Петруха Ходнев опомнился первым. С десятком таких же лихих казаков он кинулся усмирять Степана. Они плескали ему в лицо ведрами холодную воду, били его по чему попало древками длинных пик, загоняя на место в церковный притвор. Но, весь в крови, встрепанный и пылающий, он продолжал клокотать, извергая проклятия.
— Буде казнить… Остальных гони в яму, — смятенно пробормотал Корнила, пряча в широкой ладони дрожащий седой ус.
Казаки окружили толпу оставшихся пленников и погнали ударами пик и плетей с площади.
В это время кто-то из молодых атаманских сынков сунул на пике горящий факел в лицо продолжавшего метаться Степана.
— Ба-а-тя-а! Ба-тя-а-аня! — услышал Степан пронзительный возглас Гришки из толпы угоняемых с площади разинцев.
Степан хотел ему крикнуть ответно, но вдруг поперхнулся и не мог больше выдавить ни единого звука из горла…
Окровавленные цепями большие, сильные руки повисли, и молча, без сил, опустился он на землю. Тотчас же шею его охватила веревочная петля, и его повалили.
— Кузнеца! Кузнеца давай живо! За шею его приковать… Эк, медведь, чуть всю церковь не своротил! — голосил Петруха.
Разину заклепывали железный ошейник. Теперь его приковали к стене так, что он не мог отойти даже на три шага и не мог во весь рост подняться…
Целых пять дней Степан сидел неподвижно и молча, в тяжком задумчивом оцепенении. Лишь на шестой день спросил он у звонаря, принесшего воду, что с Гришкой.
— Ушел он из ямы, Степан Тимофеич. Искали — не сыщет никто. Куды делся? — таинственно прошептал звонарь.
«Сам ли ушел, домовитые ли украли его да задавили тайно, чтобы дитя не казнить принародно?» — думал Степан.
Старый звонарь был единственным человеком, который каждый день подходил к нему, принося хлеб и квас. Время от времени он сообщал Степану короткую весточку о том, что творится. И вдруг он передал от кого-то мясо, кус пирога… Подмигнул. Степан пытался спросить его, от кого он принес, но звонарь отмолчался.
— Всяко даяние благо. Молчи знай да силу копи, — сказал он.
И невнятные слова старика вдруг бросили Разина в жар…
«Силу копи! Не конец! — думал он. — Придет еще время!.. Придет!» И с этого дня Разин стал крепнуть духом…
Он сам чувствовал с каждым днем, как нарастает в нем, как наливается сила… Уже через несколько дней ее было столько, сколько не ощущал он в себе никогда. К тому же теперь он так ясно видел, так многое понимал, что ему казалось: только бы снова подняться — и уж тогда никто его не осилит…
— Гонец из Москвы, Тимофеич, — шепнул звонарь. — Челны смолят, — говорят, что тебя везти… Федор Каторжный…
Старик хотел сказать что-то еще, но стража стояла близко. Он подал обычный кувшин с квасом и ушел, гремя костылем…
С утра закипели сборы. Не стесняясь Степана, между собой говорили казаки о походе, о том, что Петруха расплавил нательный крест и слил из него пулю на колдуна, говорили, что тем, кто назначен в Москву, Корнила велел выдать из войсковой казны серебряных денег для зарядки мушкетов, чтобы колдовская сила была бессильна против их выстрелов…
Но Степан их не слушал. Он ждал старика звонаря.
Он ждал прихода его с тяжко бьющимся сердцем. От нетерпенья ему казалось, что кровь закипела и вспенилась в жилах. И вот дождался. Спустя почти целые сутки звонарь досказал:
— Федор Каторжный по Медведице и с Хопра наскликал казаков… возле Паншина ждут…
Ночи были темные, звездные, Разин не мог больше спать. Он ждал и горел. Воля, казалось, летела к нему на широких крыльях из этого звездного неба…
«Нет, не так я теперь поверну. Ворочусь в Черкасск — по завету Наумыча всех домовитых порежу под корень…»
На площади вечером, только стемнело, мелькнули зажженные факелы, застучали копыта, брякнули сабли, кто-то тпрукал коней…
«Не за мной ли?» — мелькнула мысль, но всадники на конях промчались.
Тогда подошли к Разину кузнецы, расковали, присвечивая свечами, тесно сковали руки цепями, ноги забили в колоду, свезли в челн под палубку… Разин заметил у берега много готовых к отплытию челнов с казаками. Но в темной плавучей каморке, с кляпом во рту, с колодою на ногах, Степан ликовал: «Везде меня сыщут мои-то соколики. И под землею от них не упрячете батьку! Брехал поп о том, что не станут меня любить… Ишь караван целый выслали для одного человека».
Весла ударили по воде. Слышался голос Петрухи.
Разин думал свое:
«Дон, родной мой, казацкая сила, неси поскорее! Чуешь, кого ты несешь? Чуй, донская вода, выноси меня к воле!..»
Каждый удар весла был сладок и радостен атаману. Он слушал донскую ночь. По шелесту камышей о борта понимал, что идут вблизи берега. «Островов опасаются, — понял Степан. — Знать, не все-то мои казаки попались!»
С берега слева вдруг долетел какой-то условленный посвист. С челна отозвались.
«Дозоры по берегу шлют. Стало, все же и сами страшатся народа, собаки!» — подумал Степан.
Камыши сильнее царапнули дно. Челн ткнулся в берег. Пристали… Зачем?
Его потащили на палубу.
«Али хотят утопить? — с внезапным испугом подумал Разин. — Не смеют перед народом казнить. Как щенка, хотят тайно, в неведомом месте».
Его втащили на берег. В темноте звездной ночи заметил Степан лошадей и телегу…
— Отваливай! — крикнул кто-то.
Весла всплеснули, коротко прошелестел камыш… Челн опять пошел на реку…
Разина положили в телегу, запряженную парой, привязали веревками и что есть мочи погнали по берегу. Вокруг телеги скакали казаки на лошадях…
Степан понял все, что случилось: опасаясь Царицына и Паншина, боясь нападения с Волги и с верхних станиц, атаманы пустили по Дону обманный пустой караван челнов, а его повезли прямо степью на Коротояк и Воронеж…
Напрасно теперь будет ждать Федька Каторжный, верный из верных его есаулов, бесшабашная голова…
Степан не заметил рассвета. Ему было все равно, день или ночь на земле. Темная, беззвездная осенняя ночь была в сердце…
«Неужто конец?! Перехитрили проклятые! Обманули…»
Степана везли в Москву. Большой отряд понизовых казаков охранял его по пути, но, не доверяя простым казакам, Корнила Ходнев, Логин Семенов, Михайла Самаренин и ближние их друзья окружали сами Разина, закованного в те самые цепи, в которые в течение долгих недель до этого был он прикован к стене в церковном притворе в Черкасске. Сотня стрельцов ехала с ними.
Но сердце не верило, что конец. Но бурлившая сила не позволяла унынью вселиться в душу.
«Все равно слух пройдет по Руси, что везут Степана! Везде есть народ, а где народ — там и сила наша!»
Дни за днями тянулся однообразный путь по безлюдью. С каждым днем согревало все жарче весеннее солнце, расцветала степь, и, вдыхая влажную свежесть душистого ветра, Разин ожил.
«Не может так статься, — думал Степан, — чтобы сверчок запечный, червивый опенок Прокошка весь русский народ задавил поганой продажей, когда бояре и воеводы его задавить не умели! Верно, побили хороших моих атаманов. Да всех не побьешь: атаманы не родятся. Их народ из простых казаков по нужде обирает. Гляди, Степан, лето идет! Снова встанет народ на бояр. А когда уж поднимется, то атаманов найдет! И Наумыч сказал, что найдутся иные не хуже… И те мои были не тертые калачи, а ржаные — простого казацкого теста, как я же!»
И его атаманы являлись перед глазами Степана как живые, в знакомых и близких обликах, какими их знал и любил, с какими шел вместе к победам, к славе и гибели.
Когда, случалось, он мысленно говорил с кем-нибудь из своих есаулов, как с живыми, и вгорячах, бывало, срывались вслух те или иные слова, ходневская стража пугливо косилась в его сторону и шепталась между собою о том, что он говорит с нечистою силою.
«Взять хоть тебя, Фрол Минаич, каб ныне тебя не побили, небось осилил бы ты Слободскую Украину поднять, сумел бы и с запорожцами сговор наладить, и в Тулу дерзнул бы… глядишь, и в Москву бы дошел. А уж хвастал бы, хвастал!.. — тепло усмехнулся Разин. — Не в обиду тебе, атаман, любил ты собой любоваться, любил ты себя, хоть и стоил того, чтоб тебя любить: сердце в тебе было ясно, ничем ты его не пачкал… А нравом был дюже уж весел, беспечный ты был, Минаич!.. Тебе бы Наумыча дать во товарищи — то был бы лад!..
Али Серега… Ты тоже, Сергей, был не прост атаман-то, разгульный! Если бы на Украине тогда довелось мне загинуть, не я — ты бы поднял народ на бояр, не в обиду сказать Лавреичу. Дон распахал бы по-мужицки, сплеча, хлеб загреб бы лопатой да стал бы таким атаманом, что равного не нашлось бы тебе на Дону!..»
Скоро они въехали на царские земли. По сторонам дороги вдруг появились широкие полосы хлебных полей. Озимь уже поднялась, высокая и густая.
«Вот рядом с казачьей землею рожает земля, а наша бесплодна. Потому-то и давят бояре нас хлебом… Нет, отныне пахать, братцы, земли донские! Пахать! — говорил с собою Степан, словно стоял на казацком кругу, среди площади. — Прав был ты, братец Сергей Никитич, пахать их!.. Понапрасну велел я тогда разорить твои кузни. Уж тут я… признаюсь, Серега: тут я тебе, друг, виноват! Тут ты далее видел!..»
Эта мысль показалась Степану такой простой и бесспорной, что он удивился и сам, как он раньше не мог до нее додуматься. «Деды, вишь, не пахали. Да мало ли что там у дедов бывало!.. Чего я тогда страшился? Что донские помещики народятся. Ан чтобы дворян между казаками не заводилось, пахать нам не каждый себе, а на войско, да в войсковые житницы и ссыпать зерно для хлебного жалованья, и не надо тогда нам царского хлеба».
Новая дума захватила Степана. Весь день он только об этом и думал. Ведь вместе с пашней должны были стать на Дону и во всем другие порядки, другой уклад жизни…
«На пашню станицами выходить казакам, как в ратное дело, а кто себе лишнего хлеба потянет, того на майдане плетями, да все его животы брать на войско», — обдумывал Разин. Он спохватился, что начались людные места, чаще пошли деревни. А вот впереди и город… Каков же тут город?
Степану казалось уже, что каждый из встречных может быть связан с людьми, которые ждут только знака, чтобы напасть на казачий отряд и вернуть ему волю.
И вот перед ними стоял Острогожск, где был повешен старый приятель и друг Степана полковник Иван Дзиньковский с женой и друзьями. У городских ворот еще высилось несколько виселиц и возвышался облитый кровью помост… Люди угрюмо встречали на улицах города казаков, опускали взоры. В прошлом году в одних их глазах было бы довольно огня, чтобы расплавить железо на руках и ногах Степана. Теперь потухли их взоры, потухли сердца.
«Неужто все миновалось и нет никого, чтобы встать на бояр?! Неужто же так и в Москву довезут, в железах, в колоде и с кляпом?.. Неужто конец?!
Вот так-то по скольким теперь городам стоят виселицы, помосты… да острые колья набиты в землю, чтобы мучить бедных людей. А что застенков, козлов, сколь кнутов и плетей истрепали небось о людские спины! Целый лес батожья извели, сколь тюрем наполнили, осиротили детей, повдовили жен… Да, они не злодеи! Разин — изверг, и вор, и безбожник, убийца, злодей — он рубил воевод, он дворянскую кровь проливал! А которые кровью народной всю землю, как тесто, месят, те не разбойники — добрые царские слуги. От царя им почет, и хвала, и богатое жалованье».
Они миновали другое место воеводских расправ — Коротояк, который из страха, без боя, покинул Фролка. И здесь стоял тоже ряд виселиц. Повернули к Курску…
Фролку везли в Москву заодно с братом, но за весь длинный путь Степан не сказал ему слова. О чем говорить?! Не друг, не товарищ… Не брат… Иван вот был брат! Кабы дожил, был бы он добрый товарищ во всех делах…
«А может, не спас бы я Долгорукого в битве — и был бы Иван живой. Вместе стали бы с ним на дворян… Стать нам было бы так: я — по Волге, Иван — по Дону через Воронеж в Рязань, а Минаич — как теперь и меня везут — на Тулу и Серпухов. Как с трех бы сторон понаперли, куды там боярская рать!..
Советов я мало держал, все своей головою мыслил. А были меня не глупей атаманы… Каб снова теперь…»
И вспомнил Степан беломорского рыбака… «Так и звал его дедом, а имя не ведал. Как он говорил-то: мол, смолоду глуп, а состарился — хоть поумнел, да второй раз на свете пожить не пустят!.. Не пустят тебя, Степан Тимофеич. Видать, что уж дело к концу! Задавили кого воеводы, кого и попы, а кого изменою взяли… И как же я их не узнал?! Минаич тогда говорил, и Алешка… его не любила… А я поддался. Еще и Минаича посрамил за нелюбье к уродам… Вот кабы быть колдуном да в сердцах у людей все видеть!.. А то срам: говорят, весь народ колдовством подымал, города колдовством покорял, бояр побивал, а брошку за пазухой угадать не сдюжил!.. Колду-ун!» — Степан с горечью усмехнулся.
«Вот ведь ждали и звали: скорей бы, мол, в наши-то земли пришли! „Когда же ты, батька, дойдешь до тульских земель?“ Приехал… Стречайте. Вот и тульские земли. А где же народ встает ратью?!» — сам над собой издевался Степан. Но все еще вера в себя не могла в нем угаснуть.
«А что ж, — возразил он себе. — Кабы кликнул я клич из Тулы, небось бы сошлось… Недели, глядишь, не прошло бы, к царю бы явился с народом!..»
«Знать, и вправду пришло повидаться с царем, да не так, как задумал!» — сказал он себе, теряя надежду на то, что снова будет свободен.
«А все же увижу — скажу ему все. Пусть спросит, зачем присягу нарушил, зачем города воевал и народ возметал, — уж я расскажу!»
И вместе с утратой веры в то, что найдутся еще атаманы, которые нападут по пути и отнимут его у врагов, Степаном овладело страстное желанье увидеть царя и сказать ему правду о русской земле и о народе.
Целыми днями теперь он был занят только беседой с царем. Он думал, что спросит царь и как он ему ответит Он находил такие слова, от жара которых, казалось ему, даже камень был должен облиться слезами и кровью, а царское сердце ведь все-таки — сердце, не камень…
Увлеченный своими мыслями, он не заметил пути. На стоянке вдруг стали снимать с него казацкое платье и натянули ему лохмотья.
«Чего-то они творят надо мною, собачьи дети? Должно, уж Москва на носу… Пошто же меня так приодели, как нищего к пасхе? Неужто мне не увидеть царя?! Не покажут! — вдруг понял он. — Устрашились, что я доведу государю про все их дела, что царь их самих велит на расправу народную выдать… Ах, черти!.. Небось ведь и с братом Иваном так было. Прощался он с нами, сказал: „Поймет русский царь казацкое русское сердце!“ На всю жизнь я упомнил его слова. А я-то царя попрекал: чего же, мол, царь не понял?! Ан вон они как творят: казацкое платье долой, на плечи лохмотья. Таким-то дуром повезут, что и царь не узнает, да и народу не знать. Разин ходит богато, как князь, говорят, а тут побродяга какой-то, страшило страшилом, хуже, чем пугало у попа в огороде!.. А мы-то с Серегой тогда говорили: к царю на Москву казакам непригоже пеше! Вот те черкасско седельце да алый кафтан!..»
Степана поставили на высокую телегу, на которой была устроена виселица. В разные стороны растянули цепями и приковали к ее столбам руки и ноги. Сзади него, за ошейник прикованный цепью к телеге, как пес, бежал теперь Фролка в таких же лохмотьях. Он задыхался, кашлял, молил потише гнать лошадь… Степан ничего не слыхал. Он узнавал Москву.
Вот тут он пил квас, когда по пути в Соловки дошел до Москвы, и торговка стоит у того же домишка, все с тем же квасом… Согнулась и нос крюком, а боярских хором на квасу не успела построить… Крестится старая, — может, жалеет его…
Разин вспомнил, как раньше шагал по Москве, вспомнил встречу с царем…
«А кабы сказал я тогда молодому царю про народную долю, что стал бы он делать?
А ну, как сам царь встал бы вместо меня на бояр да царской рукою по правде бы все устроил!..»
И Разин, вдруг позабыв о том, что его везут к пыткам и к казни, сам рассмеялся тому, что надумал…
«Уж царь бы устроил, — с насмешкою продолжал он. — Только колпак подставляй под царскую правду!.. Взять, хоть я бы родился царем — пил да ел бы да пташек травил кречетами. Откуда мне ведать, как люди живут?! Ну, скажем, приехал ко мне воевода. „Здоров, воевода, как жив?“ — „Слава богу, хлебов, государь, уродилось, дары вот привез с воеводства!“ — „Ну, как там народ?“ — „А что им творится! Живут. Государя да господа славят“. — „Ну, славят так славят! Едем с тобой поутру, воевода, на пташек!“ А то может статься и так: прискакал воевода: „Государь! У меня в воеводстве людишки воруют: боярскую землю пахать не хотят и дворян побивают!“ — „Чего же они?“ — спросит царь. „Да с жиру сбесились, таков уж народ воровской, государь; лебеды не хотят — подай хлеба на круглый год. Да эдак мы, государь, без индеек на праздники сядем! Недоимки всюду… Хоть сам волокись за сохой!“ — „А ты возьми, воевода, сот пять солдат, побейка-ка воров, а заводчиков вешай повыше!“ Вот тут и вся тебе царская правда, Степан Тимофеич!..»
Он вспомнил московского беглеца, который жил у него в станице после «медного» бунта.
«Ведь бил же с ним царь по рукам, а потом обманул! Вот еще тебе царская правда! Ее ли мы шли добиваться?!»
Степан не слыхал, как сняли его с телеги, не заметил, как ввели его на высокое крыльцо Земского приказа, как скинули с плеч лохмотья и вздели руки в ременные кольца.
Только тогда, когда стали поднимать его на дыбу и начали выворачиваться из плеч суставы, он оторвался от своих размышлений.
Он осмотрел застенок с пыточными орудиями, двух палачей, подьячего и плюгавого человечка в боярской шапке.
— Вот тут и живет, значит, царская правда! — сказал он вслух…
Птица холзан
Степан всего себя словно зажал в кулак.
«Стоять до последнего твердо и крепко. Осилить их. Не показать ни страха, ни муки, бровью не дрогнуть!» — сказал он себе и держался.
Тело уже измучено пытками. Боль везде. Ни кровинки, ни жилки уже не осталось не тронутой болью, и оттого боль стала уже безразличной. Вначале, когда удар кнута падал на спину, раздирая кожу, хотелось унять эту боль, но когда от ударов кнута и плетей, от ожогов, побоев, щипцов и крючьев боль охватила все существо, — она притупилась…
— Хотел ли стать выше бояр и самого государя? — спрашивал сам Одоевский, ведавший Земским приказом.
— Дурак! И сейчас я выше тебя, — спокойно сказал ему Разин и плюнул сверху в лицо боярина…
Как он взбесился!.. Сам бросился бить по ногам железным прутом.
— Не боярская справа палаческий хлеб отбивать. Подохнешь, косой. Глянь, слюни по бороде потекли, — сказал искалеченный Разин, не выдав муки…
Больше он ничего не запомнил от первой пытки. Очнулся, когда палач отливал его холодной водой, и тотчас, открыв глаза, спросил палача:
— Как боярин, не сдох?..
Теперь привели его ночью на расспрос во Фролову башню[53]. При красно-желтом коптящем свете свечей на кирпичных стенах колебались тени бояр, дворян и дьяков.
«Сошлись, сволочь, ночью клевать человечье мясо. Любо вам знать, что сам Стенька у вас в застенке. Не был бы Стенька в застенке, быть бы вам всем под Стенькой!» — подумал он, довольный, что думка эта вышла у него так складно.
Они нашли новую муку. Еще цела была голова. Угадали больное место! Волосы сбрили. Под бритвою проступила рана. Череп треснут, и в трещине «дышит» мозг, только кожа его покрывает. На бритое темя, почти что на голый мозг, стали капать по капле холодную воду… Так в первые дни после того, как очнулся, болела рана, а может быть, меньше. Тогда он от боли терял сознанье, теперь держался.
Спрашивали, писал ли письма бывшему патриарху Никону.
— Его спрошайте, чего вы пристали ко мне! — сказал Разин.
Спрашивали про тех, кто ему писал письма, откуда, о чем.
— Народ писал. Всем вы постылы, как чирьи. Молили башки вам посечь, а я обещал, да не сдюжил.
— Кто? Кто? Кто? — с каждой каплей, падавшей на мозг, допрашивал дьяк.
— Все равно не скажу, — заключил Степан и замолк. Замолк потому, что, если бы выдавил слово, оно превратилось бы в рев… Не выпустить звука, ни звука — вот все, о чем думал, чего хотел, теряя и слух и зрение.
— Кто? Кто?
Степан не ответил. Они сдались и отстали.
Опять потянули на дыбу. Не поняли, что любая боль в этот миг для него была лишь отрадой: она отвлекала от несравнимой и страшной боли в мозгу…
Наконец-то опять посветлело в глазах. Разин узнал в толпе Юрия Долгорукого.
— Постарел ты, Егорка, — сказал Степан ему, как знакомцу. — Жалко, дьявол, ты прошлый год не попал мне. Вот я бы тебя пытал!..
Сверху, с дыбы, он обводил глазами толпу, чтобы лучше отвлечься от боли и вытерпеть все мученья.
У входа стояли стрельцы: один из них был похож на Чикмаза. В верхние окна башни светила луна. «Может, в остатний раз ее вижу!» — подумал Разин и задержал на ней взгляд, словно хотел навсегда получше ее запомнить.
Палач калил в это время железный прут. Боль в плече отвлекала Степана от боли в мозгу. Второй палач подгребал жар под дыбу.
— Где казну зарывал? Куда ложил клады? — спросил Одоевский.
Разин смолчал.
Внезапно его по спине ударил тяжелый кнут, сотрясая все тело.
— Где клады зарыл? — повторил боярин.
— В сердцах народных зарыл, и ты откопай себе на беду, — ответил Степан. И вдруг, взглянув еще раз в толпу бояр, он поймал на себе вороватый, испуганный взгляд нестарого человека, который сразу отвел глаза, словно во взоре Степана увидал что-то страшное…
Разин узнал его…
— Ба! Сколь чести! И царь тут! — воскликнул он, принудив себя к усмешке.
Царь не совладал с собой, вздрогнул.
— Пошто ж ты хоронишься за бояр?! На тебя подивиться мне любо! Давно не видал! О тебе только думка! — сказал ему Разин.
— Замолчь! — крикнул Одоевский. — Эй, заплечный, заткни ему глотку!
— Дурак! Я тебе ничего не открыл и вперед не открою… Царю государево дело скажу… всю тайность открою… А то вы, бояре, сокроете правду мою от него!..
Одоевский ничего не смел решить сам, и хотя царь присутствовал в башне тайно, он ждал царского слова.
— Пусть говорит, — смятенно пробормотал царь.
— Сказывай, вор! — приказал Одоевский.
— Не тебе, пес, — царю, — сказал Степан. — Спусти дыбу, палач. Выше бояр — мне по чину, а выше царя — невместно!..
Палач растерялся. В первый раз в жизни видел он человека такой непреклонной силы.
— Спусти, — едва слышно сказал царь.
Раскидав под дыбой горящие угли, палач спустил Разина. Ноги его коснулись кирпичного пола.
— Сказывай, что хотел, — приказал Одоевский.
— Бояр побивал, города воевал — о тебе, государь, я все мыслил, — сказал Степан. — Теперь одолели меня, на Москву везли — и вся думка была о тебе. Думал, бояре сокроют тебя, так до смерти и не увижу. Да милостив бог и привел! Для тебя одного я берег мою тайность. Другим ее не разуметь: на Дону, на восход от Черкасска, в степу есть роща дубова, за той рощей сызнова степ, а в степу… дудаки пудовы… Поезжай потешься, да главная тайность в том, что бери их не кречетом, а холзаном-птицей трави!
— Заплечный! Тяни! — крикнул Одоевский, поняв издевательство над царем. — Скажешь, ты, вор, каково «государево дело» хотел молвить! — хрипел он Разину.
— Нашего царя дело едино: пташек травить — в том он смыслит! — глумливо сказал Разин.
— Кнута! — не выдержав, взвизгнул царь.
Он подскочил сам к Степану; крепко вцепившись, выдернул клок его бороды, бросил на пол и стал исступленно топтать ногами.
Страшные удары кнута снова рушились на спину Разина. Но, теряя сознание, он не сдался и прошептал прерывающимся голосом:
— Запомни, царь… азиатская… птица… холзан…
Конец великого канцлера
Всю жизнь расчетливый, выдержанный и спокойный, Ордын-Нащокин на глазах всех знавших его начал быстро стареть, сделался вспыльчивым, раздражительным, никому в приказе не спускал малейшей описки, рвал на клочки подаваемые на подпись бумаги и разгонял подьячих. Он вдруг увидал со всей ясностью, что постоянные разъезды в посольствах оторвали и отдалили его от царя. Без него царь нашел себе нового друга: с каждым днем завоевывал все большую силу, все большее доверие государя Артамон Сергеевич Матвеев. Почувствовав, что прежнего отношения царя не вернуть, Ордын-Нащокин утратил и прежнюю уверенность, которая всю жизнь давала ему силы для борьбы с нелюбовью дворянской знати…
Дьяки и дворяне в приказе тоже почуяли эту перемену в положении своего начальника. В последний раз, когда Афанасий Лаврентьевич был в Польше для переговоров об утверждении Андрусовских мирных статей, в грамоте, присланной ему из приказа Посольских дел, его наименовали просто боярином, пропустив знаменитый титул — «большой государственной печати и великих тайных посольских дел оберегателя». Ордын-Нащокин прислал оттуда царю раздраженное письмо с жалобой на своих собственных подчиненных, на неправды и нелюбовь окружающих. Царь его даже не захотел успокоить и ограничился только тем, что приказал отослать ему новую грамоту — с титулом.
Это последнее посольство было завершено блестяще. Никто даже не мог ожидать, что ему так твердо удастся отстоять занятую позицию и удержать на вечные времена в русских руках «матерь русской державы и веры Христовой» — Киев. И, несмотря на такие великие и успешные труды, по возвращении в Москву Ордын-Нащокин даже не сразу был принят царем. От обиды слезы сжимали горло боярину. Он старался себя утешить тем, что государю сейчас недосуг, что его тревожит казацкий мятеж, который пылает на Волге. Однако Ордын-Нащокин вскоре узнал, что государь собирается сочетаться браком ранее полного умиротворения государства. Как государственный муж, Афанасий Лаврентьевич считал, что это разумный шаг, потому что царская свадьба покажет всем, что трудности миновали, и отвлечет внимание от мятежа, которому в чужих государствах уделяли в последнее время слишком большое внимание…
И вот в январе была в самом деле назначена царская свадьба. Афанасий Лаврентьевич был приглашен в числе гостей со стороны высокого жениха. Но за все время празднества государь не обмолвился с ним лишним дружеским словом и только поговорил на ходу о самых неотложных посольских делах.
«Как ни дружи с Артамоном, а в великих делах государства все ж — к Афанасию! То мой и удел, — со злостью подумал Ордын-Нащокин. — Кто, как я, соблюдет государство от происков иноземных и в посольских, и в ратных делах, и в торге, и в чести!..»
Дома Ордын-Нащокин перебирал старинные царские письма, полученные им в бытность в посольствах, когда, по несогласию с остальными послами и по дружбе с царем, «великий канцлер», как называли его иноземцы, помимо приказа переписывался с самим государем.
«Друг ты мой Афанасий Лаврентьич! Письмецо твое бесценное и разумное получил. Твори, друг, твоим разумением, как сердце и ум велят. А Тараруя, Хованского Ваньку я сам избраню за твою обиду. Дурак дураком, что родом чванится безо всякого разумения! А ты на дурацкую голову не гляди, твори по себе с божьей помощью. Ты всех родовитых вместе один во всем стоишь…» — перечитывал царское письмо грустный боярин. В последний год царь уже не писал ему больше подобных писем…
После женитьбы царя на Наталье Нарышкиной Артамон Сергеевич, ее воспитатель, через родню государыни сделался свойственником царя. При встречах с ним Афанасий Лаврентьевич держался с ласковым дружелюбием, ни в чем не обнаруживая ревности, зависти, неприязни. Афанасий Лаврентьевич даже позвал его побывать у себя в гостях. Матвеев благодарил за честь, словно давно с нетерпением ждал приглашения боярина, и, не заставив долго себя упрашивать, доказал свою искреннюю радость на деле, тотчас собравшись приехать.
Ордын-Нащокин так близко наедине со своим соперником встретился в первый раз; при этом он был поражен умом и обходительной тонкостью Артамона. За обедом они говорили обо всех самых важных и самых живых делах, говорили об устроении государства, о будущем русской державы. И дивно: насколько многое во взглядах их было сходно!..
Военный человек, полковник войск иноземного строя, Артамон рассуждал свободно о том, что стрелецкое войско, как и дворянское ополчение, в его прежнем виде уже не может служить обороной отечеству, что надо все перестроить на новый лад, обучая войско по иноземному строю.
— На мятежные скопища мужиков и то Стрельцы были слабы, а дворянское ополчение пригодилось только расправы чинить после того, как мятежники клали ружье. Едино лишь нового строя войско пригодно к сражениям, — говорил Матвеев. — Не потому говорю, что сам я служил в полках иноземного строя, не потому, боярин. А кто разбил разинские полки? Юрий Барятинский. У Юрья Никитича сплошь было новое войско. Без него бы во веки веков не осилить воров, а с иноземными биться и паче!..
— Иноземному войску цена высока, Артамон Сергеич, — возразил Афанасий.
— Я не о том говорю, Афанасий Лаврентьич. Не рейтар нанимать. Иноземцы себя оправдают разве в одном: с мятежными биться — русской крови они не жалеют. А оборону наемною сволочью нам не держать. Ее лишь солдатским войском крепить. Сколь мужики ни мятежны, а для отечества не сыскать обороны сильнее, чем русский мужик, да учить его ратному делу надо на иноземный лад. Много мир возлюбили мы, русские люди, ан забыли, что не с овцами, а в волчьей стае живем: не наточим зубы — сожрут с потрохами, ради нашей земли изобилья. Ото всех поотстали мы — от голландцев и шведов. А нам ведь со шведами биться не миновать!
— Не миновать! — оживленно воскликнул Ордын-Нащокин.
— Ан зубы у них вострей на суше и на море, — продолжал Артамон. — И нам от них перенять надо много, тогда их побьем. Не то нам сидеть без моря, как и доселе сидим.
«Разумница», — сказал про себя боярин, почуяв единомышленника.
Они заговорили о грамотности, о науках. Оказалось, что Артамону и в этих делах приходили мысли, подобные мыслям Ордын-Нащокина: он говорил, что нужно издать закон, по которому обучение грамоте должно стать обязательным для всех торговых и служилых людей.
— Срамно видеть русскому человеку у кормила державного, в государевой Думе, древних родом и знатных, кои аза не ведают и припись свою под приговором Думы поставить не разумеют!
— Ныне уж родовитых спесь под лопату глядит, Артамон Матвеич, — согласился Ордын-Нащокин. — Родовитости с разумом не тягаться! Дал бог Руси великого и разумного государя, который в ближних своих не древности рода ищет, а разума, — намекнул он на общую их незнатность и в то же время на общую близость к царю.