Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Марфа-посадница

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Марфа-посадница - Чтение (стр. 6)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза

 

 


Так и есть! Пото она и разоболокалась мешкотно. Вот бы на кого не подумать!

— Кто? — спросила-приказала. («Оженить нать, пока не поздно!») — Ди-ми-и-трий… — в рыданиях выдавила девка.

— Кто? Какой?!

— Митрий Исаковиць, — повторила та совсем тихо и затряслась мелко.

Марфа отправилась к полку. Справившись с сердцем, черпнула холодной воды, обтерла лицо. Вот беда, так беда! Дмитрий… Короб (вспомнила свата). Капа знает ли? Срам!.. Выдохнула, наконец:

— На Двину пошлю, нынце ж!

Девка завыла протяжно, подползла, охватив, стала целовать ноги:

— Смилуйся, Марфа Ивановна, родненькая, золотая, государыня светлая!

— Пусти! («Так же, поди, Дмитрию ноги целовала!») Ладно, не скули, в Березовец пошлю, любо в Кострицу — будешь тамо белье ткать, портна!

Девка замолкла. Всю ее колотила дрожь. Немое трепещущее горе ледышкой, а в уме: все ж таки не на Двину, все ж таки Дмитрий Исакович может приехать…

— На, ополоснись холодянкой, да бери веник! — строго приказала Марфа.

Домывалась не спеша, но уже не было безмысленного покоя и банной неги. Про себя последними словами ругала то девку, то Дмитрия, то Капитолину — тоже жена! Не столь намылась, сколь расстроилась вконец.

Пиша, увидя непривычно злое после бани красное лицо госпожи, не сразу и в толк взяла, услышав приказ про Опросинью. Чем не угодила? Да чтоб за малый грех какой посылать — того за Марфой Ивановной не водилось! Али что другое? Приглядевшись к девке, когда увела к себе, начала догадываться.

Выспросила.

— Непраздна я! — повинилась Опросинья. — От Митрия Исаковиця… — И съежилась, увидя, как построжело лицо у Олимпиады Тимофеевны.

— Ты, глупая, молци о том! — сорвавшимся голосом прикрикнула та на девку.

— Не смей никому сказать! И я о том не слыхала, помни! И помолись Богородице, что в Кострицу посылают, не куды дальше! Сиди пока тут, у меня, замкну я тебя для верности. Хошь, повались, отдохни пока…

И Пиша неожиданно всхлипнула.

Марфа все не могла прийти в себя. Утирала лицо тонким домашним полотном. По полотну вспоминала Демида. Пущай и примет девку! Накажу, чтоб языки-то не чесали больше. Нать было на Двину послать! Ну уж, слова не переменю…

Сердце сильно билось, и лицо все вновь и вновь становилось влажным.

Обед прошел молча. Дмитрий отсутствовал. Федор осекся, взглянув на мать. Олена, та попробовала было рассмеяться, — не знала после, как и усидеть за столом. Оба видели, что мать закипает, и терялись в догадках.

Гроза, отравившая и дичь, и пироги с севрюгой, и хрусткие иноземные сладости, так и не разразилась. Обед окончился в тяжелом молчании. Только уходя, Марфа жестко бросила:

— Дмитрия, — приедет, — ко мне!

Брат с сестрой удивленно переглянулись, Федор вопросительно, Олена сделала круглые глаза: не знаю, мол, ничего! Оба вместе поглядели на золовку. Но Капа только надменно повела плечами да вздернула нос — ваши дела, сами и разбирайте! Федор лишь по уходе матери вспомнил, что он взрослый мужик, женат, ожидает первенца, и насупился. Пошел строжить слуг, сердце срывать.

Дмитрий приехал от плотничан взбудораженный, горячий — эдакое дело начинало поворачиваться в руках! Весь Новгород — шутка! В плечах словно силы прибыло. Прошел к матери с одной мыслью давишней, о деньгах.

Марфа сидела, откинувшись в резном кресле, с лицом как осенняя ночь, так что Дмитрий осекся было.

— Сказывай преже, с чем пришел! — приказала она сыну. Помедлив, указала на лавку:

— Садись! — Все же мужик, не парень, на ногах держать не след.

Выслушала молча, не прерывая. Долго молчала потом, все так же мрачно глядя на старшего сына. Сказала, наконец, тяжело, глухо:

— Опросинью я в Кострицу отправляю. До ночи увезут. Хорош!

Дмитрий вскочил бешено:

— Где она?!

И — уперся взглядом в мрачные глаза матери. Тишина повисла, как топор. Сын первый отвел глаза, отступил, передернул плечами:

— Быль молодцу не укор!

— Не укор?! Седь-ко! — почти крикнула Марфа.

— Мамо…

— Цто, мамо? Да, я мать! А ты кто? Борецкой али из этих, что кудрями трясут? Жона не полюби? Куда преже смотрел? Не неволила! Сын ростет! Не укор… А Яков узнает? Кто старейший посадник в Неревском конци, тесть твой али ты?! Знашь, что она тяжела от тя? Капитолине подаришь? Али на дворе держать, чтобы кажный кивал? Сидел бы тогда с бабами, подчищал им…

Уж коли с Москвой затеял, дак о своем личном полно думать! За власть люди головы кладут. Я, баба, и то ни разу постель свою не закастила. Тьпфу! Марфа задохнулась и долго не могла отдышаться. Дмитрий сидел, глядя в пол.

— Капа-то знат? Догадалась, поди?! — спросила она спокойнее. Дмитрий пожал плечами, поднял глаза и вновь утупил долу. — Дак что тебе дорого, власть али похоть женская, то и выбирай! Ведал бы отец покойник… Дура я, что замуж тогды не вышла за пана Ондрюшка! Только вас ради… — Голос у нее зазвенел и пресекся.

— Мамо!

Оба замолкли и так и сидели, мать и сын, друг против друга, не глядя один на другого.

Погодя Дмитрий все ж таки спросил угрюмо:

— Где она?

— Сидит у Пиши, замкнута, — устало отозвалась Борецкая. — Хоцешь, сходи, простись. А мой тебе совет: и не прощайсе, не нать.

— Хорошо, мамо.

— А про деньги знаю. Киприян Арзубьев давеча то же самое говорил. Без денег не знают, кто им люб, — Москва, Литва ли. Тысячу, говоришь? Много!

Ладно, поговорю с Пименом. Окроме владычной казны, такие деньги взять негде.

— Да, мать, — вспомнил было, уходя, Дмитрий, — твой-то Зосима у Ивана Лукинича был и у Глуховых тоже. Давеча запамятовал тебе передать!

— Ладно, моя печаль. Спасибо, что сказал.

Отпустив сына, Борецкая на минуту утомленно прикрыла глаза. Ей еще предстоял трудный разговор с Пименом. Нахвастала детями, накликала беду…

А и в делах не лад: славляне ждут да выжидают, в плотниках неспокойно.

Опять новое чудо: в Евфимьевом монастыре от иконы Богородицы слезы текли.

Не Захарья там чудеса творит? Али игумен Онтоновской?

Ежели станет архиепископом Пимен, поедет ставиться у литовского митрополита, хорошо ли то? Как бы нужен Василий Степаныч! Про себя все не могла называть покойного Варлаамом. Иногда поблазнит — стоит, как живой, или голос слышится — хоть кричи. Не за пана Ондрюшка, седоусого красавца, что сватался к ней тогда, десять годов назад, вышла бы она замуж, кабы иная судьба… Нет, не за пана!

Борецкого Марфа уважала, гордилась Исаком Андреичем. Муж был на двадцать лет старше ее. Когда муж, когда учитель, наставник. А с Васильем Степанычем они были, почитай, в равных годах. Он весь был светлый, яркий, ярый. В двадцать лет — степенной посадник, в Совете вершил со стариками, и слушали его первого. Посольские дела ведал лучше всех. Ездил в Москву к Шемяке, Дмитрию Юрьевичу, спорил с тверским князем, рубился под Русой. И вдруг круто поворотил своею судьбой. С той же страстью, с какою брался за всякое дело, отдался духовному подвигу. У себя, на Ваге.

Там, на Ваге, и познакомились. И все в нем нравилось ей. И как он, молодой, обличал неправедный суд, говорил о том, что государство крушится, когда его законы менее справедливы, чем обычаи и нравы простого народа: «У нас мужик уедет, избу не запрет, взаймы один у другого емлют без грамоты и отдают всегда по совести, а тиуны да приставы новгородские и по грамотам чужое добро емлют. В суде кто силен, тот и прав!» Они спорили тогда с Исаком Андреичем, и Исак Андреич, старший, относился к Василью как к равному. Нравился Марфе его голос и взгляд, нравилось и его презрение к богатству, которое Своеземцев имел и, более того, умел создавать. Нищих проповедников, что развелось в Новгороде, презирающих «блага земные», Марфа не понимала, брезговала даже, да и не верила им: неумехи и притворы!

Нехитро презирать то, чего тебе не дадено! А Василий, тот был как-то выше весь, не уходил, пятясь, а за собой оставлял.

И читать навыкла от него. То была все в хозяйстве, к которому имела вкус с ранних лет, а вот летописи читать или Амартола, да рассуждать, да сравнивать минувшее с нынешним — этому научил Своеземцев.

Уже когда познакомились, Василий Степаныч был женат, и ни слова, да и ни взгляда не было меж ними, такого — ничего. Он был выше этого, и она бы себе не позволила: мужняя жена!

Однажды только… Они стояли вдвоем над обрывом, над Вагой, он впереди, она назади, всего в полшаге за ним. Внизу рубилась новая церква, шатром, белая, и вокруг нее было бело от щепы. За рекою раскинулись орамые пашни, а за полями густели и синели до самого края леса. И облака, как белые корабли, наплывали из дали-далекой бесконечною вереницей по безмерному окоему неба. И он говорил, не оборачиваясь, не глядя на нее, говорил прямо в отверстое небо, с гневом и болью изливал душу свою.

— …Добились! Каждый боярин стал посадником! А по волостям наезды и поборы и грабежи от своих же ябедниц и позовниц. От голода дети мрут на торгу, гражане иноземным гостям, жидам да бесерменам из хлеба себя продают! В селах вопль и стенания от нашей неправды! Верно писано: стали мы притчей и посмешищем соседям, сущим окрест! И кто не проклянет старейшин нашего града, зане нет в нас ни милости, ни правого суда? Исак Андреич думает, что-то можно изменить, взяв власть. Ну, он добьется своего, уже добился. Кому достанется его власть после смерти? Как тот распорядится властью? Даже не знает, сыну ли, невесть кому передаст! Знает лишь, что великому боярину, только это! Колесо!

— Что? — переспросила она, не поняв.

— Колесо, говорю! Обернется колесо, и те спицы, что внизу, станут вверху. Когда во главе страны горсть господ, имущих власть безраздельную, но причем никто из них в отдельности не ответственен за неудачу власти, то такая господа скоро погубит страну и погибнет сама. Так же, как пал Царьград от неверных, когда вельможи его усобицами истощили землю свою…

Василий Степаныч как-то первый узнал в ту пору о взятии Царьграда безбожным Магметом. Достал повесть, что привезли на Русь греческие попы, и читал у Борецких. И дивно и горестно было слушать про тысячи убиенных, про тщетное богатырство стратига Зустунея и самого царя греческого и конечное жалостное падение преславного града.

И в тот памятный день, стоя над рекой на круче, под небом в чередах бесконечно наплывающих облачных парусов, говорил Василий о том, что Русь одна осталась оплотом православной веры, и еще многое, и о судьбе, и о том, как надо понимать конец мира… Иное было непонятно, но жарко кружилась голова, и — сделать шаг, стать рядом, и так идти вместе до края неба, до конца дней!

Она не сделала этого шага ни тогда, ни после. Когда овдовел Василий Степаныч, был жив Борецкий. Когда умер Исак Андреич, Василия Степаныча уже не было, был инок Варлаам, удалившийся от мира…

Молодые нынце понимают ле, что оно: долг? «Боль — не укор»! А долг? А крест, от рождения данный? А правда? А Бог? А Новгород?

Тогда, в пятьдесят третьем, когда король Казимир с лестью присылывал, они не согласились, и Василий Степаныч тоже. А сейчас?

— Нет другого пути у нас, Василий, нет!

Но тогда и поставление Пимен должен принять от литовского митрополита, а, значит, все толки о том, что они отступают от православия… Как ей решить, как вести себя в тягостном разговоре с Пименом? Он, Василий, один мог посоветовать, остеречь, направить. Он — в земле.

Пимена Марфа приняла в том же своем особом покое, тесном от дорогой утвари, где разговаривала с сыном, подале от лишних глаз.

Окна были уже занавешаны тафтяным покрывалом, зажжены свечи ярого воску в кованых высоких ставниках. В их легко колеблемом свете мерцали кованые чаши новгородской работы, серебряные узкогорлые кавказские кувшины и поливная персидская глазурь на полице, мерцал тяжелый полог из той же пестроцветной тафты над резной кроватью, скрывавший пышную постель боярыни с грудою подушек и соболиным одеялом. Пламя свечей отражалось и в жженых золотом узорах на кружевной железной оковке дубовых и кипарисовых сундуков, золотило изразчатую муравленую печь и украшенную самоцветами скань древних окладов небольшой палатной божницы. По стенам стояли, кроме того, расписные закрытые поставцы с книгами, а близ постели — точеный налой для чтения и письма. Читала Борецкая обычно вечерами, отходя ко сну, и потому книги держала у себя, в спальном покое.

Марфа сидела в своем резном выгнутом кресле, кутаясь в невесомый широкий плат, привезенный из Индийской земли. Другое резное кресло ожидало Пимена. На стольце перед нею стоял, уже приготовленный, столовый прибор на двоих из тонкого черненого серебра, серебряные двоезубые вилки, лжицы и ножи с костяными рукоятками в виде рыб, мед и малиновый квас в кувшинах, засахаренные фрукты, тонко нарезанная копченая севрюга на тарели, масло, хлеб, сыр, свежая морошка и яблоки. Подавала, тоже чтоб избежать лишних глаз, одна Пиша.

Пимен вошел стремительный, невесомый. Благословив боярыню, уселся в предложенное кресло. Ополоснув руки под серебряным рукомоем, приступили к трапезе. Закусывая, всесильный ключник зорко приглядывался к Борецкой чем-то озабочена!

Сперва перемолвили об Ионе. Владыка не вставал, но все не хотел умирать и, о сю пору, уже на одре смертном, не мог решиться назначить Пимена восприемником. («А ежели и не назначит? Нет, быть того не должно, не может Иона пойти на такое! Ведь не пораз уже и оставлял за себя Пимена.

Все дела сейчас ведет всесильный ключник. Захоти, и то — некого боле!») — С королем литовским как порешили бояре? — спросил Пимен, остро взглянув на Борецкую.

(«Да, некого больше! А Пимена не нужно и уговаривать. Сам рвется к власти. Сам враг Москвы. Пимен — друг».) Марфа ответила просто:

— Молодым сказано. Приняли. Старейших сама соберу. Надо, чтобы вече решило, и черные люди…

— Деньги? — понял Пимен.

— Да.

— Много?

— Селезнев с Арзубьевым говорят: тысячу рублев.

— Владыку не уговорить… Придется брать своей волей, мне самому, из софийской казны!

— Будущему архиепископу проститце!

— А ежели нет?

(«Боишься!» — подумала Марфа, усмехаясь.) — Все мы один жеребий мечем: паки ли московськой меч, а наши головы!

Митрополита Филиппа послание чла, — возвысила голос Марфа, выпрямляясь в кресле. — Обвиняет нас в отпадении от истинной веры! Ты-то что скажешь?

Глаза Пимена загорелись темным огнем:

— Истинная вера! Московская митрополия в руке великого князя, что тот скажет, то и будет! И о Флорентийском соборе не митрополит, а Василий Василич решал. Доколь был Григорий митрополитом Волынским и Киевским, пото был Литве митрополит, а ныне митрополитом русским наречен от самого патриарха цареградского! А и сама церковь новгородская издревле истинного православия свет поведает! Еще апостол Андрей, пребывая в пределах северных и дивяхуся баням новгородским, предрек величие духовное не московской, но нашей земле! София новгородская первой после Софии киевской созиждена. В ней же имамы гробы князей великих, Владимира Ярославича и инех, одержавших и боронивших землю Русскую, а такожде чудотворящие гробы иерархов преславных! Чем была Москва, и чем был Новгород при Великом Владимире, иже крести землю Русскую, при великих князьях — Ярославле и Мономахе? Достоит и то спросить, законно ли, что митрополит русский не во Владимире, а на Москве вселилсе? Архиепископ Василий ризы крещатые и белый клобук получил от самого патриарха цареградского, и владыка Моисей тож!

— Послание митрополита Филиппа читают по церквам? — вопросила Марфа.

Пимен насупился. Невзирая на его прещения многократные, послание Филиппа все же чли, и ропот в простецах, неискушенных в тайностях богословия, возбуждался.

— Еще с тем приидох, дабы пособила обуздать мирскую властью тех попов, что власти духовной не приемлют и к нашему увещеванию глухи! отвечал Пимен.

Он назвал особо дерзостных, и Борецкая обещала добиться, чтобы им перестали давать ругу — жалованье от города.

— За прилежание к Москве пущай Москва и платит, а не Господин Великий Новгород!

— Еще хотел сказать о Зосиме, старце соловецком.

Марфа усмехнулась недобро:

— И у тебя был?

— Был и у самого владыки, был и у иных многих! Архимандрит Феодосий молит за него.

— Он-то почто?

— Монастыри — опора дома Святой Софии. Многие из тех, кто утеснитель был монашеству, под старость приют находили в утесняемых ими обителях! Не одною властью, но и верой утверждается Новгород!

Марфа молчала.

— Не одни духовные лица, но и бояре многие сим озабочены! — прибавил Пимен.

— Захария, поди?

— И Захарий Григорьевич тоже.

— Захарий любит дарить, коли не свое! Поди, и весь Новгород Ивану подарит, свои бы вотчииы оборонить!

— Во дни, когда нужно единение граду, отпихивать от себя обители божьи неразумно! Архимандрит Феодосий стоит за хиротонисанье Зосимы. Когда же сей станет игуменом Соловецкой обители, достойно ли его отгонять от порога?!

— Иван-то Лукинич что сказал ему?

— Как владельцы земель решат.

— Ин добро, что без меня мое покуда дарить не хотят!

— Мой кроткий совет — примириться! Всякий дар церкви — угоден Господу! А деньги будут. Возьму своею волей из софийской казны.

— Ладно, подумаю. Может, и созову на пир. («Выходил свое, „угодник“!

Захару, и тому угодил!») — При великом деле и малый камень на пути помеха. Лучше с дороги убрать, чем споткнуться о него! — прибавил Пимен, подымаясь.

Перед сном Марфа прошла в иконный покой, помолилась: «…Дух добр созижди во мне и очисти разум мой от всякия скверны, и гнева, и нелюбия к ближнему своему…»

Уже укладываясь в постель, она придержала Пишу, помогавшую ей разоболокаться.

— Что, государыня моя?

— Опросинья еще у тебя?

— Отослали.

— Митя не был у нее?

— Нет, Митрий Исакович уехал до того и не возвращалсе.

(«Хоть тут-то послушался матери!») — Ты, старая, тоже за старца? Говори правду!

— А как сказать! Старец божий, грех ить прогнать от порога, нищего не гоним!

Марфа тяжело вздохнула, поворотилась в постели, подумала: «В самом деле, грех! Жалко, а придется подарить острова…»

Глава 7

Отвезти Опросинью в Кострицу приказано было Тимофею, или Тимохе Язю, одинокому мужику из дворовых, которого и до того почасту посылали то туда, то сюда с разными поручениями.

Тимоху вызвал ключник, Иев Потапыч, и угрюмо приказал:

— Собирайся! Лодья идет в Кострицу, едешь. Девку свезти нать, Опросинью, со сеней. Мотри, сторожко вези! Тамо Демиду сдашь. И вот ето, куль тут. Да ищо возьми у Сидорки сбрую и седло, да зендяни постав, да два куля с товаром, то все в Березовец. Грамотку самому Онкифу отдай, ключнику, в его руки!

Тимоха рад был поручению. Развлечение да к тому же оттоль было рукой подать до его родной деревни, и, хоть ему и велели никак не задерживаться, он решил, что уж дома-то, у родной тетки, материной сестры, побывает беспременно.

Девку, зареванную, замотанную по-дорожному в плат, вывела к Язю сама Олимпиада Тимофеевна. Еще раз наказала беречь дорогой и передала увесистый сундучок с рухлядью, а также четыре гривны серебра, на первое обзаведение Опросинье. Еще гривну Олимпиада Тимофеевна вручила самому Язю:

— Поберегай девку, Тимоша. Бог тебя наградит за все!

И вот они уже плывут, подняв желтоватый холстинный парус. Пахнет смолой и речной сырью, северный ветер холодит спину, и мимо и назад уходят башни и терема Новгорода, хоромы и церкви Городца, величавый Юрьев, сады и леса, золотящиеся березки, красные осины, Перынь, в окружении извитых, заклятых еще богом Перуном сосен, и все шире, все неогляднее открывается впереди, обнимая лодью, простор Ильменя.

Тимофей пробовал заговаривать с девкой, но она отмалчивалась, неотрывно провожая взглядом далекий, уже не видный златоверхий терем на круче, заслоненный башнями Детинца, снова было выплывший малой сияющей точкой и вовсе погасший в тумане. Мимо, то отставая, то обгоняя их, плыли малые и большие паузки и учаны. Корабельные переговаривались друг с другом, и Язь, скоро оставя девку в покое, стал глядеть по сторонам, а там завел речь с лодейником о погоде, о том, что стало ждать дождей, что сено уж все убрано, и теперь дожди как раз нужны, смочить озимые. Пожилой лодейник, однако, тоже не мастер был баять; мужики-гребцы, их было четверо, кто занимался своим делом, кто улегся спать, благо ветер работал за них, и Тимоха, исчерпав все темы разговора, тоже улегся на мешках, мерно покачиваясь в лад судну. Он еще раз сделал попытку привлечь внимание девки, предлагая повалиться рядом с ним, но, не добившись ответа, окончательно оставил ее в покое и задремал.

Опрося сидела недвижимо. Солнце низилось. Вот оно пролилось красными лучами по сизым облакам, погорело и закатилось. Только по-прежнему булькала и шипела вода, огибая борта, и струи бежали и бежали, свиваясь за кормой, так что от их бесконечного вращения кружилась голова.

Пустота. Огромное спокойствие и тишина. Будто прежде всю ее били, били, и все грохотало кругом, а тут стихло. Даже проститься не пришел! А она ждала, так ждала! Уже ничего боле и не надо было. То — отошло, отпало.

Она же не дура, понимает все! И Марфу Ивановну не винит. Только не думалось прежде, ой, не думалось! Как в угаре была. Руки его ласковые, очи его соколиные, уста горячие, жадные. Митя, Митенька! Так и назвать не смела ни которого разу, все «Митрием Исаковицем». Робела перед ним, ноги ему целовала! Не пришел, не проводил. Думала, хоть на пристани, хоть издали взглянет, хоть на кони проскачет на Великий мост! Ничего! И не надо уже ничего. Вот так и покончить, и не страшно. И не холодно будет даже.

Она уже было приподнялась, чтобы сунуться в воду, за борт лодьи, как ее, испугав до боли в сердце, тронул за плечо старик лодейник.

— Али не слышишь, девка? Вон там повались! Вались, вались, не скоро еще станем! Дай-ко, укрою, а то на воде издрогнешь.

Грубыми руками, но ласково, по-отечески, он повалил ее в ямку между мешков, натянул поверх твердую, густо пахнущую дегтем толстину, кинул сверху еще что-то тяжелое и мягкое. Стало темно и тихо. Опрося почувствовала вдруг, как озябла, сидючи. Дрожь пошла по всему телу, и вместе с тем она начала согреваться под укровом, и снова ощутила в сердце прежнюю надсадную боль, боль жизни, и снова заплакала. Так и заснула, тихо плача во сне.

Проснулась она в темноте. Услышала окрики. Лодья уже не колыхалась, а ровно качалась с боку на бок. Опрося отогнула толстину. Прямо над нею покачивались звезды. Сырой туман ударил в лицо. Она вытянулась побольше. В тумане мерцал костер. Окликали с лодьи. С берега, наконец, долетел ответный зов. Тогда мужики в темноте разобрали весла. Кто-то, проходя неловко, наступил ей на ноги. Лодейник стал на носу, и тихо, все время перекликаясь, лодью повели к берегу, означенному одною неясною размытою по краям чернотой. Вот лодья ткнулась во что-то твердое, и кто-то пробежал мимо Опроси по борту, с веревкой в руках.

— Заводи, заводи! Отдай! Ослабь маленько! — перекликались в темноте.

Наконец лодью привязали.

— Девку потерял? Тут она!

Сказали у нее над самым ухом, и кто-то, не Тимофей, взял ее за руку и повел. Со сна у нее онемели ноги. Оступаясь, по склизкому от росы бревенчатому причалу вышли на берег. Она сразу же замерзла и, брошенная мужиком, который воротился в лодью, стояла, озираясь по сторонам.

В тумане выступали лохматые деревья. От разгоравшегося костра по их ветвям бежали тени, и казалось, деревья, разбуженные, недовольно шевелят лапами. В расширившемся круге огня выросла приземистая избушка с плоской кровлей-накатом из нетолстых бревешек, обложенных сверху дерниной. От избушки к костру ковылял дед, не то хромой, не то вовсе без ноги, на деревяшке, не понять было. Поеживаясь, Опрося отошла от мужиков за кусты.

У самого берега, опять до смерти испугав ее, громко плеснула рыба. Она умылась, воротилась к костру.

— Бредешком прошел, будто знал, что гостей Бог даст! — говорил дед, улыбаясь.

В котле булькала уха. Ватажники уже все сидели у костра.

— Мы те хлеба привезли, дед!

— Вот спаси Бог, мужики!

Бегучее пламя освещало спокойные морщинистые лица лодейника, трех старших мужиков и гладкое простогубое лицо четвертого гребца, молодого парня.

Тимоха, когда их позвали хлебать уху, вынул круглый хлеб, передал дружине. Мужики приняли каравай бережно — хлеб! Старшой тут же нарезал его ломтями, роздал всем, не минуя никого. Опрося неловко опустилась рядом с Тимофеем. Тот сунул ей, обтерев, ложку. Горячая уха обжигала, и Опросинья, наконец, стала согреваться. На огонь летели с тонким писком комары.

Какие-то ночные бабочки кружились и падали, вспыхивая, в костер. Мужики неспешно переговаривались:

— Комар отощал!

— Да, силу потерял комар!

— Бывалоча, летом здесь его — не продохнуть!

— О середка лета, говорят, — подтвердил дед, шлепая себя по щеке, комара убьешь, дак решетом прибывает, а нынце уж убьешь комара — решетом убывает ихнего племени.

— Темно.

— Осенна пора, дак!

— С какого ето, с Успенья ли, считают, уже белого коня за огородой не видать?

— Ну, мужики, спать! — возгласил старшой, когда покончили с ухой и дочиста съели хлеб, подобрав все крошки.

Ватажники один по одному забрались в низкие двери, скорее лаз, занавешенный вместо дощатого створа рядниной. Тимоха Язь, который прежде тщетно лез в разговор мужиков, тут, в темноте кромешной, стал было, растопырив руки, звать Опросю к себе. Старшой, как бы нехотя, остановил его:

— Не замай девку. Видишь, ей не до тебя! Ложись тута, — потянул он Опросю за рукав, — вот сюда, тут тебе и тепло и спокой будет.

Дед снаружи притоптал остатки костра, залил угли. Слышно было, как шипел умирающий огонь. Приподняв рядно, отчего на миг снова показались голубые холодные звезды, он залез в избушку. Пошарив в темноте, нащупал сухой шершавой рукою Опросины ноги и, не удивляясь и ничего не спрашивая, натянул на нее край старого тулупа. Сам дед улегся рядом, спиною к ней. От деда пахло дымом, старостью и не то сухими водорослями, не то сушеной рыбой, а от тулупа — душновато овчиной. Все запахи были знакомые, от детства, от родного полузабытого деревенского дома, покинутого много лет назад, когда большой мор унес всех ее родных, и Опросю, оставшуюся сиротой, взяли на боярский двор. И даже дед чем-то напомнил отца, за широкой спиной которого они, бывало, спали у себя на полатях. От воспоминаний Опросе стало хорошо, несмотря на то, что колючие еловые лапы лезли к ней из-под сухой травы, и какие-то мошки бегали по лицу, щекоча кожу.

— Ты, дед, давно живешь тута, дак с водяной нечистью, верно, знаиссе!

— раздалось из темноты. — Не знаешь, водяник есть ли, нет ли? Царь водяной?

— А вот я сам не видал, — откашлявшись, начал дед, — врать не буду, а слыхом слыхал. Был у нас, на устье, старичок, Никанор Ермолаев, ему было лет пятнадцать в те поры, и теперь лет бы сто было, если бы был жив.

Значит, тому лет осемьдесят пять времени. Тут у нас, знашь, от Липны верст пятнадцать в тую сторону, там завсегда по льду ловят, рыба ходит. Ну, и осенью дело было, уже и озеро покрылось ледом. Мне-ка сам покойный Никанор ето все сказывал. Ну, невод собрали у них отцы, старики, пролубы сделали и потянули скрозь озеро, то есть под ледом пропихивать стали норилом. Ну, ты знаешь, сам рыбак, как зимой ловят! Ну и вот, невод етот протянули, а когда стали матицу выбирать, чуют: тяжело, ну, думают, рыба будет! И вот когда они вытащили всю матицу, а в матице не рыба, а паренек лет восьми оказалсе, жив.

— Живой?!

— Ну. В малицы в такой из оленных шкурок и в оленьих тобаках, в лосиных ли… Вытянули, он из невода вышел и стоит, и старики смотрят: что за чудо? И парень жив. И стоит, плацет: «Вот, мама мне говорила, ты по улицам не ходи, не бегай, вот теперь меня вытянули старики на лед! Что я буду теперя делать!» Старики отскочили, сами между собой в уми рассуждают: что мы будем с етим мальциком делать? Один старик взял тогда норило, и етим норилом направил, и ткнул мальцика в грудь, паренька. И паренек упал, откуда выволокли, в тот Иордан, и пошел камушком на дно, и нынце там ходит… Вот ето старик сказывал нам, Никанор Ермолаич, тако было событие.

А место то мы знаем, такое темное, грубое. Шест сажени три сунешь, а куды-то там идет, недоставает.

— Врут, может? — неуверенно протянул кто-то из ватажных.

— Может, и врут! — охотно откликнулся дед. — А Никанор, тот верный был старичок.

Мужики примолкли. Парень так даже вздохнул во всю грудь.

— Вот как! Стало, у них там и жило, и все как у нас!

— А вот еще какой случай. Парня одного женили, — начал дед другорядную бывальщину. — А дело было по осени…

Опрося засыпала, проваливалась в дрему. Говорок деда долетал до нее глухо, словно издалека:

— И кажну ночь из реки голос раздаетце…

Наконец Опрося тоже как в воду ушла — заснула.

— Спите, мужики? — спросил, перебив сам себя, дед.

Из углов ему отвечал заливистый храп.

***

Проснулась Опрося от ударов по камню. Дед снаружи кресалом высекал огонь. Она поднялась, вышла. Над озером лежал плотный белый туман. Руку протянешь — руки не видать. Ни лодьи, ни деревьев, ничего.

— В воду не оступись, девка! — окликнул ее дед.

Опрося умылась и принялась помогать деду разводить костер. Скоро поднялись и мужики.

Позавтракав, ощупью — все еще было ничего не видать — начали заводить лодью в устье Мсты. Старшой, стоя на носу, следил выплывающие из поредевшего тумана вехи.

— Легче, легче, мужики! — то и дело окликал он. — Здесь на мель сести, нашу лодью и не спихнуть будет!

Началось долгое речное плаванье. Где гребли, где пихались, где волоком вели, где, ловя ветер, подымали парус.

Лес то подходит к берегу, наклоняясь над самой водой, справа и слева, как бесконечно раскрывающиеся ворота, то отступает, открывая поля, деревню, окруженную скирдами сжатого хлеба, и опять кусты сбегают к самой воде.

Опрося уже освоилась, стряпала ватажникам, и хотелось ей только одного, чтобы так и шло: река, неторопливые речи мужиков, встречные деревни, то маленькие, в два-три двора, то большие, на красе, на возвышенном месте, с храмами, боярскими дворами, где у пристаней толпились купеческие лодьи с товаром, а на берегу, под навесами, шла бойкая торговля.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33