Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Марфа-посадница

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Марфа-посадница - Чтение (стр. 1)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза

 

 


Дмитрий Михайлович Балашов

Марфа-посадница

Cогласимся, что деяния, описанные Геродотом, Фукидидом, Ливием, для всякого нерусскоговообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещенее России. Однако же смело можем сказать, что некоторые случаи, картины, характеры нашей истории любопытны не менее древних.

Таковы суть подвиги Святослава, гроза Батыева, восстание россиян при Донском, падение Новагорода…

Н. М. Карамзин

Посвящаю светлой памяти моей матери, Анны Николаевны, другу и соавтору, с которой вместе сидели мы над рукописью этой книги в деревне Чеболакше осенью 1969 года.

Глава 1

Золоченые верхи великого терема горели багряным огнем. Россыпями камения самоцветного искрились стекольчатые окна вышних горниц. У крыльца хохотала челядь, и плетеные расписные грифоны и змии тоже словно смеялись, разевая богомерзкие пасти.

Зосима стоял, наполовину утонув в густой тени, подбиравшейся к середине двора, и все еще медлил, не понимая того, что произошло. Грубый дорожный посох дрожал в руке угодника. Столько ждал он этого часа, столько раз мысленно, благословив великую боярыню, непременно вышедшую ради него на крыльцо, неспешно подымался в богатую столовую палату… И еще прошлой ночью, в жаркой молитве, не знамение ли привиделось ему, не знак ли то был тайный? И не оттого ли, не послушав совета осторожного онтоновского келаря note 1, ни к кому иному, ни в палаты владычные, ни к тысяцкому, ни к степенному посаднику Ивану Лукиничу направил он стопы свои, а прямо сюда, к ней, к великой неревской боярыне Марфе. Мнилось: грозно ли брови сведет, упрекать ли станет, отречется ли от злонеистовства слуг своих? Но чтобы так, так вот просто не принять, не пустить, не выйти?!

Он еще водил глазами по оконью, и посох дрожал в жилистой сухой руке, а наглый холоп уже двинулся на него грудью расшитой шелками рубахи, вытесняя Зосиму со двора. Как татя, как пса, как последнего нищего!

И тогда, в гневе и ужасе, что вот-вот руки раба рванут на нем посконную рясу, опозорят святое одеяние, Зосима закричал, грозя и проклиная златоверхий терем, тряся головой и стуча посохом. И холуй, сбычась, отступил на шаг, смутясь, не зная, как поступить.

— Недостойны вы мира моего! И прах ваш отрясу от ног своих! Истинно глаголю: отраднее будет день судный Содому и Гоморре, нежели гордому дому сему!

Кто-то охнул, кто-то закрестился из баб, но молчали горящие закатным огнем вышние окна, и не хлопнула оконница, не отворилось окно в покоях боярыни — да и слыхала ли она?

— Отче! — боязливо позвал оробевший отрок.

К ним, через двор, решительно шел Марфин ключник в дорогом боярском зипуне, двое слуг поспешали следом.

— Отче, поидемо!

Круто поворотясь, так, что подол рясы хлестнул по ногам, и помавая головой, Зосима устремился вон из двора.

Ключник с холопьями, не отступая, молча следовал сзади. Зосима забыл о нем, заставил себя забыть, но другое притекло в сознание, когда за воротами вновь узрелось ему тьмочисленное кипение великого города. С высоты, в конце Великой, над хоромами, над верхами дерев, над шатрами деревянных и куполами каменных храмов, увидел он золотоглавое и белокаменное громозжение Детинца, с граненой башней Евфимьевской, в розовеющей пене новых церквей надвратных; и вышки, и гульбища боярских теремов, и лодейное на реке толпление, и необычайную густоту уличную… И на миг — себя, как бы со стороны, малого, бедно одеянного, забавно машущего руками у подножия знатного терема, середи шумящего моря людского, где холопы и те носят платье, не снившееся мужикам на далеком Поморском берегу.

Испытуя, пронзительно глянул на Данилу. Но отрок, коему угодник всегда был примером святости и строгости отчей, сам испуганный невиданным доднесь многолюдьем и шумом градским, ответил ему обычным взглядом почтительного обожания, и это успокоило.

— Гляди! — строго велел Зосима, резко обведя посохом зримое и мало не задев прохожего горожанина. — Как древлии Содом и Гоморра, роскошью и многолюдством, и бесстыдной алчбой, и завистью переполнено, а паче гордыней! Все тлен, суета сует! Запомни: дни грядут, и близко уже, когда дома сего жители не изследят стопами двора своего, и житници их оскудеют, и затворятся двери их, и паки не отверзутся, и порастет травою двор их, и будет пуст!

Зосима говорил нарочито, и Данило испуганно озирался, ожидая покоров, но проходящие едва взглядывали на них, редко кто с мимолетным любопытством, угадывая приезжих в старце и отроке, спускавшихся под угор, к пристани.

Дневные труды приканчивались, и лодейные мужики, распрямив натруженные за день спины, сгрудились у вымола, ожидая, пока старшой сочтет уложенные кули. Смолисто пахло от нагретых бревен. Лес был Марфин.

Марфины были амбары с зерном, скорой, рыбой, дорогими мехами и льном.

Марфины кули на лодьях. Марфины бочки с салом морского зверя громоздились на берегу. Марфины насады налезали смолеными носами на песок, и люди грудились у вымола, почитай, тоже чуть не все Марфины. Если бы не ключник, шедший следом… Оглянувшись, Зосима увидел, что следом поспешают два прежние холопа, а ключника уже нет. Видно, только вывел за ворота и тотчас поворотил назад — и это тоже было как заушение.

Сгорбясь, Зосима остоялся у соляного амбара. Соль! Сколько соли! Даже на земле просыпанная: две овцы, пихая друг друга лбами, подбирали белые крупинки с песка. Коза, выворачивая худую жилистую шею, тряся бородой и смертно закатывая глаза, грызла длинными желтыми зубами порожек соляного амбара, лихорадочно вылизывала шершавым языком исщербленную колоду — тоже норовила урвать малую крупицу Марфиной соли. Отрывисто дергался клок задранной козьей бороды, вымя болталось меж раскоряченных ног, как пустой мешок или как торба странствующего монаха, и Зосима, сглотнув невольную слюну, отворотился, уязвленный.

И в Поморье у нее амбары да варницы, и в Усть-Онеге тож, и на том берегу, в Неноксе. И на Киж-острове соляной амбар. И рыбные ловища, и тони по Выгу, Суме, Сороке-реке, по всему морскому берегу, почитай! И на Кеми-реке тоже. А у святой обители Соловецкой? Сколько раз по-первости они оба — двое с Германом, не чаяли дожить до весны! А лучше ли стало и потом, когда собралась братия? Многим ли одарила обитель боярыня Марфа? Ловища да лешей лес на Терьской стороне, от Умбы на Кашкаранской наволок, дак поди доберись туда прежде! Кабы тоже, как она, не варили соль, да не ловили семгу, чем и жить? Ближнее жительство в ста верстах от обители, и версты те не землею, а морем!

Их ли укорить корыстолюбием?! Монахи не за святою молитвою, а в парной едкой духоте у цренов, с изъеденными солью глазами, вечные споры о тонях, вечные пакости и ругательства слуг боярских, чем дальше, тем пуще: не ваши, мол, острова! Приходит ловить рыбу отай.

В тот год с трудами возведенная до полуоконья церква сгорела о-полден, а как? Отчего? Не видал никто! Пришлось созидать сызнова, еле управились до снегов. Два игумена сбежали, не выдержав голода и холода.

Последнего, Иону, тоже отступившегося сладкого игуменства Соловецкого, он сам теперь привез в Новгород, отчаясь уговорить. Прочили они с Германом в игумены старца Игнатия, но братия заявила солгасно: «Или ты, или никто больше! Аще ли не хощешь хиротонисатися в игумены, то разойдемся отсюда вси, и даси ответ Богу за души наши».

Даси ответ Богу! И труды, и годы… Тридесяти лет подвига! Назад пути не было.

А мечталось! Еще в Толвуе, в позабытом дому отцовом, добиться трудом духовным того почета и уважения сильных мира, коего не добился родитель в господинстве своем!

Тысячи поприщ покрыл он, и вот перед ним, на горе, столь же недоступен, как и прежде, терем Марфы Борецкой, владетельницы далеких островов.

Зришь ли ты, Господи?!

Так страстно хотел чуда, так верил в то, светлое, явившееся ему далекой зарей в восходящих от востока лучах: белый храм, простертый на воздухе, великий и прекрасный, что примыслил к неясному видению своему.

…Пресветлый храм, далекое утро, первое утро на острове, сполохи играющие. А после, год за годом, что было? Мошка и комары, нашествие гадов, глад, стужа, темень и наваждения бесовские. Секли деревья, созидали кельи и варницы, ковыряли мотыгами землю, холодную, неродимую. И месяцами — бушующее неукротимое море, месяцами не зрели человечьего лица!

Знал доднесь, что надо только молиться сильнее, надо захотеть, а тогда — что говорить, делать — Бог подскажет. И не помогал ли ему Господь?! Послал же ему, полумертвому, двух рыболовцев с кережею муки и масла? Христиане ли то были, без остатка сгинувшие в пучине морской, божии ли угодники, как полагает ныне вся братия?

…Не подарят ему острова, и все разойдутся, и снова — он и старик Герман, немым укором невыплаченного долга мертвецу, блаженному Савватию, о котором он было забыл. Срам! Дождался послания из обители Кирилловой! Надо было начать с перенесения мощей блаженного! Быть может, он-то и свят, он-то и оборонил бы обитель? Старец, не ведавший богатств мирских, искатель пустынного жития, на далеком северном острову обитавший, как птица небесная, не ревнуя ни о славе подвижнической, ни о зиждительстве церковном, а об одной лишь возлюбленной тишине.

Но так самому (самому!) хотелось чуда! «Не было смирения во мне, и потому не сподобил меня чудес. Но и карая мя, справедлив ты еси, Господи!»

Пусть.

Чудом будет обитель Соловецкая!

В мечте Зосима не заметил, как толпа мужиков придвинулась ближе.

— Цего он?

— Вишь, боярыня не приняла.

— Гневаетце!

— А хто таков?

— Угодник Соловецкой, Изосим.

— Ну!

— Оська, поведай обчеству правду-истину!

Веселый чернокудрый мужик из вольных крепко обнял знакомого ему Марфина холуя. Тот дернулся было:

— Не трожь!

— Ништо, от мене не вырвесси, — играя голосом и щурясь, продолжал скоморошить мужик. — Поцто вы с Якимом-ключарем монаха прогнали?

— Не мы, боярыня! — угрюмо отзывался холоп, пыхтя, но не в силах вырваться из невольных объятий.

— Неужто? Побожись!

— Крест! Сама сказала: отчину нашу отъемлет.

— Каку таку отчину?

— Острова Соловецки… Пусти, однако!

— А ты не балуй, Потанька, — вмешался второй холоп, — Иеву Потапычу скажем ужо! Мы-ить от его посланы!

— Дивно, свово богомольца не пожаловала!

— Как поется: «Стала наша теща зятьев провожать…»

Yх, старцу почет дают, Aва холуя от порога волокут! -

Aлумливо пропел веселый мужик. Кругом хохотнули.

— Марфе никто не указ! — дивясь и одобряя, громко сказал молодой парень в толпе.

— Все ж старец божий, грех! — задумчиво отозвался на то пожилой мужик.

Зосима обвел очами оступившие вкруг косматые лица. То был наемный сброд, сироты и пропойцы, разорившиеся ремесленные и купецкие дети, худые мужики-вечники, кого за полгривны наймут бояра ради вечевых и судных дел своих, вольница новгородская, всегда готовая на гульбу и смуту, хватающая чужое добро на пожарах, а в прежние веки выкидывавшаяся в беспощадных ушкуйных походах на Двину и в Поволжье, грабя Кострому, Ярославль, Казань, Нижний, а то и Сарай, столицу Золотой Орды, — не очень разбираючи, где свои, православные, а где татарские и булгарские купцы, — шильники, ухорезы, городская сволочь и рвань. Марфины люди жались посторонь, выглядывая из-за спин разгульной дружины.

— Бог указует и сильным! — сурово возразил Зосима, сверкнув взором. Обидящий старца — Христа обидит, и от Господа же восприимет кару свою!

Обители и храмы устроили святые отцы на спасение роду человеческому. Во иноки из великих животов уходят, и от славы, и от всей прелести мира сего отрекаютце. И не ради корысти, а ради чистоты душевныя, ради молитвенного бдения еженощного! И моления возносят иноки о тишине и об устроении мира сего не ради сильных князей и бояр великих, а ради всех христиан православных спасения. Нет сильных пред Господом, ему бо первее станут последние в мире сем, речено бо есть: «Блаженни нищие духом, яко тех есть царствие небесное, и блаженни кротцыи, яко тии наследять землю. Блаженни есте, егда поносят вам и гонют и лгут на вас мене ради — вы есте соль земли!»

— Гладко бает старец! — примолвил кудрявый. В шутке, однако, просквозило уважение.

— Постой-ко! Пусти! — донесся сторонний голос. — Христос не то заповедал! Он сам в миру жил… Пусти-ко! Апостолы в светлых ризах ходили… Раздайтесь, православные! — взывал спорщик, проталкиваясь к Зосиме. — Павел-апостол рек: «Вступайте в брак, а не блудите беззаконно!»

Пусти, отдай!

Из толпы вывернулся, наконец, в рваном зипуне, седой, клочкастый суховатый философ («Расстрига!» — неприязненно подумал Зосима) и, оттолкнув чьи-то пытавшиеся его сдержать руки, кочетом налетел на угодника:

— Кто дает в монастыри, тот зло деет, откупаютце! От Бога не откуписсе! Не про вас ли то, мнихов, сказано: «Горе вам, книжницы и фарисеи! Затворяете царствие небесное человеком, пожираете вдовиц достояния, лицемерныя моления долгая творите»?! И обряды те тлен, Бог внутри нас! Зри в святом благовествовании от Матфея о молящихся в сонмищах и на стогнах… — кричал философ. — «А ты, егда молисся, вниди в клеть свою и, затворив двери, помолись отцу твоему втайне», — то сам Иисус сказал! А днесь уже Христос на земли церквы не имат, зане вы, мнихи и священники, на мзде ставлены!

— Ложь! Ересь стригольническая! — возопил Зосима. — И Иисус Христос ходил в многия домы с учениками своими, учил истинному слову и благоразумию, чудеса многая сотворяюща, и принимал от тех же доброхотные даяния и честь многу! И сам, сам паки рече: «Яко с вами есмь, до скончания века!»

— То-то ты скончанием века народ пугаешь! Еще поглядеть, кто еретик!

Во исходе седьмой тысящи лет мира конец предрекаете, а Иисус сказал: «О дни же том и часе никто же весть, ни ангелы небеснии», вота как!

— Прелесть змиева! Священници — апостолы христовы! А кто без поставленья учит… В геенне огненной! Дьявол!

— Дьявол в человецех части не имет! Хочет добра человек, — добро, зла — зло. Душа самовластна, верой утверждаетце!

— Еретик! Ересь богомерзкая! Лжа! Лжа! — вопил Зосима, замахиваясь посохом.

— И то лжа?! — подступал седатый философ, сжимая кулаки. — А подобает инокам волости и селы со христианами за монастыри брати, сбирать мзду и всякая многоценная себе на потребу, пить слезы христианские? Аспиды несытые! В боярах такова свирепства и ярости и то мало будет! Христос вам заповедал не заботиться о дне грядущем, жить от трудов дневных, вота, как эти мужики, сии тружающиеся, в поте лица, а вы?! Вопиет к Богу грех священнический и иноческий!

— По апостолу, по апостолу сие! Церковницы церковью питаются. Кто бо, насади виноград, от плода его не яст ли, или кто пасет стадо, от млека стада не яст ли? — гремел в ответ Зосима. — Нечестивец! Расстрига! Вот ты кто: расстрига, убеглый! Хватай его!

Уже Марфины холопы шевельнулись было, нерешительно взглядывая то на угодника, то на остолпившую его вольницу, но тут второй мужик, вылезший из толпы, видно, приятель философа, вмешался наконец:

— Пусть его, оставь, Козьма! Привяжутце, до духовного суда доведут, насидиссе! Идемо!

Распалившийся философ еще упирался, но товарищ силой, ухватив за плечи, вытащил спорщика из кучи мужиков.

— Пропадешь, Козьма, и мене с тобой пропасти будет!

— Пусть, — кричал тот, уводимый от греха, — пусть и боярыня Марфа послушает!

— Добро бы сама, а то ключнику доложат, она и не узнат, а я работы лишусь из-за тя…

— В прежние веки никакого опасу не было у нас, в Новегороди, власти не страшились, сильным не кланялись… — остывая, бормотал философ.

— Дак чего говорить! В прежни веки! — горько отозвался приятель Козьмы, поправляя шапку на спутанных светлых волосах. — Правды нету в боярах, есть ли еще у великого князя на Москвы!

Сзади шумела толпа, по-прежнему возвышался грозящий голос Зосимы, продолжающего обличать отступников веры.

Мужики поднялись на угор. Та же картина открылась им, что смутила давеча Зосиму, но картина своя, привычная. И когда, подняв душное облако пыли с насохшей за день тесовой мостовой, мимо промчали верхами трое молодых красавцев в шелках и золотом шитье, на дорогих скакунах, что храпели, выгибая лебединые шеи, и с опора завернули в расписные ворота Марфина двора, то философ Козьма лишь покосился недовольно, закашлявшись, так и не разобрав, молодой ли то посадник, Дмитрий Борецкий с приятелями или дурень Федор, младший сын Марфы, гоняет опрометью по людным вечерним улицам, грозя растоптать конем зазевавшегося горожанина? А его спутник даже и не оглянулся, только вжался к тыну, пропуская коней, да, прижмурясь, отер рукавом пыль с усталого, в ранних морщинах, широкого плосковатого лица.

— Я вот цего хочу у тебя, Козьма, спрошать, — начал он, когда чуток улеглось бурое облако, поднятое копытами коней. — Теперича все про конец света говорят, что при последнем времени живем. Гляди: и глад, морове частые, и трусы, и потопы, и междоусобные брани — все уже въяве сбываетце.

И что жить станет утеснительно — земли много, а жити негде людям, — и то так! А ты даве монаха укорил… Дак цто, будет ли конечь-то? И как тогда, вси погинем али как? Али избранни останутце! Богомольцы?

— Духовно надо понимать, Иване. О сумраке божественного у Дионисия Ареопагита чти, а про звездное исчисление книга есть, глаголемая «Шестокрыл». При конце седьмой тысящи лет праведные восстанут, а злые и неправедные скончают живот свой зле. Мир же отнюдь не погинет, то — басни!

— Худо веритце…

— Дак прочесть можно!

— Ты вот грамотен, а я ить читаю по складам, не умею божественное разбирать.

— Чего ж мало учился?

— Не на цто мне!

— Писание разбирать каждый должон! — сердито возразил Козьма. Батько-то знал грамоте?

— Батько знал… Дедушко у нас был грамотей, век на святых книгах сидел, да что с того? Все одно, в кабалу идти пришлось.

— Ты ить мне не сказывал того.

— А, старое ворошить! До московськой войны летов за десять еще, когда деньги серебряные обманны лили, дедушко-то наш сильно потерпел на том; да в та поры десять летов голодовали, хлеб был дорог в торгу, и того пооскуду, а свой не родилсе, пришлось землю заложить. Долга не воротили по грамоте в срок, а как дедушко-то наш умер, в тот час ябедницы налетели, чисто ворона. Отец мыслил дело поправить, онтоновскую долю продать за долг, ан ту землю посельской великого боярина Захара Отвина, распахав, заехал, все и отобрали задаром…

— В суд-то подавали?

— Как же! Дак с сильным судись не судись, один конец… Век, говорит, пахал. Ему, Захарию, и прозвище «Отвине» — ото всякой вины отопретце. В суд-от своих доводчиков не представить, всякой боярина боитце, а тот молодцов наймует, придут с наводкой к суду, мало не вся улица, тут попробуй, судись! Да затянут того доле, и концей не найдешь. До того досудились, и остатнюю землю, что было, полторы обжи, и то потеряли, и остались ни с чем. Нет уж, на сем свети правды николи не добитьце!

Разговаривая, мужики спустились по Великой и, не доходя до церкви Сорока мучеников, свернули направо, огибая Детинец. Иван торопился к себе, в Людин конец, а Козьма, которому надо было через мост, на Славну, увязался провожать приятеля: дома философа не ждал никто. Ближники, вся семья, погибли от мора четыре года назад. Оставшись вдов, он покинул службу (Зосима угадал-таки в супротивнике лицо из духовного звания) и с тех пор жил случайными заработками, проповедуя всем, кому мог, евангельское учение.

Межулками мужики вышли на Яневу улицу, Иван развалисто, но быстро шагая, Козьма петушисто подскакивая на ходу.

— Взглянуть бы только на райское житье, где нашему брату легота, а тогда и помирать не страшно, — говорил Иван.

— Рай тоже духовно понимать нужно, в мечте. Телесными очами его не узрети, — отзывался Козьма.

— Не скажи! — возразил Иван, оживляясь. — Я вот слыхал, где-то на Студеном мори, бают, находили мореходци рай, людям явлен. Мне о том Прохор Скворец сказывал, а ему дедушко, а дедушко еговый в Неревском конци от старых людей слыхал, что и сами на Белом мори бывали, а те от прадедов слышали, и так и идет… А видели тот рай, сказывают, Моислав новогородец и сын его Яков, неревчане тож. Они с полуночными народами торг вели, по всякой год по морю хаживали. И шли одночасьем на трех юмах, а в поветерь, об осенной поры, припоздали, темно время уже. А тут погода пала, морок, зги не видать, заверть: то всток, то подсиверик ударит, одну юму опружило у их, кто тамо был — только рука махнулась, и не видали больши. А тех две юмы отбило от всех берегов и долго носило море ветром, не чаяли живы быти.

Блудили не по один день, и принесло их к высоким горам. А над горами сияние, сполохи играют, солнца не видать, а паче солнца светло. И гора высока, а на горы Спасов лик лазорью написан нерукотворенно… Одной лазорью! Так и сияет! И на горах ликование слышится, и поют дивными гласами. Невидимо ликуют и поют. Они одного друга свово послали на гору ту, поглядеть. И он, как взошел на гору, так руками-то всплескал и засмеялся, и побежал туда, на голоса ти. Они дивились да другого послали, наказывали: воротись, скажи, цто тамо? И этот тоже руками всплескал, с великою радостью, и побежал, и не видели больши. Ну, на их страх напал, и поити не смеют, и вера им узнать, что за светлость такая на горы? Дак третьего запосылывали, и привязали ужищем за ногу, чтоб не ушел. А тот тоже всплескал руками-то да побежал по горы, в радости забыл и про ужище на ноге. А они его сдернули за ужище вниз, зрят — а он мертв… Ну, и побежали оттуду на корабли вспять, не дано им было, значит, рая того видеть… А кабы вси пошли, думаю, дак и никоторой не воротилси!

— Эх, Иване, Иване, — помолчав, отозвался Козьма, — чего ты рассказал, о том преже архиепископ Василий писал к тверскому владыке Федору, «Послание о рае» прозываетце.

— Вот видишь! — живо подхватил рассказчик. — Стало, люди не врут!

Владыко Василий, он знал! Каликой за то и прозывался, во Святу землю сам хаживал, гробница его во святой Софии!

— Не то говоришь, Иван! — прервал Козьма, морщась. — Люди, когда умирают, душа ить одна идет к Богу-то, а тело в земле гниет. Как же можно с этим-то смертным телом нашим рай увидеть?! И рай, и ад — телу нашему они недоступны суть, их духовно понимать надо!

— Это как же так — в мечте? Выходит, и там Захария Овин уцелеет! Нет уж, пусть он въяве помучитце в геенне огненной, черти в котли поварят. К им туда уж он с наводкой не придет!

— Эй, мужики! — донеслось сзади. (И к счастью: начавшийся спор едва не перешел в ссору.) Приятели оглянулись. Спеша межулком, их догонял давишний чернокудрый веселый мужик.

— Никак, Яневой шли? А я-то огрешилсе, думал от Розважи на Великой мост поворотят, опосле смекнул, что Ванята не инуду как домой — его от Нюркина подола зеленым-вином не отманишь!.. Ну, кто кому заливает, ты ле, Козьма, али Ванята? Жаль, старца не дослушали, про свой монастырь Соловецкой сказывал, красно бает! Поди, о сю пору розливаетце еще.

Марфины-ти все уши розвесили, я уж побег вас догонять. Дак о чем толковали?!

— Я Козьме про рай сказывал, ты знаешь… — внезапно зарозовев, как отрок, отвечал Иван.

— Врут, должно! — легко отвечал балагур, прищуриваясь, и, вздохнув, не то усмехнувшись, добавил в шутку ли, взаболь:

— Нам того рая видать, как свиньи неба. В греху, что в полове сидим. Монах, тот увидит! Не нашей братьи кость, тоже из бояров, видать по всему. А ентим вон и рая не надоть! — присвистнул кудрявый, подмигивая.

На выходе из межулка, прячась в тени старого, с прозеленью, тына, стояли двое: девица — в алом косоклиннике, кутала розовое смеющееся лицо в шитый травами плат, и молодец щеголь — в зеленых востроносых сапожках, распахнутою епанчою загораживая красавицу от сторонних глаз.

— Эх, девка, малина-ягода! Валяй, не жалей! — прокричал кудрявый и еще оглянулся, ловя девичье смущение и свирепый взгляд шеголя. Боярчонок, видать по всему! Беда девкам. От одних сапогов голова кругом пойдет!

Козьма тоже поглядел скоса, сдвинул сухим кадыком, сглатывая набежавшую слюну, и сник, свесил голову. Разом расхотелось спорить.

Вспомнил пустую хоромину свою… Прошла молодость, прокатилась, не воротишь!

Пройдя еще немного, он вдруг резко остоялся, махнув рукой:

— Ну, прощевайте, мужики, мне на Славну!

— Дак… Чего ты? Идем! Нюра не зазрит, поснидашь с нами?! — дивясь, оборотился Иван.

— Ни. Дело есть!

И, утупив очи в землю и не оборачиваясь более, Козьма быстро зашагал прочь.

Потанька-балагур аж присвистнул:

— Ай, девка обожгла правдолюбца нашего?! Старый конь…

— Оставь!

— Да я ништо… А лют! Как он мниха-то!

— Кто, Козьма? Он лют! Да и учен, не чета нам!

— А монах свое дело знат, вишь, на морских островах вселилсе. Поди, его и Марфа не выгонит!

— На Студеном мори?

— Ну! От Сороки туда добираютце. Стужа велика! А богато: кто ни был, все с прибытком оттоль.

— Гибнут тамо! — усомнился Иван.

— А как же! — радостно подтвердил балагур. — Марфа, слышь, в очередную народ набират, ты к Прохору подкатись, хошь я, поставим ему пенного, пущай посылает в Заволоцкую землю?!

— Боязно, да и как Нюра… Дом кидать…

— Мотри! Век за жонкиным подолом не просидишь. А то по осеням, как воротятце неревские мореходцы, сходим к ним, потолкуем, а? Слыхал, немцы нашего убили, у немецкого двора, лодейника с Торговой? Двор зорить уж хотели, дак все бояра за него горой! Торг, вишь, пострадает! А мы для их… Скучливо чегой-то становитце в Новом Городи! Ну, прощевай, покуда, гости!

— И ты тож!

Балагур, насвистывая, свернул на Легощу, а Иван все шел да шел, не глядя ни на людей, ни на пышные боярские терема Прусской улицы, ни на белокаменную красоту Детинца, и думал. И думы его были все невеселые.

«Придет ведь, опеть придет! — бормотал он сокрушенно, представляя веселую сытую рожу Наума Трифоныча, купца, которому задолжал по закладной.

— Придет… И с долгом не торопит, паскуда, хочет терем откупить! А тогда куда ж? За город выбиратьце, в Юрьевские слободы, али в Лукинское ополье?

А как отдать прадедний дом! Подумать, и то немыслимо! Анна дак с кажного его приходу — в рев. А не отдать… Оба бьютце, что куропти в сильях: лишь петля на шее тужее день ото дня. Все даром! От зари до вечера только и заработаешь себе на хлеб! Верно, что хошь к Студеному морю подаватьце…»

Вечерело.

Часы на Евфимьевской часозвоне мелодично и громко начали бить, указуя скончание дню. Зачалось перезвоном маленьких колоколов, в которые влился, отделяясь, тяжелый удар, и поплыл над Волховом; за ним, подождав, когда звук уйдет, второй, третий… Мужики, что задержались у пристани, примолкли, слушая.

Монах поднял суровое лицо, с невольным завистливым восхищением вбирая в себя похорошевший, украшенный новыми храмами Новгород, белокаменный и богатый. Берег уже весь оделся тенью, лишь по-прежнему ясно горели золоченые маковицы на кровле высокого терема Марфы Борецкой, куда его давеча не пустили холопы… Один из которых, впрочем, теперь мялся и скреб в затылке, всем видом изображая, что-де он бы и рад, да воля не своя! А другой, с простодушным удивлением глядя на чудного монаха, косноязычно бормотал: «Цтой-то тамо, на Белом мори…» — хотя и не решаясь еще о чем-то выспросить.

Но вот, благословясь у Зосимы, разошлись и Марфины люди. Холопья, о чем-то тихо споря вполголоса, тоже убрели в гору.

Небо меркло. Скоро на ясной, выцветающей голубизне смутно замерцают звезды, и вохряная полоса заката похолодеет. Над рекою уже струился туман.

От пристани отчалила лодья с последними людьми. Замерли удалявшийся плеск весел и бульканье воды, обегающей смоленые борта елы. Наступила тишина. На белом, тронутом желтизной, дымящемся зеркале Волхова ясно чернела одна только остороконечная скуфья монаха.

Со страхом и уважением (ему еще не доводилось слышать, чтобы наставник так много и так красно говорил при нем) отрок Данило, кашлянув, напомнил о себе:

— Отче, пора нам!

Сторож уже затворял скрипучие ворота невысокой приречной городской стены, что весь день стояли распахнутые настежь.

Зосима, очнувшись от дум, согласно кивнул. Сдвинули лодку.

Солнце уже скрылось за кровлями и вереницею куполов Зверинца и посылало сквозь них прощальные гаснущие лучи на Торговую сторону, выхватывая то два-три слюдяных оконца на вышке терема, то купол и белую стену храма, меж тем как церкви и монастыри Неревского ополья, от Петра и Павла в Кожевниках и до Зверина монастыря, начинали сливаться в вечерней мгле. Четко вырезывался на закатной желтизне стройный очерк маленького Симеона Богоприимца, последнего творения архиепископа Ионы, поставленного им три года назад ради утишения гибельной моровой болезни.

С середины реки город казался еще необъятнее. Амбары и пристани, ряды бочек и горы леса тянулись по неревскому берегу аж до Хутыня, а на Торговой стороне уходили далеко за Онтонов монастырь. И не чаялось конца теремам, храмам, кровлям, перемежающимся огородами и садами, отходящего ко сну огромного города, яко древлий Вавилон не вмещающегося в пределах своих.

Так пышно цветет раннею осенью раскидистая роща, выметав и раскрыв в полный рост уже все ветви и все листья свои, и кажется она еще более прекрасной и гордой от золота, багреца и черлени, — первых смертных печатей увядания.

— Богато у них тут!

Данило повернул к наставнику оживленное порозовевшее лицо. С удовольствием, сильно и ловко загребая веслом, он гнал лодку наискосок и вниз по течению, к неярко белеющему на той стороне Онтонову монастырю, где соловецкий угодник со спутниками получили пристанище.

Зосиму больно резануло, что парень отгадал его тайную зависть, а тот простодушно пояснил:

— Глень! Лесу-то сколь!

У Зосимы отлегло было, но тут Данило, того не заметив, тронул его, с тем же искренним простодушием, за самое больное:

— И монастырь богат! Не то, цто мы! Трои черквы камяны, и запасу, поцитай, на три годы. Тута бы жить! Уж толь красиво!

С новою обидой Зосима припомнил гордого ключника в дорогом зипуне, и седатого философа, чуть было не переспорившего его у перевоза, цветные стекла недоступного терема, амбары с солью, рваных мужиков на берегу и, разомкнув уста, прошептал:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33