросил Нессим, дотронувшись пальцем до виска.

«Здорова, — отозвался Наруз чистым тоном свеженатертого канифолью смычка. — Уже два месяца как. Слава Богу».

С их матерью по временам случались приступы душевного расстройства, и длиться они могли по нескольку недель, но в конце концов ясность рассудка неизменно к ней возвращалась. Тихое это помешательство, периодический отказ воспринимать реальность мира уже никого не удивлял, к тому же она теперь и сама чувствовала приближение приступа и загодя принимала меры. Она удалялась в маленький домик в дальнем конце розового сада и целыми днями читала там или писала — длинные письма, которые с нежностью читал потом Маунтолив в Японии, Финляндии или Перу. Она ждала, пока не кончится власть африта, злого духа, и никого к себе не допускала — кроме ручной кобры. Обычай этот устоялся уже давно, с тех пор как много лет назад умер их отец и заболела она сама, и сыновья старались по возможности не замечать ее исчезновений из обыденной жизни дома. «Лейла здорова, — снова сказал Наруз тем же тревожащим тоном. — Она так рада, что Маунтолив вернулся. И выглядеть стала лет на десять моложе».

«Понятно».

Братья сели в седла и неторопливо поехали вдоль по петляющей дороге — с насыпи на насыпь, с дамбы на дамбу, вдоль берега озера и узких филенок возделанной земли. Нессиму всегда нравился этот участок пути, ибо напоминал ему о детстве — о настоящем детстве, куда более прекрасном и разнообразном, чем несколько лет, проведенные в Абукире, — после смерти отца Лейла купила там дом. «Все твои машины будут здесь через месяц», — крикнул он (и Наруз усмехнулся радостно), но голова его занята была совсем другим, он расслабился и дал волю прихотливо извилистым мягким земляным насыпям вдоль реки, с проложенными поверху дорогами, увести его спокойно и уверенно мимо разбитых на квадраты полей туда, где хранились незабытые сокровища здешнего детства. Ибо здесь был Египет — настоящий, коптский Египет, — тогда как оставшийся позади белый Город (фотография под пыльным стеклом) был полон суетных и чужеродных образов нездешних земель — опознавательных знаков Греции, Сирии, Туниса.

День был хорош, и парусные плоскодонки шли по каналам меж плантаций фасоли к речным протокам — длинные искривленные хребты мачт, косые паруса натянуты, как луки. Где-то пел лодочник, отбивая пальцами такт на маленьком барабане, и голос его мешался с тихими вздохами саккья [33] и с отдаленным стуком молотков: в деревне колесники и плотники мастерили цельнодеревянные колеса для повозок и плугов — местных, с неглубоким забором плугов, которыми пахали аллювиальные почвы вдоль реки.

Пронзительно яркие зимородки молниями били в реку на мелководье, их крылья на лету бормотали невнятной скороговоркой, и маленькие бурые совы, позабыв ночные обычаи своего племени, летали меж берегов или безмолвными парочками восседали на деревьях.

Поля по обеим сторонам маленькой кавалькады разбегались все шире, зеленые и душистые, обильные берсимом и фасолью, а дорога все так и шла вдоль реки, и отражения их двигались с ними вместе. Там и здесь разбросаны были крохотные деревушки, золотые от разложенных для просушки на плоских крышах саманных домов початков кукурузы. Навстречу попадались то бредущая к переправе вереница верблюдов, то стадо огромных черных гамууз — египетских буйволов, окунающих влажные носы в густую илистую жижу болотистой заводи, сгоняющих мух с шершавых, как папье-маше, боков ударами кожистых хвостов. Гигантские, плавно изогнутые рога — словно с забытых фресок.

Странно, до чего нетороплива здесь жизнь, с удовольствием подумал Нессим, все ближе подъезжая к владениям Хознани, — женщины сбивали масло в козьих шкурах, подвешенных к бамбуковым треногам, или гуськом, с кувшинами на головах, шли за водой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16