Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александрийский квартет (№2) - Бальтазар

ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Бальтазар - Чтение (стр. 11)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Современная проза
Серия: Александрийский квартет

 

 


Они вошли в обширный полуостров тьмы, тут же потеряв ориентацию в расстояниях и размерах, как странники в незнакомой пустыне. Теперь Магзуб выпрямился и пошел быстрее, словно лис, устремившийся к норе, когда идти осталось всего ничего. Наконец он свернул в обширный заброшенный двор, скользнув в дыру в глинобитной стене. Наруз забеспокоился — в этом лабиринте обветшалых хибарок и полузасыпанных песком могил он вполне мог потерять его из виду. Он бросился следом, свернул за угол и наткнулся на человеческую фигуру, увеличенную тьмой едва ли не втрое. «О Магзуб, — позвал он тихо, — хвали Господа, о Магзуб», — и неожиданно страх ушел, уступив место, как всегда перед дракой, дикому, распирающему грудь восторгу, — он шагнул вперед, в радиус действия Магзубовой силы, тронул рукоятку кинжала и наполовину вытянул его из ножен.

Юродивый сделал шаг назад, потом еще один, и вдруг они оба попали в полосу света, падавшего поверх неглубокого озера тьмы за стеной от далекого уличного фонаря, — свет вернул их из небытия, приставив к почти невидимым теперь телам освещенные головы, будто медальоны. Смутно Наруз увидел, как поднялись в нерешительности, а может, в страхе руки Магзуба — тот на миг стал похож на ныряльщика — и легли на полусгнившую деревянную балку, загнанную в незапамятную эру в каменное основание стены, чтобы дать опору саманной кладке. Затем Магзуб чуть повернулся, соединив руки вместе, словно бы для молитвы, и Наруз сделал два быстрых, почти одновременных движения — его тело само рассчитало каждое, моментально и безошибочно. Правой рукой он вогнал кинжал в дерево, прямо сквозь широкие рукава груботканого Магзубова халата, пришпилив обе его руки к балке; левой же ухватил юродивого за бороду, как змеелов хватает кобру чуть повыше капюшона, чтобы не дать ей себя укусить. И, чистой уже волею инстинкта, он прижался лицом к лицу гипнотизера, мазнув распластанной надвое губой по губе целой, и с присвистом (уродство на Востоке — тоже знак магической силы), едва ли не сквозь поцелуй прошептал: «О, любимец Пророка».

Так они стояли довольно долго, картинка к забытому мифу, застывшая то ли в глине, то ли в бронзе, и тишина понемногу вернулась, снова пропитав все поры тьмы. Магзуб дышал тяжело, почти загнанно, и молчал; глядя теперь в страшные его глаза, совсем недавно полыхавшие ярым пламенем, Наруз больше не видел в них силы. Под тяжелыми, подкрашенными углем веками они были пусты и безжизненны, и даже в самой глубине зрачков не таилось ни капли смысла — только пустота, только смерть. Ему вдруг показалось, что человек, загнанный им в угол заброшенного двора и пришпиленный к стенке, уже мертв. Еще минута — и он обмякнет у него в руках и перестанет дышать.

Наруз знал, что, пока Магзуб не «в своем часе», бояться нечего, и знание это захлестнуло душу ему — волна за волной печали, печали сострадательной: ибо он постиг суть дара этого человека, ту волю к вере, от коей спасение — только в безумии. К горлу у него подступил ком, и он отпустил бороду Магзуба и принялся гладить его по голове, по спутанным волосам, приговаривая шепотом, глотая слезы любви и сострадания: «Ах, любимец Пророка! Ах, мудрый мой, хороший мой!» — словно гладил животное, словно Магзуб превратился вдруг в его любимую охотничью собаку. Наруз перебирал его волосы, слегка почесывал за ушами, повторяя одни и те же слова завораживающим низким тоном, каким обычно говорил с любимыми ручными животными. Глаза колдуна медленно обратились, сошлись в фокусе и затуманились, как у обиженного взрослыми ребенка. Тяжкий полустон-полувсхлип вырвался из самой глубины его тела. Он упал на колени, на сухую землю, по-прежнему пригвожденный к дереву, и повис. Наруз тоже наклонился и тоже встал на колени, с ним рядом, продолжая издавать низкие, хриплые, совсем уже нечленораздельные звуки. В том, что он делал, не было и капли притворства. В нем говорило сейчас глубокое уважение, едва ли не любовь к этому человеку, сумевшему отыскать последние истины веры и скрыть их под маской безумия.

Однако же он ни на минуту не забыл, зачем он здесь, и теперь сказал, не тем нежным голосом охотника, ласкающего любимую собаку, но иным, каким говорят люди, у которых всегда наготове кинжал: «А теперь ты расскажешь мне о том, что я хочу знать, ты ведь правда расскажешь мне?» Голова колдуна по-прежнему бессильно свисала набок, он закатил глаза, словно желая получше рассмотреть свод собственного черепа, и его усталость уже и в самом деле была изоморфой смерти. «Говори», — произнес он хрипло; и Наруз тут же вскочил на ноги, чтобы вынуть из дерева кинжал, а потом, опустившись рядом с Магзубом на колени, по-прежнему обнимая его одной рукой за шею, задал свой вопрос.

«Они мне так и не поверили, — простонал Магзуб. — А я ведь смотрел, я видел. Два раза им говорил. Я не трогал девочку». И словно дремавший огонь вдруг вспыхнул в нем, в глазах и в голосе, с прежней силой, с прежней яростью; он крикнул: «И тебе показать тоже? Ты тоже хочешь видеть?» — но снова сник. «Да!» — крикнул в ответ Наруз, которого снова затрясло в ожидании предстоящей схватки, и его тело снова зажило отдельной жизнью. Словно электрический ток побежал по ногам, заставив их мелко дрожать. «Покажи!»

Магзуб задышал глубоко и мощно и после каждого вздоха ронял голову подбородком на грудь. Глаза его были закрыты. Так локомотив загружается углем, вид сверху. Потом он открыл глаза и произнес: «Смотри в землю».

Встав на колени на сухую спекшуюся глину, он очертил указательным пальцем в пыли круг и разгладил пыль ладонью. «Здесь свет, — медленно поглаживая песок, прошептал он сосредоточенно; и следом: — Смотри глазами, прямо земле в грудь, — указав пальцем в круге конкретную точку. — Здесь».

Наруз неуклюже опустился на колени и послушно уставился в землю. «Я ничего не вижу», — сказал он тихо чуть погодя. Магзуб медленно выдохнул, то придерживая воздух, то снова выпуская его маленькими порциями меж сжатых губ. «Думай, что ты видишь сквозь землю», — сказал он настойчиво. Наруз дал глазам волю пробить заскорузлую корку глины под слоем пыли и зрению своему, внутреннему оку, влиться, как в воронку, в точку под пальцем колдуна. Было очень тихо. «Да, я понял», — сказал он наконец. И вдруг совершенно ясно он увидел часть берега большого озера с хаотической сетью каналов и старый дом из осыпающегося кирпича, где жили когда-то Арноти и Жюстин, — где, собственно, начата была работа над «Murs» и где ребенок… «Я вижу ее», — сказал он. «Ага, — сказал Магзуб. — Смотри внимательно».

Нарузу казалось, что легкая дымка, поднимавшаяся там, у озера, от воды к небу, и его захватила, подняла, лишила веса. «Играет у реки», — сказал он. «Упала»; он услышал — его водитель задышал глубже. «Упала», — отозвался Магзуб. Наруз заговорил снова: «Рядом никого. Она одна. На ней синее платье и брошь вроде бабочки». Последовало долгое молчание; затем Магзуб кашлянул тихо и сказал глухим, почти утробным голосом: «Ты видел — то самое место. Велик Господь и воля его надо мной». И, подхватив щепоть пыли, он втер ее в кожу лба — видение исчезло.

Наруз обнял Магзуба и поцеловал, потрясенный его могуществом, ни на минуту не усомнившись в достоверности информации, — он все видел своими глазами. Он встал на ноги и встряхнулся, как пес. Они попрощались шепотом и расстались. Наруз пошел обратно, в сторону ярмарки, а колдун так и остался сидеть на земле, снова впав в прострацию. На ходу у Наруза по телу то и дело пробегали волны мелкой дрожи и словно булавочки кололись под кожей — или как если бы через бедра его и чресла пропустили ток. Вдруг он понял, что ему только что было очень страшно. Он зевал, и передергивал плечами, и хлопал себя ладонями по бедрам — словно пытаясь согреться, разогнать по жилам кровь.

Чтобы выйти к дому плотника, где стояла во дворе его лошадь, ему пришлось пересечь восточный угол мейдана; праздник еще не кончился, несмотря на поздний час, толпа у качелей не убывала, и огни сияли по-прежнему. То был час шлюх, и они уже вступили в свои права, черные, бронзовые, лимонно-желтые женщины, неисправимые охотницы до пропахшей деньгами мужской плоти: плоти любого цвета, слоновая ли кость, золото или черное дерево. Суданки с лилово-розовыми деснами — язык отливает синим, как у чау-чау. Восковые египтянки. Златовласые черкешенки с голубыми глазами. Тускло-черные с просинью негритянки — резкие, острые на язык, как дым смолистого дерева. Любое имя, любой синоним плоти: старая плоть, створоженная мякоть поверх костей и неутолимая жажда плоти юной, мальчики и женщины на нетвердых ногах, во власти желаний бешеных, невыразимых; их можно бы вылепить в скульптуре, но не высказать, не объяснить, вот разве что мим… — ибо желания эти рождены были в самых древних дебрях душ и принадлежали не им, не этим людям, но далеким их предкам, слепо ищущим сквозь них пробиться. Страсть рождается еще в яйце, и нора ее — глубоко под радужной пленкой души.

Пустая, жаркая египетская ночь горела здесь, в Александрии, ярко, как факел, прожигая босые подошвы черных ног насквозь — до заскорузлых сердец, до умов закосневших. В ее безумии и красоте Наруз плыл, как новорожденный в люльке, как непотопляемая лилия на искристой поверхности реки, длинным стеблем уходящая в сумеречные глубины омута, туда, где ждали его, не шевелясь, черные архетипы ярких образов — тех, что толпились вокруг.

Тогда-то он и стал свидетелем короткой сценки, словно специально для него разыгранной, — смысла ее он не понял, да и не мог понять, ибо основного ее участника никогда дотоле не встречал и уже не встретит: вот разве что на этих страницах — Скоби.

Где-то возле будок для обрезания поднялся шум. Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатой иконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохот подбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг, прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеяло ребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый в мундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегу ножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих и подвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этой отчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что не сбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, но в общем шуме слов было не слыхать — он метнулся через дорогу к видавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипаж тут же тронулся неровной рысью и благословлен был в добрый путь градом камней и проклятий. Все.

Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрел до конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышал голос — голос, который по сладости своей и глубине мог принадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словно прострелило — он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладони имеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимой женщины, но что за уродливое тело произвело его на свет из полутьмы! — заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи, сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, на трехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно — сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в лист латука, — но говорила они голосом Клеа, до звука, до последней нотки!

Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво: «О мать моя, поговори со мной» — и снова услышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубая лесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать ни взять, Пестезухос, крокодилья богиня).

Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягких каденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и, стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на две огромные желеобразные груди — чтобы вобрать всю до капли музыку медленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком, до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, как если бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием — и с тошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения — и чувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм неким немыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгу молнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродита допускает в любви любые сопряжения ума и чувства.)

Он распустил кушак и медленно уложил свою большую куклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные, воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы его руки у другого — любимого — тела. «Говори, мать моя, — шептал он хрипло, — говори, пока я стану делать это. Говори». И он выдирал, выдавливал из огромной этой белой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, как королевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко — возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренных останков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливое глубинное «я», выброшенное волною страсти на сушу, к одинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой же томительной: Клеа!

Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоило мне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливо извлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, где лежат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю на них сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою часть картины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь же доказано — то был Наруз. «Они лежали передо мной подобно жертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения».

И та женщина, с «черными, слипшимися сосульками волос на голове», лежащая в объятиях Наруза, — узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном из обильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом к изрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянуть из него Клеа, — так же как я хотел бы выпить из него Жюстин? Снова «суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты»!

Да, но жажду можно утолить подобным образом, пригласив к себе в постель суккуба; и чуть позже Наруз слонялся во тьме без смысла и цели, счастливый, как идиот, с чувством облегчения почти невыносимым. Ему хотелось петь. Если он и не забыл о Клеа и ту ночь окончательно, то уж во всяком случае получил свободу — от призрака. Он был свободен, и у него тогда достало бы, пожалуй, силы даже и возненавидеть ее. Любовь обожает полярности. «Истинная» любовь.

Он медленно, окольными путями, вернулся к дому друга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью — чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор.

Потом он поехал домой, молодой, счастливейший из живущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже в поместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся в плащ и тоже немного поспал — пока не встало солнце и не разбудило его. Ему захотелось поделиться новостью с братом.

Нессим выслушал всю его историю спокойно и очень серьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце не издавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, — ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговор тем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душе Жюстин. «Я не думаю, — сказал Наруз, — что нам удастся отыскать тело, — сколько времени прошло, — но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем — попытка не пытка, а, как ты считаешь?» Плечи Нессима дрогнули. Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: «Да, и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка была одета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платье и брошь в форме бабочки». Нессим сказал едва ли не с раздражением: «Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстин давала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз… что тебе сказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры и прочее — следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли, обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у канала боковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна».

«Понятно», — сказал Наруз, сразу приуныв.

«Конечно, наверняка ничего не…» И вдруг Нессимов голос стал резким — он добавил: «Только пообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст. Обещай мне».

«Я обещаю», — сказал Наруз, и Нессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой. Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрели на него удивленно и подозрительно. «Ну, мне пора», — поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взял ее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходят именно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие — невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогда не суждено сбыться.

VIII

«Я уже писал тебе о смерти Скоби (читаю у Бальтазара), но вкратце, да и много ли скажешь на открытке. Не то чтобы я был очень уж близко с ним знаком, но о твоей к нему привязанности мне было известно. Дело было не из приятных, к тому же, честно говоря, я и замешан-то в нем оказался по чистой случайности — только потому, что Нимрод, — глава Секретариата и, следовательно, тремя ступеньками выше Скоби по служебной лестнице, — в тот самый вечер обедал со мною вместе».

«Ты помнишь Нимрода? Впрочем, неважно, дело и том, что мы с ним были тогда в некотором роде соперники, и призом в нашем состязании должен был стать очаровательный юноша, актер из Афин, носивший восхитительное имя Сократес Питтакакис; идти мл открытый конфликт нам не хотелось, да и вряд ли мы могли себе это позволить хотя бы по официальным мотивам (я, знаешь ли, в некотором роде консультант в его ведомстве), и мы, рассудив разумно, решили похоронить нашу ревность и владеть молодым человеком сообща — т. е. делиться, как то и полагается всем добрым александрийцам. Вот так и вышло, что мы обедали а trois в „Auberge Bleu“ [76] и предмет нашей страсти сидел между нами, как ломтик мяса в сэндвиче. Не могу не признать, у меня перед Нимродом было небольшое преимущество — в греческом он слабоват, — но в целом царил дух меры и взаимопонимания. Актер — он весьма налегал на шампанское, объяснив нам, что это им самим изобретенный способ борьбы с некой разрушительной болезнью, — в конце концов решил дать отставку нам обоим, оказалось даже, что он страстно влюблен в одну изрядно усатую армянку из моей клиники. Итак, все усилия пропали даром — к вящему, надо сказать, огорчению Нимрода, которому предстояло оплатить нашу гротескную трапезу. Вот тебе в общих чертах диспозиция — к тому моменту, когда нашего государственного мужа пригласили к телефону».

«Немного погодя он вернулся, с миной достаточно мрачной, и сказал: "Это из полицейского участка у доков. Вроде бы там забили насмерть какого-то старика — матросы с ЕВК [77] «Мильтон». У меня есть основания предполагать, что это кто-то из отдела Q, из тамошних чудиков, — есть там один пожилой бимбаши…" Он стоял в нерешительной и неудобной позе, на одной ноге. «Как бы то ни было, — продолжил он, — мне придется съездить и разобраться во всем на месте. Наверняка ничего пока не известно. Кажется, — он понизил голос и наклонился ко мне, — он был одет в женское платье. Может выйти скандал»».

«Бедный Нимрод! Слепой бы увидел, как ему, несмотря на крайнюю необходимость ехать, не хочется оставлять меня наедине с актером. Он суетился, он мешкал, он морщил лоб. В конце концов лучшая часть моей души пришла мне на помощь, я оставил всякую надежду и тоже встал. „Я, пожалуй, поеду с вами“, — сказал я. О, бессмертный дух честной игры! Бедняга просто изошел нервическими улыбками и в самых сердечных изъявлениях благодарности. Мы оставили молодого человека доедать рыбу (на сей раз для того, чтобы лучше думалось) и поспешили к автостоянке, где была припаркована Нимродова служебная машина. Некоторое время спустя мы уже оставили позади Корниш и свернули в гулкую темень у доков — тамошние мощеные булыжником улочки и цепочки подмигивающих газовых фонарей вдоль причалов делают этот район весьма похожим на какой-нибудь из уголков Марселя году этак в 1850-м. Мне там никогда не нравилось: сыро и пахнет весьма своеобразно — морем, мочой и сезамом».

«Тамошний полицейский участок — круглое красное здание вроде английской почты времен королевы Виктории. Помещаются в нем небольшая дежурка и две крохотные камеры без окон и какой бы то ни было иной вентиляции — в летнюю ночь дышать там просто нечем. Дежурка была до отказа набита полицейскими, они говорили все одновременно, потели и сверкали — как по команде — белками глаз, этакий табунчик вороных в приступе черной меланхолии. На каменной скамье в одной из камер лежала древняя, худая как смерть старушонка в юбке, задранной выше пояса, — на тонких ножках зеленые носки на подвязках и черные матросские ботинки. Во всем районе не было света, и на выступе стены прямо над телом укрепили свечку: капли воска из-под неровного язычка пламени падали на морщинистую руку, начавшую уже застывать в жесте нелепом и театральном — как будто, стоя на сцене, он закрывал лицо от фальшивой актерской пощечины. Конечно, это был твой друг Скоби».

«Били его жестоко, прямо-таки ни единого живого места на теле и масса мелких осколков фаянса под кожей. Пока я его осматривал, рядом задребезжал телефон. Китс уже что-то разнюхал и взял след. Теперь оставалось только ждать: рано или поздно его видавший виды „ситроен“ все равно будет здесь. Угроза скандала приобретала все более зримые очертания, и страх прямо-таки окрылил Нимрода. „Надо снять с него эти тряпки!“ — прошипел он, и трость его заходила направо и налево по спинам набившихся было в камеру полицейских. „Да, конечно“, — сказал я, и пока Нимрод, отвернувшись, утирал с лица пот, я, как мог осторожно, раздел покойника. Работенка та еще, но некоторое время спустя старый греховодник лежал перед нами „нагой, как псалом“, как говорят греки. Один-ноль. Мы вытерли пот. В камере было не прохладней, чем в печке».

«"Теперь, — сказал Нимрод, и в голосе у него явственно зазвучали истерические нотки, — нужно как-то засунуть его обратно в мундир. Пока тут не нарисовался Китс и не начал повсюду совать свой нос. Давайте-ка мы сейчас двинем к нему и возьмем шмотье. Я знаю, где он живет". Пока мы выходили из камеры и запирали за собой дверь, Скоби глядел нам вслед выбитым из орбиты искусственным глазом, и взгляд его был мрачен и полон укоризны — как если бы он стал жертвой таксидермиста-любителя. Итак, мы снова прыгнули в машину и понеслись через доки на Татвиг-стрит: по дороге Нимрод исследовал содержимое аккуратной маленькой сумочки из искусственной кожи, коей экипировался Скоби перед выходом в плаванье. В ней оказались несколько монет, маленький католический молитвенник, шкиперское свидетельство об увольнении с флота и пачка допотопной рисовой бумаги (сейчас такой уже и не встретишь), похожей на папиросную. И все. „Чертов старый дурак! — всю дорогу бормотал Нимрод. — Чертов старый дурак!“»

«Дома у твоего приятеля, к немалому нашему удивлению, все было вверх дном, ибо неким непостижимым образом досюда уже докатилась весть о его смерти. По крайней мере, мне так показалось. Все двери — настежь, шкафы — взломаны и обчищены. Еще там был небольшой чулан с огромной ванной посередине, а в ванне — нечто вроде арака, и окрестные обитатели явно уже успели угоститься на славу: на ступеньках сверху донизу видны были следы от мокрых ног, без счета, а на стенах — мокрых ладоней. На лестничной площадке — море разливанное. Во внутреннем дворике боаб воткнул в землю палку, танцевал вокруг нее и пел — зрелище весьма экзотическое. И вообще, казалось, даже в воздухе был привкус некоего празднества, причем низкопробного. Гнусное, надо сказать, ощущение. Вещи вынесли почти подчистую, но мундир каким-то чудом уцелел, на гвоздике за дверью, и мы бросились к нему. Едва мы принялись снимать его с гвоздя, нас до смерти напугал зеленый попугай, завопивший что есть мочи из клетки в углу голосом Скоби (Нимрод клялся потом, что имитация была безупречной):

Все страны света, все до одной,

Пусть сойдутся во всеоружье,

И мы (ик!) им покажем!»

«Было ясно, что попугай тоже пьян. И голос звучал так странно в этой комнате, пустой и зловещей (Клеа я ничего рассказывать не стал, не хотел ее расстраивать, она ведь тоже была к нему очень привязана)».

«Ну, затем обратно в участок, с мундиром под мышкой. Нам повезло, никаких следов Китса поблизости видно не было. Мы снова заперлись в камере, глотая воздух, как две потные рыбы на пляже. Тело закоченевало так быстро, что надеть на него китель, не сломав при этом рук, казалось делом немыслимым: они были тонкие — на просвет — и ломкие, как сельдерей, по крайней мере мне так показалось; так что я пошел на компромисс — завернул его просто-напросто в китель и застегнул пару пуговиц. С брюками было проще. Нимрод честно попытался помочь мне, но его тут же вырвало, и большую часть времени он провел, интеллигентно рыгая в углу. Он действительно принял эту историю близко к сердцу и, помню, все повторял еле слышно: „Бедный старый педик“. Как бы то ни было, в результате героических наших усилий угроза скандала была ликвидирована; кстати, едва мы успели привести твоего друга в некоторое соответствие с общепринятыми нормами, и тут же до нашего слуха донеслось тарахтение „глобовской“ машины — ее с другой не спутаешь, а следом — голос Китса, уже из дежурки».

«Да, не забыть бы тебе сказать, что в течение следующих нескольких дней были два смертных случая и двадцать с чем-то острых отравлений араком из района Татвиг-стрит, так что Скоби, можно сказать, не ушел, не попрощавшись с соседями. Мы попытались сделать анализ этого пойла, но правительственный химик-эксперт, взяв несколько проб, в конце концов сдался. Одному Богу известно, какого черта твой старичок там понамешал — и зачем».

«При всем при том похороны получились — загляденье (хоронили его с соблюдением всех почестей, как офицера, погибшего при исполнении служебных обязанностей), и там была вся Александрия. Пришла целая толпа арабов, его соседей. Не часто приходится слышать мусульманские завывания над христианской могилой; и о. Павел, католический капеллан, был скандализирован сверх всякой меры, а может быть, он просто испугался, что нечистый дух самогона вызовет из-под земли всех афритов Иблиса — как знать? Ну, и обычные здесь прелестные ляпы — по недосмотру, конечно, не по злому умыслу (могила оказалась маловата, могильщики начинают ее расширять, но, сделав ровно половину, объявляют забастовку и требуют еще денег; карета греческого консула срывается с места — лошадь понесла, — консула потом выуживают из колючего кустарника и т. д. и т. п.), — мне кажется, я тебе уже писал. Скоби, наверно, именно об этом и мечтал — чтобы лежать покрытым славой и чтоб оркестр полицейских сил играл „Последнюю вахту“ — пусть не очень стройно и сбиваясь то и дело на египетские четвертьтона — над отверстой могилой. А речи, а слезы! Сам же знаешь, люди не стесняются в подобных случаях. Было такое впечатление, будто я случайно попал на похороны святого. Вот только перед глазами у меня все еще стояла та старушонка в полицейском участке!»

«Нимрод говорит, что когда-то он был весьма популярен в своем quartier [78], но потом стал вмешиваться в религиозные обряды — обрезание детей его, кажется, не устраивало, — и его открыто возненавидели. Ты ведь знаешь арабов. Они будто бы даже грозились его отравить. Конечно, он пережинал. Он ведь столько прожил там, и, я думаю, другой-то жизни у него и не осталось. С экспатриантами такое часто случается, не так ли? Короче говоря, он начал пить и «ходить во сне», как говорят армяне. Его всячески оберегали и даже выделили специально двоих полицейских, чтобы те присматривали за ним во время «прогулок». Но в тот вечер он от них удрал».

«"Как только человек начинает переодеваться, — говорит Нимрод (он и в самом деле совершенно лишен чувства юмора), — это начало конца". Но в данном случае он прав. Не сочти за дерзость. Медицина научила меня смотреть на вещи с некоторой иронической отстраненностью — только так можно сберечь энергию, силу чувств, принадлежащих по праву тем, кого мы любим, — и не тратиться зря на мертвых. По крайней мере, таково мое мнение».

«Нам ли тягаться в выдумке с реальной жизнью, со всем ее гротескным арсеналом ужимок и выкрутасов? И как только художникам достает безрассудства пытаться раз за разом набрасывать на нее сетку смыслов — личных, слишком личных? (Сей камушек и в твой огород тоже.) Ты, конечно, ответишь, что на то и лоцман, чтобы указывать по курсу мели и зыбучие пески, радости и горести и тем дать нам над ними власть. Все это так, но…»

«Хватит на сегодня. Осиротевшего попугая приютила Клеа, она же заплатила и за похороны. Писанный ею портрет Скоби так и остался, должно быть, стоять на полке у нее в комнате — но точно я не знаю. Попугай, кстати, все еще говорит его голосом, и она даже жаловалась мне как-то раз: он ее пугает, такое иногда говорит… Как ты думаешь, может ли человеческая душа поселиться в теле зеленого амазонского попугая, чтобы хоть немного продлить во времени память о человеке? Хотелось бы так думать. Но теперь — это совсем уже давняя история».

IX

Когда бы ни случалось Помбалю всерьез расстроиться («Mon Dieu! Я сегодня разложился совершенно!» — его английский бывает порой весьма причудлив), к душевным мукам он тут же спешил добавить основательный приступ подагры, чтобы освежить память о своих норманнских предках. Специально для такого рода состояний было у него старинное, обитое красным плюшем судейское кресло с высокой спинкой. Он садился в кресло, клал любовно закутанную ногу на особую скамеечку, читал «Mercure» и размышлял на вечно свежую тему — какого рода выговор, а то и понижение по службе он получит за очередную свою gaffe [79] и как скоро. Весь его отдел — ему ли не знать — имел на него зуб и рассматривал его поведение (пьяницы и бабника) как не подобающее по статусу. Конечно, они ему просто завидовали — состояние у него было не то чтобы очень значительное и не могло вовсе избавить его от печальной необходимости работать за деньги, но все же позволяло ему жить более или менее en prince [80] — если можно считать княжеской нашу крохотную с ним на двоих, насквозь прокуренную квартирку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16