Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки странствующего энтузиаста

ModernLib.Net / Анчаров Михаил / Записки странствующего энтузиаста - Чтение (стр. 12)
Автор: Анчаров Михаил
Жанр:

 

 


      Но тут, слава богу, кошмар обучения кончился. И, наконец, я сделал последнее открытие. Я обнаружил, что любую картину, даже самую великую, даже ту, которая писалась годами, зритель разглядывал максимум две минуты. И шел дальше. Некоторые потом возвращались еще разок, ну два, ну три. А большинство говорили – я уже видал. Я говорил:
      -    «Боярыня Морозова» – это целый мир. Это философия. После этой картины жить надо по-другому.
      -    Да-аа, конечно… как же… помню, – отвечали. – А правда, что у Сурикова была жена француженка?.. А как вы относитесь к Антуану де Сент-Экзюпери? А вы были на вернисаже Тютькина-Эклер-Мануйленко?
      И я стал умный-умный.
      И так длилось до тех пор, пока я не заметил, что как только я пишу картину, которую я заранее вообразил, то картина не получается, и я несчастлив. А как только я пишу картину, весь смысл и колорит которой сотрясается от каждого удара кисти, то у меня выходила картина, о которой я и не мечтал, и я был счастлив. И во время работы, и по окончании ее. И я понял суть слова «живопись». И я понял слова Пикассо – «я не ищу, я нахожу». И я понял, что это – как жизнь.
      И только не понял – как это знание приложить к жизни.
      И мы переехали в Москву.
      Дорогой дядя, Москва очень большой город.
      Ах да, я уже писал об этом.
 
       25
      Дорогой дядя!
      Я хотел было это повествование вести от третьего лица, а потом подумал – ладно уж, чего темнить. А вот еще хорошее имя Кристобаль.
      -    Кристобаль, – сказала мать моего ребенка, – шел бы ты куда-нибудь, Кристобаль, а?
      -    Зови меня просто Гоша, – говорю. – А куда мне надо идти?
      -    Нету у меня сегодня обеда, – сказала она. – Для сыночка в животе есть, а для нас с тобой не успела. Сам поешь и мне прихвати.
      -    А что ты собираешься делать?
      -    Я борюсь за мир, ты же знаешь.
      К этому времени, не дождавшись, когда мы получим четверть золотых стен Кристаловны, мы поднатужились, назанимали и вступили в кооператив работников Истории разных искусств. И переехали в гигантскую двухкомнатную квартиру – 32 метра полезной площади и кухня 7 метров. Что же касается потолка, то до него вообще, даже стоя на цыпочках, было рукой не достать.
      Позади осталась дача Кристаловны, коммунальная квартира с борцом за импотенцию, и перед нами открывались необъятные 32 метра полезных просторов, которые мы будем чем-нибудь заполнять.
      Мы бодро смотрели в будущее, где нас ожидали останавливающиеся лифты, тараканы из мусоропровода и молодецкие отключения воды по разным поводам. Сантехник Тюрин сказал:
      -    Хотите, чтобы унитаз работал и не засорялся? Мы хотели.
      -    Трубы новые, с заусенцами, ничем пока еще не обмазанные, – сказал он уверенно, –спичка прилипла или окурок, и начнет обрастать и засариваться. Вот мой добрый совет из опыта жизни… Вылейте в унитаз шесть баночек майонеза.
      -    Почему шесть? – спросила мать моего ребенка.
      Может быть, мы бы и поступили, как он велел, но это была полоса, когда в магазинах пропал майонез, и все за ним гонялись. Наверное, Тюрин не только нам дал совет из опыта жизни.
      Но, главное, что жилье есть. Молочка для моего сыночка явно будет вдоволь, а малокалорийная пища обеспечивала нам известную стройность наших фигур. У нас был двуспальный матрац на четырех кирпичах, детская кроватка, подаренная нам инженером, который обучал иностранцев вождению автомобиля, и вестибюльный фонарь екатерининских времен, купленный на Старом Арбате в антикварном магазине как раз перед тем, как его закрыли за финансовые аферы. Цепь от фонаря хранилась отдельно под матрацем, потому что с цепью фонарь доставал до полу, а без цепи об него всего лишь бились головами.
      Еще был журнальный столик, на который укладывалась дверь, купленная в этом же доме за 40 рублей. Дверь была хорошо фанерованная и служила обеденным и письменным столом, где довольно часто мы обедали и где мать моего ребенка писала свою диссертацию исторического содержания под названием «Владимир Киевский и Перун», тему для которой предложил я. Окна были огромные, и в них всегда было видно небо. А когда открывали вертикальную фрамугу, то в квартире раздавался голос из мегафона: «Гражданин, соблюдайте правила перехода!» Вначале мы вздрагивали, а потом привыкли, как к родному. Если бы я не пошел за едой и не сделал крюк в Академию, ничто бы не сдвинулось с места.
      Дорогой дядя!
      Снова било солнце, когда я шел по коридору Академии.
      Так уж сложилась моя жизнь, что в науке, описанной в книжках, я сталкивался с интересными людьми, а в научной жизни я с ними почти не сталкивался. Они мне казались какими-то замороченными, что ли. Я, правда, не сталкивался с академиками, меня дальше кандидатов не пускали. Но у меня впечатление, что и их тоже не пускали. Поэтому я пишу только о кандидатах, а Олимпа не касаюсь. Потому что благостного дождя, тем более, золотого, я не жду. Я не красавица Даная, тем более, голая, я – скромно и безвкусно одетый мужчина, и молнии с Олимпа мне ни к чему. Еще и еще подчеркиваю – речь о кандидатах. Локально.
      Они теперь делали великое дело. Они, наконец, объединяли людей здравого смысла. Но, дорогой дядя, мне казалось, что одного здравого смысла против Апокалипсиса было уже мало. Против стихии нужна была стихия. Против злобы – только хохот. Хватит! Наплакались.
      Но может ли человек в страхе, в ненависти хохотать? Может. Человек все может. Популярность моя к тому времени возросла, правда, не так, как мне мечталось. Я к этому времени почти закончил поэму, которая начиналась так:
      «Прости меня, ученый мир,
      За то, что ты мне стал не мил.
      И я прощу ученый мир
      За то, что он мне стал не мил».
      А кончалась:
      «Грузовики промчались мимо,
      Лениво хлопнули борта,
      И вновь судьба невычислима,
      И вновь не видно ни черта».
      Фактически поэма была готова, я только не знал, чем заполнить середину. Я прочел поэму кандидатам, но она не произвела впечатления.
      -    Бессодержательно, – сказали мне, – и так далее. Но я не согласился:
      -    Вы путаете содержание и содержимое. Содержимое в бутылке, а содержание – в каждом слове.
      Они сказали:
      -    Слово – это знак. Его структура и так далее. Я говорю:
      -    Слово – не знак, а концентрат опыта. Каждая буква – это остаток другого слова. Буква А
      -    это остаток от «алеф», бык, и так далее.
      -    Опять вы со своими выдумками.
      -    Я на них живу, – говорю, – как и вы.
      -    Мы заняты реальной жизнью… Наука в век научно-технического прогресса и так далее.
      -    Погодите, – говорю. – А зачем она, наука? В самом общем виде? Они разозлились и сказали:
      -    Люди хотят счастья! Но для этого его нужно хотя бы научно определить!
      -    Уже сделано, – говорю. – В словаре у Даля. Народный опыт утверждает: «Счастье – это желанная неожиданность». Понимаете? Неожиданность. Значит, заранее неопределимое, оно приходит, откуда и не ждешь. Счастье – это подарок, это сюрприз.
      -    Опять вы со своими выдумками. Разговор пошел по кругу, и я сказал:
      -    Давайте перенесем разговор. Вы не готовы.
      -    Вы не готовы.
      -    Нет, вы.
      И я снова шел ловить нужных собеседников.
      Мне казалось, в целом они дозрели. Апокалипсис все же! Но они не хотели, чтобы на них сваливалась неожиданность, даже желанная, если она не из той программы, которая заправлена в их компьютеры.
      Нужные мне люди всегда уклонялись, и я ловил их в коридорах, в буфетах, на вечерах отдыха, за 10 минут до симпозиума и в других местах. Дело стоило того. Не до самолюбия.
      И теперь я нашел их перед дверью конференц-зала. Они торопились.
      -    Все же как вы относитесь к хохоту? – спросил я.
      -    Знаете… Сейчас не до хохота…
      Я опять десять минут растолковывал свою идею. Меня не прерывали.
      -    Что вы предлагаете? Политические карикатуры?
      -    А они смешные? – спрашиваю. Промолчали.
      -    Они злят противника, а надо, чтоб над ним смеялись не только наши сторонники, а все.
      -    У нас симпозиум, – мягко напомнили мне.
      Я вытащил фотографию греческой вазы. На ней было, как мускулистый древний грек блюет. И надпись – «Последствия симпозия». Лингвист перевел. Остальные заржали, но опомнились.
      -    Неубедительно, – сказали они, – есть темы, над которыми не посмеешься.
      -    Например?
      -    Например, смерть.
      Тогда я рассказал им древнюю буцефаловскую байку, как одна старуха рассказывает другой о смерти своего мужа:
      -    Тяжело помирал-то? – спрашивает соседка.
      -    Легко, Петровна… Лежал на диване тихий, светлый… Потом дро-о-о-бненько так пукнул
      -    и умер.
      На этот раз они взяли себя в руки и не дрогнули. Но байку записали. Потом один сказал:
      -    Смех – это обоюдоострое оружие…
      -    Бомба тоже, – говорю. – Однако она у нас есть.
      -    Но мы предлагаем отказаться от нее.
      -    Кому? Барыгам? – говорю. – Она чересчур доходная… Уговорами не возьмешь. Я же не зову отменять ваши методы, я предлагаю к ним добавить свои. Против Апокалипсиса все способы хороши… А хохот – это внезапное избавление от престижа.
      Этого они, увы, боялись больше всего. Больше жен и больше смерти. Теоретической, конечно.
      Они хмуро переглянулись.
      -    Конкретно, что вы предлагаете?
      -    Я предлагаю, – говорю, – спасти мир хохотом.
      На меня смотрели скучно и пристально. Потом сказали:
      -    Извините… У нас симпозиум. И я ушел.
      Я разозлился. Нет, это мне нравится! Им не всякое спасение годится! Какие гурманы! Номер не прошел. Моя универсальная дурацкая идея ни у кого из них не укладывалась. В перерыве заседания они меня разыскали…
      -    И юмор у вас грязный…
      -    Он не грязный, – говорю. – Он детский, поросячий. Смерть из-за золота еще грязней, тем более, всеобщая. Главное, найти «уголок» проблемы.
      -    А в чем вы его видите?
      -    Тысячелетняя машина драмы ломается. Уже пора над ней смеяться.
      А сам думаю: чегой-то они такие добренькие, слушают меня… И мне рассказали: кто-то предложил заседающим работать активнее – иначе наш симпозиум превратится в древнегреческий. И рассказал про вазу с надписью. Пришлось сделать перерыв. Моя универсально-дурацкая идея начала свой путь.
       26
      Дорогой дядя!
      Когда еще мы жили на Буцефаловке, кинофабрика утвердила и снимала фильм «Мама, зачем я это сделала?» про аборты, которые в то время были запрещены. Время шло. И фильм показали по телевизору как раз за день до выхода закона, разрешающего аборты. И нет ни фильма, ни его конфликта. Лопнуло. Буцефаловка хохотала. Ралдугин взял имя Джеймс. И я тогда понял, почему мне уже давно не нравятся проблемные фильмы – их конфликт можно отменить постановлением. Почему до сих пор интересно смотреть Гамлета? Ведь по нынешним законам все участники его конфликта – уголовники. Потому что вообще суть драмы – не в конфликте, а в его причине.
      Конфликт – это то, что снаружи торчит, на виду, – борьба людей друг с другом. А причина всего одна – машина, которую они сами создали, потому что ничего другого не изобрели. Поэтому любая фабула легко может быть повернута и в трагедию и в комедию. Как фильм «Мама, зачем я это сделала?» про аборты. Потому что позади конфликта всегда не проблема, а свобода. Потому что троллейбус переполнен, и люди ищут, как быть.
      Всем давно уже плевать на проблему принцев, а на Гамлета не плевать. Почему? Потому что он ищет свободу как может и, не придумав ничего нового, гибнет. А потом приходит Фортинбрас, смотрит на гору трупов и думает, как быть? И тоже ничего не придумывает.
      Такая простая идея была высказана две тысячи лет назад – любите друг друга, и все уладится. Но вот почему-то не любится, и морская пехота ждет Апокалипсиса. Если дело зашло так далеко, что вопрос «Быть или не быть?» решают на уровне кнопки, у которой, как выяснилось, сидит даже не мартышка, а наркоман, то пора пересмотреть отношение к трагедии.
      Мне кажется, дорогой дядя, что трагедия, как жанр пьесы, уже ничему не учит. Ну, хорошо, персонажей жалко. А как быть?
      Сострадать? А как глубоко? Поплакать и разойтись? Так ведь жрецу это и надо. Но когда раздается хохот, жрецы содрогаются.
      В детском театре отменили спектакль «Ромео и Джульетта», потому что, когда Джульетта, проснувшись в склепе, находит пустой флакон от яда и говорит мертвому Ромео: «Жадный какой, мне не оставил…» – в зале – хохот. Дети слышат «не оставил» и вспоминают только про алкашей.
      Я раньше тоже возмущался – это Шекспир! Тупицы! А теперь понимаю – дети правы. Машина шекспировская устарела, и история, смеясь, с ней расстается. Не Шекспир устарел, а машина тех времен. Я мальчика спросил:
      -    Разве тебе не жалко Ромео и Джульетту?
      -    Сначала жалко, а потом нет.
      -    Почему?
      -    А разве они не могли удрать в другой город? Поступили бы на работу.
      Как я ему объясню, что для этого они должны были бросить наследственное имущество? Черта с два они его бросят.
      -    Работа была позором, – говорю. Он не поверил.
 
       27
      Дорогой дядя!
      Я помню, когда я давным-давно поступил в концептуальный театр консультантом по судьбе, то первое, что мне сказал режиссер театра, – актеры ему не нужны, а пьесу он может рассказать и сам, сидя на стуле перед зрителем, на авансцене. Под музыку. И чтоб я не зарывался и поддакивал. Поскольку жизнь есть жизнь, и моей судьбой теперь является он сам.
      Начал служить.
      И в первый же день, дорогой дядя, случилось приключение.
      Я пришел на репетицию, где актеры учились любить по команде – встать, сесть, испытать пароксизм, вспомнить тенденцию, вспомнить концепцию – и раздавались возгласы заведующего физзарядкой: «В этом месте вспомните историю… вспомните происхождение… вспомните пейзаж… вспомните папу… вспомните маму… Искренней! Искренней! До конца! До последней березки! Так… хорошо… Теперь то же самое – лежа, широко распахнув глаза!.. »
      Актеры тихо вспоминали маму и, искренне глядя на бродившего тут же автора, обещали ему распахнутыми глазами дружбу до гроба. Они уже мысленно видели его там, в гробу, в тапочках ярко-белого цвета.
      Потом пришел режиссер. Все отменил в грубой форме и показал, как играть.
      И все стали играть, как он, поглядывая на часы и показывая мастерство.
      А когда репетиция кончилась, и все ушли к Ралдугину обсуждать премиальные, режиссер
      сказал тоскливо:
      -    Нет актеров… С кем работать? Не умеют любить… Ни партнера, ни меня… ни автора, ни пьесу… Ни тенденцию, ни предлагаемые обстоятельства…
      -    А зрителя? – спрашиваю.
      Но он меня прекратил, поскольку он, как и все, любил только свои предлагаемые
      обстоятельства, и если я не уймусь, то обещал меня даже отменить.
      А помреж тут же вычеркнула меня из списков на праздничные заказы и путевку.
      Но он не учел, что Джеймса я знаю еще с Буцефаловки, и пару-другую фрутазонов он мне
      всегда подкинет, а путевки я даю себе сам.
      Все это время автор глядел в сторону и видел себя в гробу, в тапочках ярко-белого цвета, и это его умиляло до слез, поскольку он актерскую дружбу ценил.
      Но жизнь есть жизнь. Я слетал в недалекое будущее и увидел, что режиссера самого скоро отменят, и дадут другого, и не надо переутомляться. И я только спросил автора:
      -    Вы хотите сеять разумное, доброе, вечное только в этом театре или в других тоже?
      -    В других тоже, – оживленно сказал автор.
      -    Тогда не смотритесь в актрис, как в зеркало жизни.
      -    Я сирота, – сказал он.
      -    Тогда другое дело, – говорю. – Судьба есть судьба.
      Я уже знал его будущее, и мне было его жалко, потому что он не мог на будущее повлиять.
      Он был глуп, а это, как известно, надолго.
      -    Я хочу писать мощно, как Шекспир, – доверительно сказал он.
      -    Как Шекспир нельзя, – говорю. – По нашим законам все его герои – уголовники.
      Он не понимал, что к старым законам нельзя вернуться ни в жизни, ни в искусстве – опыт показал, что не выйдет. Что прошло, то прошло. И что из прошлого можно добыть даже не опыт, а лишь забытые в суматохе выдумки.
      Потом уже, в Академии, один экономист, бывший директор, сказал:
      -    Я знаю, как исправить положение в экономике.
      -    Как?
      -    Мне нужен всего один безработный за воротами моего завода, тогда все остальные забегают.
      -    Я согласен, – говорю. – Но только если этот безработный – вы… Давайте прямо сейчас и начнем.
      И он меня остро не полюбил. Он забыл, что завод не его, а наш.
      А что вышло? Люди вспомнили забытый способ строить – артельный подряд, где платили за готовый храм, а не за суету на его постройке. И не понадобился ни безработный за воротами завода, ни сам этот экономист-директор. Потому что артель – это бригада искусников, а слово «арт» – это «искусство». В артели ревнивцев нет, и все на виду, и аврал им не помеха, а радость.
      А тогда, в театре, я натолкнулся на режиссера, который тоже, чтоб исправить положение, мечтал о театре одного режиссера и натолкнулся на актеров, которые подгоняли себя под концепцию.
      И вместо того, чтобы творить, то есть каждую секунду открывать свои истинные желания и выдумывать, как лепить картину спектакля и тем открывать режиссеру его концепцию, они, актеры, ходили на службу и дрались из-за ролей, которые им нечем было играть, а они говорили, что играть нечего.
      Они играли «я» в предлагаемых обстоятельствах даже не пьесы, а концепции, которую режиссер в пьесе вычитал. Они не учитывали, что для них главное предлагаемое обстоятельство – это зритель и время, но надеялись, что сойдет. Они не имели своего мира, но надеялись насобачиться изображать чужой.
      Они наглухо забыли, что актеру всегда есть что играть, даже если он весь спектакль просидит молча, спиной к зрителю. А неактера не спасет даже Шекспир. А уж Пушкин делает его голеньким и тщедушным. Но автор мне сказал:
      -    Ты умаляешь роль режиссера. А я ему в ответ:
      -    Такого – да.
      -    Ну тогда ты умаляешь роль автора, – сказал он. – А еще Шекспир говорил, а еще Аристотель говорил…
      -    Самое важное, что сказал Аристотель про автора, – перебил я его, – что «автор – поэт фабулы». Поэт. А что такое поэзия?
      -    Поэзия – это священное безумие, – ответил он строго по Аристотелю.
      Но он путал священное безумие с глупостью и женился на актрисе, и это сильно выбило его из колеи.
      Но не из судьбы. Потому что судьба – это суммарные чужие выдумки, к которым ты добавляешь свои собственные в надежде, что они повлияют на будущее, и тебе от этого будет, наконец, хорошо.
       28
      Дорогой дядя!
      Мы с моим Субъектом прижились в этом буфете.
      Пища нам поступала исправно. Мы постепенно привыкли к фрутазонам с шампиньонами и эклерам по-флотски. Была и другая, такая же хреновая еда, но были хлеб и соль. Иногда горчица в глубокой тарелке, и к ней суповая ложка. Телевизор в коридоре, телефон, туалет с писсуарами, а также сидячий, и вентилятор. И мы ждали доктора.
      -    Знаете, – сказал я ему однажды, – когда я первый раз ходил по Зимнему дворцу и видел спальни, трон и столовые, всякое рококо, я все думал, а как у них с унитазами, в таком огромном жилище?
      -    А ведь действительно, – говорит.
      -    Я все думал – куда цари ходили? А герцогини? А фрейлины? Может быть, во дворце были золотые выгребные ямы? И это при таких длинных платьях.
      -    Да, – говорит, – действительно. А почему вы столько об этом говорите?
      -    С типом одним судьба свела, – отвечаю. – А после званого обеда? А если надо всем сразу? Может быть, они в очередь вставали? Мне рисовались ужасные картины, как в кабинках путаются в турнюрах и шлейфах или, рыча, срывают сабли.
      -    Да, – говорит. – Есть дела, которые не отложишь. Где же этот доктор, черт его дери, –страстно сказал Субъект.
      Дался ему этот доктор.
      -    Брезгуете? – наконец спросил Ралдугин, который подошел молча.
      -    Ну что ты, Джеймс, – говорю. – Как ты мог подумать!
      -    Фрутазоны им не нравятся! Зажирели… Но может, вам что-нибудь удивительное приготовить? Картошечки в мундирах?
      -    Кстати, почему бы и нет? – дерзко спросил Субъект.
      Джеймс не нашелся, что ответить. А я подумал, а действительно, почему бы и нет?
      -    Будьте же художником своего дела, Ралдугин, – сказал Субъект. – Пора уже.
      -    Все художники – бабы, – сказал Ралдугин.
      Теперь в лице Ралдугина было что-то болезненно-петербургское, почти декоративное. Он включил вентилятор и стал орать, якобы стараясь перекричать шум крыльев.
      -    Рибосома ваша! Рибосома исчерпана! У нас уже нет вариантов поведения! Человек не эволюционирует! Только инструменты усложняются. Нам осталась одна болтовня! …Ходят тут! Фрутазоны им надоели! Нормальные фрутазоны!.. А сам удрал из художников!.. А я был на твоем дипломе! Думаешь, я не помню, что говорил знаменитый историк искусства? Он хвалил тебя за центральный образ. А ты удрал из художников!
      И Ралдугин выключил вентилятор.
      -    Я удрал из художников, – говорю, – потому что захотел применить к жизни опыт поведения художников на холсте. Но пока что я стал специалистом по «уголкам».
      -    Это немало, – сказал Субъект. Отношения его с Ралдугиным осложнились.
      -    Много на себя берешь, – сказал ему Ралдугин. – А ты кто такой?
      -    Субъект.
      «Сейчас и Джеймс попадется, – думаю я. – На голый крючок. Без приманки».
      -    Он Субъект! – возопил Джеймс Ралдугин, не помня себя. – Он Субъект! А я кто? Объект?
      -    И вы субъект, – оказал он. Конец. Теперь не вывернешься.
      -    Ну, взбрело ему в голову! – сказал Субъект. – Понимаете, Джеймс? Взбрело. Ну что теперь делать?.. Дай, думает, попробую… А почему бы и нет? Никому не удавалось? Неважно. Ему не удастся? Неважно! Но если не попробует – будет важно. Как же он может эту мысль отогнать или загубить? А вдруг все же…
      -    Никаких все же.
      -    Скажите, Джеймс… А если бы к вам пришла такая догадка – применить к жизни поведение художника на холсте? Вы бы…
      -    Мне не пришла, – перебил Ралдугин.
      -    А если бы пришла?
      -    Гармонии захотели?
      -    Гармонии.
      -    А в жизни гармония – это когда и волки сыты, и овцы целы. А так не бывает.
      -    Вот как, – говорит Субъект. – Не так уже это несовместимо… Волкам не овцы нужны, а их мясо. Если кормить волков овцами, умершими естественной смертью, то все сойдется. Овец умирает столько же, сколько родится… Что? Ах, волкам мясо невкусное?
      -    Ничего, волки перебьются, – радостно сказал я и ощутил приближение нового «уголка».
      -    Ерунда, – сказал Ралдугин. – Все упирается не только в жратву, но и в амбиции… Свобода и равенство?.. А свобода и равенство тоже несовместимы.
      -    Это почему же?
      -    Земной шар заполнен. А в переполненном троллейбусе либо все равны, но не двигаются, либо все свободны и тогда давят друг друга, как звери… И выходит, что если все равны, то все несвободны, а если все свободны, то все неравны, по крайней мере, в переполненном троллейбусе, которым, похоже, становится вся планета. Это утверждает экология. И уж тут – кто кого.
      Выходило, что Ралдугин прав. В переполненном троллейбусе свобода одного – есть еще большая давка остальных. То есть возникает неравенство. А сам думаю – такая мечта, такая мечта… Не может быть, чтобы она липа… Тогда – сливай масло. Но, братцы, как же надо себя вести, чтобы хотя бы давку уменьшить?
      -    Скажи мне, Ралдугин, любимец богов, как будет в троллейбусе, если все будут хохотать
      -    свободней или тесней?
      -    Не знаю. Отстань.
      -    Свободней, – говорю. – Чтоб не упасть, все станут обниматься. Он хотел что-то сказать, но я не дал.
      -    Молчи, Ралдугин, – сказал я. – Вселенная начала смеяться… Я переключаю планету со слез на хохот.
      И все начали хохотать циклически, а в промежутках отдыхать не от слез, а от смеха.
      В окошко глядели официантки, переставшие собачиться в рабочее время из-за финских
      сапог. Им было завидно.
      Теперь я думал, как все это проверить.
      И тогда можно начинать.
      Найден был «уголок».
       29
      Дорогой дядя!
      Теперь пришла пора рассказать о Рибосоме.
      Когда заканчивалась Предыдущая Вселенная, а стало быть, цивилизация, а до разлета всей неживой материи информации оставалось уже недолго, то Вселенная, прежде чем заснуть, решила: «Нельзя же, в самом деле, снова поштучно создавать каждого автономного исполнителя с жесткой программой поведения! Хлопотно, да и тупик вышел. Такое создание рано или поздно всегда взбунтуется против создателя и организует, хоть сопливенький, но зато свой собственный ад».
      И она решила: «Ну ладно, мы уходим, и нам уже не больно, потому что нам опасаться нечего – тела нет, а пустота, живая плазма вакуума, не распадается, а только спит. Ну ладно, пустим следующий этап на самопроизвольное развитие, пусть оно само изобретает свою свободу. А когда я проснусь, уж лучше на этот раз я сама стану множеством. И кончится этот проклятый дуализм, где создание бунтует против своего создателя. Потому что чужая жесткая программа поведения рано или поздно надоедает даже ангелу. Однако если множеством буду я сама, то отдельные существа, каждое из которых станет частью меня, конечно, станут враждовать между собой в длительном поиске изобретательной гармонии, но это будет как художник краски смешивает, добиваясь единой картины, а не распад на дохлые части, как это бывает, если неживую материю информации предоставить самой себе. А потом – чуть тиснул ее посильнее и перегрел –она либо взрывается, либо схлопывается – и враз никакой информации нет, кроме как «взорвалась» или «схлопнулась» – вот и все сведения.
      Нет, так дело не пойдет. Эдак я, когда проснусь, потеряю все записи о моем же собственном прежнем бытии.
      И значит, чтобы я, проснувшись и став множеством со свободным поведением каждой моей части, вместе с тем осталась бы самой собой, я дам каждой своей части универсальный, но единый инструмент развития.
      А там – лети куда хочешь, импровизируй, твори новую свободную гармонию – не страшно.
      Однако поскольку инструмент будет хоть и универсальный, но у каждого из существ один и тот же, то все необычайно многочисленные варианты поведения будут все же моими вариантами.
      И проснувшись от своих видений, я проснусь, примиренная с самой собой, и наступит жизнь, которую стоит назвать человеческой, то есть божественной». И Прежняя Вселенная, прежде чем заснуть и видеть образы будущей своей жизни, приготовила каждому автономному существу Будущей Вселенной – от амебы до человека – универсальную, одинаковую для всех машинку – Рибосому. Так ее потом и назвали. Которая, не совершенствуясь, не эволюционируя сама, давала почти неограниченное количество вариантов поведения, неограниченные возможности совершенства тому, кому она принадлежала – то есть Новой Вселенной.
      И бессмертная Вселенная начала новый цикл. И стала эта машинка, Рибосома, не причиной действий всего живого, а универсальным инструментом любого поведения. А причины действий остались прежние – позади которых видения блаженства или кошмара. То есть единственным ограничением, которое Вселенная поставила самой себе, это –назад не возвращаться. Что было, то было, а что будет – поглядим. А подручный инструмент уже заложен для исполнения желаний – любых, кроме возврата в прошлое. Что было, то было. Точка. И изучать прошлое или воображать о нем можно лишь для изобретения будущего поведения.
 

Глава третья. Техника молодежи

       30
      Дорогой дядя!
      Когда еще мы жили на Буцефаловке, там был отставной режиссер, которого еще до войны уволили в администраторы. Это случилось из-за профессора Прочимуса. Профессор Прочимус думал, что наука призвана изучать последствия фундаментальных истин, чтобы делать эти последствия симметричными, и что всякая новинка в реальной жизни эту симметричную картину нарушает.
      И вот судьба его столкнула с упомянутым режиссером в самый острый момент жизни театра.
      Режиссер тоже новинок не признавал. Он считал, что главное в театре – этнография и достоверность, достоверность и этнография. И репетиция судьбы. И потому, когда он поставил пьесу из римской жизни, то ему понадобилось римское войско, которое бы стояло по бокам огромной лестницы, по которой бы спускался Цезарь. На роль войска пригнали пожарных. На генеральную они пришли в римских туниках, из-под которых торчали казенные кальсоны.
      – Вы с ума сошли! – кричал режиссер на помощников. – Правда где?! Где правда? Римляне кальсон не носили! У них были голые ноги!
      И когда в спектакле на лестнице появился Цезарь, то каждый пожарный, опершись на копье, встал на своей ступеньке на одно колено уже без кальсон. И перед зрителями и профессором Прочимусом открылось такое мужское пожарное могущество, что у нервных в зале от хохота случились истерика и заикание.
      Это была новинка. Зеленый Прочимус написал письмо о голом натурализме. Режиссер метал громы о том, что голый натурализм – это другое. И что его система – это другая система, и что эта система и так далее – уже не помню. Но его уволили в администраторы. Почему я об этом рассказал?
      Потому что, хотя искусство и наука у нас равны, но наука, повторяю, – гораздо равнее. Наконец однажды Субъект спросил меня:
      -    Как вы это делаете?
      -    Что именно?
      -    Перемещаетесь во времени… Я же вас узнал. Это было в поезде. Отрицать было бессмысленно и не достойно тебя, дорогой дядя.
      -    Я ныряю только в прошлое, – говорю.
      -    Почему?
      -    Но ведь оно уже было?
      -    Было.
      -    Потому и ныряю туда.
      -    А в будущее нельзя?
      -    Как можно быть там, где еще ничего нет? Будущее – это то, что придумают потомки, но их тоже еще нет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21