– Стяпан Тимофеич... Ну, хошь сотен пять наберешь мужиков, а пушечной дробью как шаркнут с азовской твердыни, тогда куды деться? – ехидно спросил Кривой. а
– Поймал ты меня, Серега, как птаху в сети! – насмешливо сказал Разин. – На пашню к тебе одни мужики набегут, а кликни клич с саблей идти на азовцев – сколь казаков сберется?! – пояснил он. – Весь Дон за собой возметем!
Сергей призадумался.
– А когда казаки сойдутся, ты атаманом станешь? – спросил он.
– Чего же не стать!
– Слышь, Стяпанка, идем сейчас к мужикам! – вскочил со скамьи и нетерпеливо потянул Степана Сергей.
– Блажишь! Сам полезу, что ль, в атаманы?! Обычай казацкий знаешь: когда оберут, тогда и пойду... – возразил Разин.
Сергей покачал головой.
– Без дела лежат мужики, Стяпан. В руках у них зуд. Не станешь ты атаманом – поставят меня. Я не стану – своих оберут, а стоять уж не могут!.. Пока в одиночку бродили аль малой толпишкой, то долго еще бы терпели, а ныне, как вместе сошлись, распалили друг друга, и мочи больше не стало терпеть... Им ныне без дела нельзя... Скажи на Азов – на Азов полезут, Москву воевать позовешь – все одно, на Москву!
Степан в ответ неожиданно громко засмеялся.
– Алеша! Отпустишь меня с мужиками Москву воевать?!
Разин представил себя предводителем кучки оборванцев и не мог удержаться от смеха.
Сергей обиженно встал и шагнул к порогу.
– Эх, Стяпан, мужиков ты не знаешь! Ты мыслишь: казаки – то сила. А ты поглядел бы!..
Степан остановил его.
– Слышь, Серега, вели им идти по станицам да в самый Черкасск, по базарам толкаться да звать на Азов. Поглядим. Коль пойдут казаки к нам в станицу, то быть и походу, станем готовить челны. А одних мужиков подымать – то не дело.
Голытьба зашумела. Слух о том, что в Зимовейской станице собирается войско в поход на Азов, пролетел по Дону. К станице со всех сторон потекли казаки. Домовитые люди сюда не шли, зато тянулась голытьба и отчаянные головы, у кого – ни кола ни двора, только сабля да шашка.
Они заходили в станичную избу, спрашивали атамана. Станичная старшина говорила, что их обманули, что похода никто не собирает, но отогнать пришельцев уже не могла. Табор стоял за станицей, в снежной степи над Доном. В землянках, как в давнее время при атамане Иване Тимофеевиче, снова лежала без дела великая рать голодных и безоружных людей. Бросив шапку и скинув обутки, валился тут же казак, возле других, и расспрашивал о предстоящем походе. И уже находились такие, кто мог рассказать, сколько пушек готовят казаки, сколько куплено пороху и свинцу, говорили, что с тысячу запорожцев идут на подмогу и с ними идет донской атаман, который бывал уже в Азове и знает его снаряды и стены...
Войсковая изба волновалась: Москва не хотела сейчас воевать с Азовом. Если начнется драка, то царь и бояре будут опять недовольны, снова начнутся задержки в получке хлеба и пороховой казны. Да если азовцы еще нагрянут – заварится такая каша, что не расхлебать!..
Корнила вызвал в Черкасск атамана Зимовейской станицы.
– Кто мутит у вас? Все Сережка? – спросил он.
– Сергей приутих, сидит дома. А мыслим, Степан Тимофеич, твой крестник, затеял все дело.
– Степан воротился?! – воскликнул Корнила, до этих пор не слыхавший о возвращении Разина.
– Его и затея! – ответил станичный атаман. – Уж месяца два как дома...
Корнила сразу все понял. «Батькина кровь в Разиненке, с ним будет хлопот!» – подумал он.
– Велите ему в войсковую избу явиться. Месяца два назад воротился и глаз не кажет. Мол, крестный пеняет ему, хочет видеть.
Степан не являлся. В войсковой избе был приказ: как только Разин придет, так сразу его схватить и заковать в колодки, чтобы тотчас судить.
Меж тем Степан держался так, словно сам никуда не собирался. Он не заглядывал в стан голытьбы, не сидел у костров, как делал это Сергей. Он проезжал только мимо, заломив набекрень запорожскую шапку, да искоса поглядывал, намного ли прибыл табор. В седле с ним обычно сидел Гришатка.
Московский богатый гость
Московской гостиной сотни богатый гость Василий Шорин был первым из московских торговых людей, который смел ревновать к славе Строгановых и считать себя с ними ровней.
Он не только посылал своих людей для купли и продажи товаров по всем концам Русского государства, но даже сам ездил в Гамбург и в Данциг, в Стокгольм, Копенгаген и Лондон, а его имя знали и дальше – в Цареграде, в Венеции и в Персиде.
Сам государев тесть – боярин Илья Данилович Милославский, и дядя царя – боярин Семен Лукьяныч Стрешнев держали с Василием совет, когда заводили в державе медные деньги.
С тех пор он во всем был в доверии у большого боярства. Уже много лет подряд ему доверяли сборы кабацких «напойных» денег и торговую пошлину.
«Набольший мытарь Московского государства» – как-то в шутку евангельским словцом дружески прозвал его в свое время Никон. И Шорину нравилась данная ему патриархом кличка.
Когда Никон строил Воскресенский собор, названный Новым Ерусалимом, Василий не раз скупал для него потребные товары в России и в зарубежных землях, и Никон тогда называл его другом.
А в последние годы ближний боярин и друг государя Ордын-Нащокин привязался к Василию и не раз говорил и в глаза и заочно, что Шорин не только самый богатый, но и умнейший из всех торговых людей.
С Ордын-Нащокиным вместе добивался Василий заведения русского мореходства, поддерживал среди торговых людей мысль о войне против шведов, чтобы вернуть исконно русские приморские земли и устроить порты на Балтийском море, чтобы плавать по всем государствам со своими товарами, на своих кораблях. В прошлом году Шорин пострадал от разбойных людей в морском торге на Каспии. Целый караван дорогих персидских и индийских товаров был у него разграблен в хвалынских волнах. И Ордын-Нащокин помог Василию добиться постройки первого русского военного корабля, который будет охранять торговые караваны в плаванье по Каспийскому морю. Государь разрешил, и Боярская дума уже приговорила начать строение.
Ордын-Нащокин советовался с Василием и по всем большим торговым делам. Составляя начерно Новоторговый устав Российского государства, боярин не по разу призывал к себе Шорина в приказ Посольских дел и в свой дом и даже сам наезжал для совета к Шорину, словно Шорин мог говорить за всех торговых людей русской державы.
И хотя не все статьи Новоторгового устава были по сердцу средним торговым людям, но кто из них посмел бы поперечить Василию, сборщику царской торговой пошлины?!
Сбор пошлины – это была великая честь и великий труд Шорина.
Всякий гость из Московской гостиной сотни завидовал такой превеликой державной чести и большим барышам, которые она приносила сборщику, но каждый страшился бы ее: за неполный сбор денег можно было поплатиться разорением всей торговли, попасть под кнуты, в тюрьму, а то и на плаху. Шорин же смело и уверенно смолоду принял опасную должность: не так легко было его разорить при его богатствах.
Купцы, с которых сбирал Шорин пошлины, были почти все с ним в постоянных торговых расчетах. За задержку царского платежа или сокрытие дохода, о котором он тотчас умел пронюхать, Василий драл с них три шкуры. Мало того, что он посылал неплательщика на правеж, – он еще прекращал ему отпуск товаров и не давал ни деньги, пока тот не изворачивался, чтобы разделаться с недоимкой. Иногда, не давая огласки, не ставя виновного на правеж, Шорин звал к себе купца, скрывшего торговый доход, и «отеческим увещанием» доводил до раскаянья.
– Ведь вот до чего корысть нас заела! – говорил он с сокрушением. – Как нехристи, право! Отчей державе своей пособить не хотим. Ведь она нас хранит, бережет, во всем нам дает оборону... А как же ей войско кормить, коли мы от нее доходишки наши сокроем?! Десята деньга... Ты помысли-ка, что то такое – десята деньга! Да ведь сам Иисус Христос так-то молвил: «Божие – богу, а кесарево – кесарю!» И кесарь-то был латинский язычник, а тут государь православный!..
В большинстве купцы выслушивали его отчитку в лицемерном смирении, страшась навлечь на себя неприязнь неумолимого сборщика, но случалось, что какой-нибудь молодой посадский не выдерживал и вступал в пререкания:
– Али сам ты свят перед богом, Василий Трофимыч?
Но таких замечаний Шорин не мог терпеть. Намек на то, что и сам он не свят, приводил его в негодование, словно никто на свете не должен был сомневаться в его чистоте. Он багровел от подобной мысли, но отвечал со смирением и кротостью, от которых у дерзкого душа уходила в пятки:
– Един господь без греха. И я, должно, грешен перед родителями своими, и перед господом богом, и перед царем. Да за мои-то грехи я сам и в ответе стою. А за твои и всех торговых людей грехи перед Российской державой опять все я же ответчик. Домом своим, товаром, животом, и деньгами, и совестью я за тебя государю ответчик! Меня за таких-то, как ты, государь не помилует... А ты со мной бойся язык распускать... Бойся – слышь! – уже в нескрываемом гневе завершал Василий.
Развязному посадскому в голосе Шорина слышалась угроза полного нищенства, и он торопился уверить, что вот на неделе он все сполна принесет в уплату за прежнее и впредь никогда не укроет доходов.
Московский торговый люд нес неумолимому сборщику пошлины последние гроши. Но в то же время все знали, что если Василия попросить, то он живо откликнется – даст денег в долг и не то что совсем не возьмет лихвы, но все-таки даст под божеский рост и не заставит разориться. Купцы понимали, что Шорин ссужает за рост все теми же, взятыми с них же деньгами, но, разводя руками, даже сочувствовали ему:
– А нашему брату поноровки давать нельзя. Кабы он нам потакал в государевом деле, мы бы начисто голым пустили его – хоть куски собирай, Христа ради! А он тебя сам на правеж поставит, и сам же пожалеет!
В приказе Большой казны были довольны сборщиком пошлин, зная, что хотя Василий и снимает с царских доходов прибыток в свою пользу, но зато без всякой потери казне сдаст все собранные деньги.
Пять лет назад, во время денежного бунта, мятежники требовали от государя выдать «изменных бояр» и с ними Василия Шорина на расправу. Шорина писали они тогда в своих окаянных письмах рядом с большими боярами «изменником государства».
Василий Шорин гордился тем, что имя его в возмутительных письмах бунтовщиков стояло рядом с именами бояр Милославского, Ртищева, Хитрово и дяди царя – Семена Лукьяновича Стрешнева.
«Одной веревочкой меня господь бог и государь повязали с боярством, а ныне и подлая чернь признала меня заедино с правителями державы!» – хвалился между своими Василий.
И народ не напрасно тогда требовал от царя казни Шорина: Василий забыл все пределы возможной корысти, наживаясь на медных деньгах, и скупкой товаров, и сбором пошлины. Недаром в народе считали его одним из главных виновников разорения, нищеты и голода, охватившего все государство.
После денежного мятежа сам государь призвал к себе Шорина и в тайной беседе просил у него взаймы.
С тех пор сила Василия Шорина в государстве стала еще больше. Доверие государя и ближних бояр к нему укрепилось. В течение нескольких лет никто не сверял, сколько осталось купеческих недоимок. Шорину верили на слово. Царь и бояре считали, что Шорин лучше всех прочих знает, кто из купцов может платить сполна, кто не может. Думали, что за Шориным все равно ни денежки не пропадет, а если он норовит кому-нибудь в недоимках, то, значит, этого требует польза торгового дела. Шорин и сам не раз говорил в приказе Большой казны, что на доходах торгового люда держится сила всего государства и разорение купцов государству во вред. Он признавал, что кое-кому потакает.
– Зато, как оправится после медного разорения, как оперится, так я с него вместе с пеней возьму, – успокаивал он приказных дьяков.
В таких рассуждениях Василий ссылался не раз на мнение Ордын-Нащокина, и боярин Родион Матвеич Стрешнев, бывший начальником Большого прихода, во всем на него полагался.
Так за Василием скопилась великая сила долгов царской казне.
Превознося в душе заслуги свои перед русской державой, Шорин ни разу не думал о том, что за какой бы то ни было грех он может стоять в ответе, как всякий другой человек, преступивший закон. Кто бы помыслил, что Шорин, ругаясь над верой в него государя, польстится корыстью?! Но вдруг несколько дней назад боярин Родион Матвеич строго и раздраженно сказал Василию, что пора кончать с недоимками по «десятой деньге».
Несколько дней Шорин чувствовал себя так, словно опять пришли толпы мятежных и с криком требуют бросить его под топор палача...
Василий Шорин в свои шестьдесят держался по-молодецки бодро, во все посты постничал, а в праздник любил разговеться и выпить. Во вдовстве утешался с приемной приказчичьей сиротой двадцати пяти лет, которую он шутливо и ласково звал Мотрей Карповной, содержал ее в холе и неге, и – боже спаси – она не искала себе молодого дружка...
Когда, после двух лет жизни, она оказалась однажды в слезах, Василий опытным глазом сразу понял ее заботу, хотя не добился признания.
– Тяжелой стала? Да что ж тут крушиться? Сам бог сотворил для того ваше женское естество. Народишь – то и вскормишь. О чем горевать? Какой такой срам? Каб не знатко, чей сын – десяти отцов безотцовщина, – то бы и срам! А ты как в законе со мною живешь... Рожать – божие дело!
Когда Мотря Карповна родила, Василий позволил ей оставить сына в своем доме и сам заходил навещать его по утрам, радовался вместе с матерью всякому его новому слову и выходке.
– Растешь, Васятка? – неизменно спрашивал он.
И однажды Васятка внятно ответил: «Росту-у...» С этого дня привязанность Шорина к сыну стала еще прочнее. Он стал заходить к нему не только по утрам, но и после обеда и тешился по целым часам, позволяя мальчишке теребить свою седую пушистую бороду, забираться к себе на колени и играя с ним в «баран-бух» и в «козу-дерезу» и в «сороку-ворону». С Васяткой он чувствовал себя молодым отцом.
Но последняя беседа с боярином в приказе Большого прихода лишила Василия сна и обычных радостей. Привыкший от всех скрывать свои неудачи и досаду, Василий на этот раз не сумел сохранить спокойствие: несколько ночей подряд он забывал свою Мотрю, а по утрам не захаживал спросить, как Васька растет. Тревога давила его. Ему мерещились разорение, кнут палача, и цепи, и даже плаха... Он сутулился, кашлял, плевал по углам всех горниц, вздыхал и что-то ворчал, как старик...
В прошлый вечер, забыв женский стыд, Мотря сама пришла к нему в спаленку и в слезах молила его не скрывать, чем она ему неугодна, за что он ее покинул. Или, может быть, заболел, или что-нибудь приключилось в торговле?
Нежная, теплая, молодая – то ли жена, то ли дочка, она чуть не выпытала всю правду слезами и лаской. Но Василий вовремя спохватился, остановил себя на полуслове и твердо решил, что надо не поддаваться заботам, держаться бодрее, чтобы никто, не дай бог, не заподозрил лиха...
Он вспомнил, что вот уже двое суток нарушал обычаи дня: не ходил «по приходу», как в шутку звал он сам утренний хозяйский обход всего дома, не принимал с утра подьячего, советчика и грамотея Листратку, великого мудреца и пьяницу. По вечерам не спускался к своим «молодцам», скоротать с ними вместе досуг за игрою в шашки и пеньем, отдыхая от дел, и не слушал своих канареек...
Наутро Василий встал вовремя.
Летом и зимою равно он обычно вставал часа в четыре утра. К богу не приставал с лишней молитвой – к заутрене не ходил, молился тут же в своем доме, где была устроена моленная комната. Впрочем, Шорин молился дома не для того, чтобы, как иные, скрыть свою приверженность к двоеперстию. Он не понимал этих споров о двух или трех перстах для крестного знаменья.
«Хошь двумя, хошь щепотью, а все господа славишь. Дедушка мой в ополчении Минина был, паны ему руки срубили – он культей крестился; кабы молитва его до бога не доходила, то не был бы я первым богатым гостем Русского государства!..» – рассуждал с собой Василий.
Впрочем, на молитве Василий стоял недолго. У него во всю жизнь не хватало терпения отстоять до конца церковную службу – разве только когда говел, перед пасхой. Даже когда наезжал в монастырь для говения, и то проводил он больше всего времени с отцом келарем в разговорах о продаже монастырских товаров.
Помолившись, как и всегда чинно, без умилений и вздохов, Василий пошел «по приходу». Прежде всего по узкой лесенке спустился он в «молодцовскую», где жили подростки, работавшие по его лавкам. Хотя лавки Шорина были разбросаны по всем городским торгам, Василий не любил селить своих людей в отдалении от дома, и все они жили в одном месте, по утрам выходя к торгам, а к вечеру возвращаясь. Это давало хозяину возможность держать их всех на виду и за каждым смотреть.
За дверью «молодцовской» Шорин услышал громкие выкрики, смех, перебранку – обычную утреннюю кутерьму, которую заставал каждый день в этой шумной просторной горнице. Впрочем, Василий не требовал чинности и тишины от молодежи. Он понимал, что веселые свалки и даже небольшие потасовки и ссоры между подростками вытекают из самих свойств возраста. Зато из мальчишеских криков, поддразниваний и ссор он иногда узнавал такое, чего никто из взрослых приказчиков ему никогда ни за что не сказал бы...
Чуть задержавшись у двери «молодцовской», Шорин привычно нагнул голову, чтобы не стукнуться лбом о низкий косяк, и распахнул дверь. Все двадцать два «молодца» были заняты тем, что, сидя вокруг длинного стола, дрались по лбам деревянными ложками над полупустыми мисками, еще не убранными со стола. При этом каждый удачный звонкий удар сопровождался всеобщим хохотом.
Шорин требовал от стряпух, чтобы хлебово было с утра густое и сытное, чтобы было его довольно и «молодцы» не знали бы, каково в мисках выглядит донце, чтобы они перед всеми хвалились шоринской сытной жизнью. Он считал, что сытость дает веселье, а с весельем работа спорей. Если среди «молодцов» раздавался смех – значит, все у них ладно...
– Мыслил попасть в молодцовскую, ан угодил в жеребцовскую! – изобразив беспечное добродушие, громко сказал хозяин с порога.
– И-иго-го-го! – громким ржаньем ответил один из ребят, которые присмирели при входе хозяина, но, возбужденно дыша, лукаво стреляли глазами.
Шорин добродушно усмехнулся, вспомнил свою молодость: сам рос в «молодцовской», и тертого гороху с солониной и луком поел; и пересмешником был, и ложками дрался... Родитель его, царство небесное, и тогда был богат. Мог бы растить сыновей при себе, да считал, что в людях обучат лучше – жалеть не станут... Должно быть, был прав... В одном было строже, в другом – привольней, чем под родительским кровом, а, говорят, головою Василий возрос без изъяна.
Ребята тотчас поверили в веселое расположение хозяина:
– Василь Трофимыч! Лешка в московские гости схотел! – крикнул озорной вихрастый парнишка. И вдруг все разом ребята прыснули и зажали от хохота животы, смеясь над чем-то всем им известным. Один только Лешка, о котором шла речь, покраснел и смутился.
– Коли вправду схотел, то и станет! А ты у него в молодцах, пересмешник, будешь! – с прежней шутливостью поддержал Василий смущенного Лешку. – Во всем труды надобны, а Леша к труду прилежен. Глядишь, и станет – не то что ты, зубоскал!
– Я все одно во стрельцы поверстаюсь!
– Ну, стрелец, ешь гороху полней. Из мушкета палить станешь крепче. Я тебя в караул ко товарам приставлю, – сказал Василий.
Сопровождаемый общим веселым хохотом, хозяин вышел из «молодцовской». Время было раннее, и Шорин попусту не торопил «молодцов» – знал: все вовремя будут к работе.
Он зашел в «обозную», или «заезжую». Тут жили те, кто приходил с обозами, привозя товары из других городов и уездов. Жили день-два и уходили назад с обозами, груженными московским товаром. Чтобы обозники не пропивались в Москве, был заведен порядок, что по прибытии они парятся тут же в домашней бане, потом их кормят, подносят чарку и велят отдыхать. Только к вечеру, когда кабаки уже закрыты, Василий звал приезжих к себе для отчета.
Дело обозных приказчиков было жить в иных городах на шоринской службе, принимать по счету и весу покупной товар, следить за погрузкой, отвечать за целость его в пути и по прибытии сдать московским приказчикам. Семьи их жили в тех городах и уездах, куда они были наняты, а в Москве они должны были останавливаться и ночевать в доме хозяина.
Василий знал, что, возвратясь по домам, все они будут рассказывать о встрече с хозяином, и подумал, что очень важно именно тут, среди них, показаться спокойным, веселым, не озабоченным никакою кручиной.
Обозники все уже похлебали щей, выпили чарку и сейчас все, как один, подпоясывались и затыкали за пояс рукавицы. В комнате стоял запах прелой овчины от вечно сушившихся у громадной печки тулупов и шуб, запах конского пота и водки. Кроме того, на этот раз щекотал обоняние непривычный какой-то, терпкий, словно досадный дымок. Шорин заметил, что один из обозных в торопливости и испуге обеими руками разгоняет вокруг себя дым. В другое время хозяин отвел бы глаза, все равно ничего не поделаешь: на морозе трудятся – и чарку лишнюю выпьют, и табачным рожком греться станут! Шорин всегда делал вид, будто не знает, что в его доме «пьют» табак.
Но тут он вдруг сам замахал в притворной боязни руками вокруг своей головы.
– Да батюшки! Эстолько пчел напустили! Ведь Нестерку вовсе заели, беднягу! – воскликнул хозяин.
Общий смех бородатых обозных встретил хозяйскую шутку, а пойманный Нестерка не знал, куда деться.
– Виноват я, Василий Трофимыч! – смущенно сказал он.
– Лет двадцать назад за такую вину тебе отодрали бы нюхалку напрочь щипцами! А ныне и царь не винит, а хозяин царя не грознее! – ответил Василий. – Когда тебя «пчелы» не насмерть заели, то поспешай-ко, Нестер, – в три дни чтобы быть во Ржеве.
– Путь ныне легок, накатан, Василь Трофимыч. Кони бойко пойдут – только пар столбом! – оправившись от смущения и разогнав всех «пчел», отозвался тот.
– А пеньку оттоль станете везть, то рогожами лучше от снега укрой, не забудь. Не то как оттает, преть станет.
– Да что ты, хозяин! Я сроду укрыть не забуду!
Расспросив обозных о состоянии дорог, об их семьях, вдруг что-то припомнив еще наказать приказчикам или уездным торговым людям, обронив и тут два-три веселых словечка, Шорин пошел из «обозной», уверенный, что никто из обозников не подумает о каком-либо его неблагополучии.
Он вышел во двор, посмотрел, как кормят сторожевых собак, заглянул на конюшню, прошел по каменным длинным лабазам с разными товарами, часть которых стояла у него во дворе, всюду шутя, забавляясь, и, возвратясь в дом, направился в тесную светелку под самой крышей, где жил подьячий Листратка.
После того как пройдет «по приходу», Василий, бывало, всегда запирался с утра с грамотеем и диктовал ему записи в памятных книгах – в «дневной», куда писались наказы, что сделать на нынешний день, в «недельной» и в «месячной», куда Листратка записывал к памяти дела не такие спешные, и, наконец, в особую, толстую книгу вписывал он мысли Шорина «К памяти боярину Афанасью Лаврентьевичу», где месяц за месяцем и из года в год замечалось все то, что касалось основы русского торга и было полезно для составления Новоторгового устава, который готовил к подписи государю Ордын-Нащокин. Впрочем, в эту, последнюю, книгу вносились записи редко, хотя больше всего Шорину нравилось записывать именно мысли, касавшиеся всего торгового дела: о повышении пошлин на иноземный товар, который купцы-иноземцы хотят продавать не в порубежье, а в Москве и в иных серединных городах Российского государства, о запрещении иноземцам вести торговлю в России между собою и о других делах – на пользу всему государству и русским торговым людям.
Но в последние дни Василий не мог сосредоточить мысли на общих делах торговли. Его занимало только все то, что сулило скорый прибыток: скупка товаров к весеннему приезду иноземных гостей и к волжскому понизовскому торгу. В эти дни он писал своим приказчикам по всем концам государства, требуя дать без мешкоты ответ о ценах по городам и уездам на разные скупочные товары.
Дружба с Ордын-Нащокиным позволяла Василию вовремя знать, в каких государствах на что растет спрос и какие из иноземных купцов когда собираются приехать для торга в Россию. Он знал, какие товары готовить для них заранее, и даже, бывало, пытался сам повлиять на цены товаров, которые спрашивали иноземцы.
На этот раз Шорин не успел подняться в светелку, как подьячий Листратка вышел навстречу.
– Василий Трофимыч, к тебе астраханский Иванка Большой прискакал. С вечера ввалился ко мне – все докучал тебя видеть, да я не посмел: мол, кручинен ты стал и меня самого-то видеть не хочешь...
– Дурак! Какая такая моя кручина? Ты что там плетешь с пьяных глаз! – оборвал раздраженный Шорин.
– Да я уж дня три ломаю башку – мол, какая кручина, а гадать не умею! – признался Листратка.
– Ну и дурак! – вместо ответа и объяснений сказал Шорин. – А что там Иванка?
– Молит увидеть тебя по скорому делу, а нам, дуракам, про ваши с Иванкой дела отколь ведать? Не нашего дуракова ума! – обиделся грамотей.
– Ну-ну, не бубни! Приходи ко мне вместе с Иванкой, – спокойно заметил Шорин, подумав, что проявление гнева – это тоже признак заботы и неблагополучия.
Иванка Большой, Иванов, был астраханский купец неплохой статьи. Жил в Астрахани еще Иванка-купец, Иванов же, того звали Малым всего только за меньший рост, а так он был тоже хорошей статьи торговым человеком. Оба Ивана соперничали друг перед другом за первенство, старались один перед другим доказать свое усердие Шорину. Хотя каждый из них был сам себе голова и торговал в своих лавках, но вот уже несколько лет, как Шорин прибрал их к рукам. Хотя и в своих лавках, но они торговали на его деньги, скупали товар для него, сообщали ему о ценах, во всем искали ему прибытков, в которых Шорин давал им добрую долю. Таких купцов, купчиков и купчишек по всей Руси у Шорина было не менее двух сотен. Постепенно утрачивая свою самостоятельность, они не роптали, становясь почти что приказчиками Шорина. Они «смечали» товары, которые стоит купить. Если дело было бесспорно к прибытку, то покупали сами, и тотчас же Шорин им отправлял на эти товары деньги. С астраханским воеводой, окольничим князем Хилковым, Шорин договорился о том, что оба Ивана скорые вести будут пересылать с гонцами, которые едут по воеводским делам. Воеводские гонцы были тоже довольны: богатый гость принимал их ласково и хлебосольно, не жалел за труды подарков...
Но на этот раз Иван Большой решил сам явиться по такому тайному делу, о котором не пристало писать через воеводского гонца.
Иваны – Большой и Малый – покупали в понизовьях для Шорина рыбу, коней, кожи, овечью шерсть, персидские и армянские сладости, вина, бархат, шелк, серебро, бирюзу. Продавали оба Ивана хлеб, сукна, холсты, вервье, смолу, деготь, лес и товары железного дела. Но главное в понизовском торге был хлеб.
За зиму каждый раз низовые города успевали приесть свой хлеб и к прибытию нового хлеба из России начинали уже голодать. Весною за хлеб можно было в Астрахани, Яицком городке, Красном и Черном Яру и других городах Понизовья взять такие прибытки, какие не снились в иных местах. Но, по слухам о дороговизне, на Волге складывались каждую весну огромные торговые караваны, груженные хлебом. Сотни купцов спешили схватить барыши на голоде Нижней Волги; однако никто из них не успевал попользоваться несчастьем бесхлебного Понизовья: все приходили вместе в одном караване, и цены на хлеб стремительно падали. Если бы кто из купцов ухитрился прибыть туда прежде других, тот стал бы, должно быть, первым богачом в государстве, но мать русских рек – великая Волга – громче всех рек и больших дорог славилась разбойничьей вольницей. От самого Бежецкого Верха до Жигулей и от Жигулей вплоть до Каспия вольничала казацкая и беглая мужицкая голытьба, калмыки, ногайцы. Недаром в порядных записях с бурлаками торговые люди писали не только: «на веслах сидеть, завозные якоря завозить, с мели струги снимать», но писали также: «блюсти хозяйское добро от грабежу и татьбы, а буде, не дай бог, случится, то и биться с разбойными людьми, не жалея своего живота». Потому-то купеческие струги всегда шли следом за царскими караванами, которые везли на низовья хлебное и денежное жалованье для стрельцов, пушкарей, городовых казаков и для прочего служилого понизовского люда. Царские струги были вооружены пушками и охранялись довольным числом ратных людей, чтобы справиться с любою разбойной ватажкой.
Купцы, привозившие хлеб с первым весенним караваном, могли бы еще кое-как сговориться между собою, чтобы удержать высокие хлебные цены, но одновременное прибытие хлебного жалованья портило все дело: служилые люди по получении царского хлеба кого сами ссужали в долг хлебом, кому продавали, в надежде, что после купят себе на торгу. Весь город хоть кое-как насыщался, и не было больше охотников купить хлеба по зимней высокой цене. Цены падали.
Иванка Большой рассказал, что в прошлую осень и в зиму на Каспии были жестокие бури. Главный промысел Понизовья – рыбная ловля – не удалась, словно вся рыба куда-то ушла из низовья и устья. Оттого и хлеб весь приели в этот год раньше обычного.
– Жалко глядети на астраханских людей, – говорил Иванка Большой. – Поверишь, Василий Трофимыч, пухнут с голоду, ажно на улицах мрут, а и цены на хлеб небывалы... Привозу ждут раннего ныне...
– Не по льду плыти! – степенно заметил Шорин. – С первой водой пойдут караваны, как всякий год...
Иванка Большой понизил голос до шепота.
– А что, коль, Василий Трофимыч, – заговорил он в волненье, – что, коль тебе свой караван составить, оружных людишек толику добыть да, царских стругов не ждучи, с хлебушком сплыть на низа?! Ведь, слышь – говорю, – голода-ают, пухнут!.. Ты чуешь, почем продашь?!
Василий взглянул на дерзкого астраханца, не понимая, как могла ему в голову влезть такая нелепая мысль: ведь того никогда не бывало!