– Идите себе подобру. Мы и сами беду одолеем. А станет невмочь – тогда вас позовем...
– Не доброе дело русскому человеку ждать, пока скличут в подмогу!
– А сказываю – идите к чертям! – закричал зимовейский пушкарь Седельников. – Не пойдете добром, запалю в вас пушечной дробью.
Размахивая дымящимся фитилем, он подскочил к пушке. Бурдюжные шарахнулись в сторону и побежали от берега в степь.
Но в это время над берегом Дона в степи показалось несколько всадников, мчавшихся с низовьев к станице.
– Наши скачут, Иван Тимофеич! – признали в толпе. – Поспешают!..
Иван соскочил с седла, молча кинул повод подбежавшим к нему казакам.
– Как съездил, Иван Тимофеевич?
– Как с хлебушком, атаман? – раздались вопросы из толпы казаков.
– Хлеб на всех сполна, братцы!
– А на нас, на бурдюжных? – несмело спросили в толпе.
– Сполна! – подтвердил Иван.
Он был сам удивлен и, больше того, озадачен тем, как легко войсковая изба дала ему хлеба на всех прибылых. Весь хлеб не вмещался в насады, захваченные казаками с верховьев, и Корнила еще разрешил захватить насады с низовьев.
– На всех? – изумленно переспрашивали казаки.
– И на нас? – по-прежнему добивались бурдюжные.
– На всех, на всех! – весело подтверждал атаман.
Двое суток спустя в станице послышались протяжные выкрики бурлаков, тащивших с низовьев суда, груженные хлебом.
Тут же у пристани закипела раздача хлебного жалованья. Казаки получали хлеб на месте и прямо с насадов везли воза по домам.
– За хлебом! За хлебом! – раздался клич по бурдюжному стану, когда станичные получили свой хлеб и очередь дошла до разгрузки желанного и нежданного хлеба...
Всегда тотчас после получки царского жалованья в станицы наезжали торговцы всяческими товарами. Предлагали коней, обужу, одежу. Так же в этот раз наехали они в бурдюжный стан. Но не поладился торг. В трудные годы последних войн в Москве были выпущены новые, медные деньги вместо серебряных. Медными деньгами платили и царское жалованье казакам. Но на медные деньги никто ничего не хотел продавать. Не много знали толку бурдюжные в качестве сабель и боевой сбруи, которую им тащили, за это добро они не жалели бы денег, но продавцы упирались.
– На что мне медны рубли! У меня весь подбор на сбруе из медных блях. Таких рублев могу сотни три начеканить. Хошь хлеб на товары менять? – предлагали бурдюжным.
Но изголодавшимся людям полученного хлеба казалось так мало, что они не решались его отдавать ни за какие богатства.
Зимовейские обучали бурдюжных владеть саблей и пикой, сидеть по-казацки в седле, объезжать татарских табунных коней.
Федор Шелудяк начал сбирать ватагу для набега на кочевавших за Волгой ногайцев. Кроме бурдюжного сброда, в ватагу пошло немало из станичной голытьбы. Кому не хватало оружия, коней или сбруи, выпрашивали их у более домовитого станичного казачества, договариваясь по возвращении из набега поделиться с хозяевами своею добычей. Ватага была почти готова к походу, когда из Черкасска кликнули клич к войсковому кругу.
Вестовые сказали, что войсковая старшина зовет на круг также и вновь прибылых казаков.
Из всех верховых с наибольшей охотой тронулись в путь на казачий круг новые пришельцы. Впервые в жизни хотели они испытать, что значит равное с прочими право на жизнь и на участие в решенье своей судьбы. Набег на ногайцев был отсрочен до возвращения с войскового круга.
Но перед тем как выехать на люди, надо было стать казаками по внешности, и бурдюжные поспешили сбросить свои лохмотья. Теперь им казалось важнее всего обзавестись казацким зипуном, саблей, высокой бараньей шапкой, конем да пикой, и они уже не жалели на это хлебного жалованья.
В радостном оживлении, с песнями, криками въехали гости с верховьев в черкасские стены и проскакали на площадь, к войсковой избе.
По установленному чину, на полную казаками широкую, шумную площадь вышел Корнила Ходнев и с помоста торжественно объявил, что польские паны вероломно напали опять на украинскую землю, пожогом и грабежами желая вернуть свое прежнее панство. От имени государя он призывал казаков на войну и предложил выбирать походного атамана.
Первые прорвались те, кому раньше не было дано право вмешиваться в казацкие споры и решать донские дела. Закричали вновь прибылые казаки:
– Ивана Тимофеевича Разина волим в походные атаманы!
– Иван Тимофеевич – славный казак! – поддержал Корнила. – Я мыслю, что вся войсковая старшина вместе со мной за него скажет доброе слово.
– Иван Тимофеевич с батькой еще хожалый. Ему не впервой бить панов! – согласился и войсковой есаул Самаренин.
– Ивана Разина! Дядьку Ивана!
– Иван Тимофеевича! – закричали со всех сторон.
И поход решился...
Выбранные на кругу верховые станицы под началом своего любимца Ивана Разина двинулись опять на войну.
Для голытьбы не было лучшего атамана, чем Иван Тимофеевич, а войсковая старшина вместе с Корнилой рада была отвязаться от беспокойной пришлой голытьбы и ее «баламутного» заступника.
После избрания Ивана Корнила сам поднес ему серебряный чекан, а есаулы вручили Ивану кармазинный алый кафтан, медный колонтарь со стальным нагрудником, саблю, в рукоятку которой был вправлен алмаз, новую шапку, витую плеть и подвели боевого коня под роскошною сбруей.
Молодой атаман Зимовейской станицы с достоинством принял высокую войсковую честь: не так много – за тридцать лет он стал атаманом Донского войска, выступавшего на войну. Избрание Ивана делало честь и всей Зимовейской станице, которая теперь ехала под войсковым знаменем, и впереди нее торжественно везли на высоком древке с серебряной пикой пышный атаманский бунчук – знак походной власти Ивана. Степан ехал в этот поход есаулом своей Зимовейской станицы. Он снисходительно и доброжелательно усмехался, поглядывая на безусую казацкую молодежь и на новоприборных пришельцев, которые в первый раз в жизни ехали на войну. Глядя на новых бойцов, Степан видел, что беглые мужики будут в битвах не хуже природных донских казаков, что хватит у них и отваги, и сметки, и сил, а уменье родится в самой войне. Ему предстояло вести людей в бой, и Степан присматривался к каждому казаку, угадывая, кто из них каков будет в битве.
Молодые скакали, как на охотничью соколиную потеху, в радостном возбуждении.
Многим из новых бойцов, недавних помещичьих крестьян и посадской голытьбы, было под сорок лет и более. Эти ехали на войну, как на пашню, – в степенном и деловитом благоговении перед величием и важностью дела, которое собираются делать, собрав все силы, терпенье и мужество.
Старые донские казаки ворчали на то, что в прошлый поход не дали им добить до конца панов, потому и приходится нынче покинуть дома и хозяйство, снова идти по чужим землям в драку.
Эти мысли и чувства были Степану ближе других. Он тоже сжился с мирным домом и без особого вдохновенья покидал теперь Дон и свою семью. Сын Гришутка подрос, бегал по двору и занимал отца, который любил с ним возиться и называл его не иначе, как казаком и атаманом.
– Жалко мне тебя и атамана Гришутку покинуть, – говорил Степан перед разлукой Алене. – Да что тут поделаешь – опять своеволят паны! Мыслю, Алеша, и года не минет, как мы их расколотим и ворочусь к вам домой!
Первая рана
Год был уже на исходе, а Степан Тимофеевич так и не слал вестей.
Алена Никитична, оставшись одна, без мужа и брата, без стариков, только с сыном, чувствовала себя сиротливо и одиноко. Нередко замечали соседки, что глаза ее краснели и опухали от слез.
– Грешишь! – строго говорила ей большуха Аннушка, жена Ивана Тимофеевича. – Нешто можно так по живому слезой обливаться – беду накликаешь!
– Сиротно, скушно мне, Аннушка! – признавалась Алена. – Как вечер придет – не могу: кукушкой плакать готова!
– И все-то казачки как?!
Алена молчала, но про себя разумела, что не так сиротливо Анюте: двое больших детей у нее, две работницы, конюх, да холостой деверек Фролка живет с ними вместе. Войдешь к ним в курень – шуму, смеху! А тут как на кладбище... Гриша заснет – тишина. Слова ни с кем не молвишь...
Алена Никитична не любила часто ходить к Анюте, чтоб не тревожить Фролку, который каждый раз, как встречался с ней, загорался смущением.
Когда впервые Степан привел в дом стриженую Алешку, Фролка был восьмилетним. С первых дней ее жизни в доме Иван со Стенькой и с ними Сергей ушли на войну. Между восьмилетним Фролкой и стриженою Алешкой повелась неразливная дружба.
Мечтательный и немного ленивый, Фролка с горячностью делал все, что бы она ему ни велела. Старики добродушно дразнили его женихом Алешки.
– Тили-тили-тилишок – наш Фролушка женишок, тили-тили-тесто – Ленушка невеста! – шутила Разиха.
Фролка и сам называл Алену своей невестой.
– Пойдешь за меня? – спросил он как-то Алену, когда молодежь из станицы весело собиралась к венчанью в Царицын, несколько разукрашенных лентами троек уже гремело колокольчиками на улицах и все от стара до мала высыпали смотреть молодых.
– За кого ж мне идти за другого! – со смехом сказала она. – Сбирайся скорее, да едем со всеми к попу в Царицын!
– Нет, как вырасту, вот тогда, – прошептал ей Фролка без тени шутки.
– А как вырастешь, то и вовсе! – бойко смеялась Алешка.
Пришлый приемыш, она почти не знала подруг из казачек, особенно в первый год своей жизни в станице, стеснялась своей мальчишеской стриженой головы. В ту пору Фролка был самым первым ее товарищем.
Она росла, хорошела, взрослела.
Когда Степан возвратился с войны и внезапно все повернулось в доме на свадьбу Стеньки с Аленой, – перед самым весельем Фролка исчез из дому, и только дня через два нашли его рыбаки на острове за станицей. Он не хотел поздравить Степана с Аленой и поселился с тех пор у Ивана.
– Что-то он нас невзлюбил! – удивился Степан.
– Ты у него невесту отбил, – усмехнулась мать.
Фрол приручался исподволь и долго. Он вдруг вытянулся нескладным верзилой, завел себе гусли, забирался на островок и просиживал целый день, напевая песни.
Уходя на войну, Степан наказывал Фролке в нужде не забыть Алену. И Фрол выполнял просьбу брата. Он привозил ей дров, приносил с Дона рыбы, занашивал с поля дичину, косил для скотины траву, но ни разу за год отсутствия брата не вошел к ней в избу...
Четырехлетний Гришка любил своего дядю Фролушку, почасту бегал во двор к Ивану. Сидя на куче бревен в углу под деревом, Фролка тешил племянника гуслями или рассказывал сказки.
Алена занималась хозяйством и знала: придет время – Фрол пересадит Гришатку прямо через плетень в густую траву.
И вдруг во дворе у Ивана послышались хлопоты, шум, наехали гости. Алена хотела взять Гришку домой, чтобы он не мешался у тетки, но Фрол сам вошел в ворота, принаряженный в новую рубаху, в праздничный синий чекмень с галунами.
– Ну-ка, Никитична, без мешкоты приберись да и к нам. Войсковой атаман тебя кличет...
– Крестный?! – в каком-то испуге спросила Алена.
– Да не бойся, он сказывал – с доброю вестью.
Но Алена встревожилась еще больше: с какой же он вестью? Откуда? На что ее может звать сам атаман?!
Она хватала убор за убором, разбрасывая по всему куреню свою женскую рухлядь, не зная, что лучше надеть, в чем показаться. Щеки ее пылали от волнения, она смешалась и поминутно теряла что-нибудь такое, что через миг ей казалось самым необходимым и подходящим к случаю.
Аннушка в нетерпении к ней забежала.
– Да что ты, Алена! Ведь экий великий гость дожидает тебя, а ты мешкаешь, право! Содом натворила по всей избе, а сама негораздушкой экой осталась! Давай я тебе пособлю поскорее прибраться! – сердито сказала большуха.
Возле ворот Иванова двора два десятка заседланных коней кормились травою по улице. Усатый казак хлопотал, насыпая в торбы овес. В горнице слышались веселые и слегка хмельные голоса казаков.
– Здравствуйте! – робко поклонилась от порога Алена.
– Здорова бувай. Так вот какова у Стеньки казачка! То-то он, бисов сын, крестному на показ не привез. Бережлив казак! – приветливо усмехнулся Корнила.
– От Стеньки меня никому не схитить, Корнила Яковлевич, – отозвалась Алена и пуще смутилась собственной смелости.
– Шустра на язык! Сергею сестренка? – спросил Корнила.
– Сестра.
– Шустра сестра! – подхватил атаман и сам засмеялся складному слову. – Скучаешь, красавица, по Степану?
– Все слезы льет, – выдала ее Аннушка.
– Казачке лить слезы в разлуке – глаза проплачешь.
– Тебе бы пойти за купца, все бы в лавочке возле тебя отирался! – поддразнил один из войсковых есаулов, бывших в свите Корнилы.
– Вестей нет, честной атаман! – возразила Алена.
– А я и с вестями! – воскликнул Корнила и весело подмигнул. – Стенька наш большого воеводы жизнь спас в сече от вражеской хитрости. Удаль казацкую, сметку лихую в бою показал. Я ныне ездил на Москву по донским делам. Государево похвальное слово привез Степану да соболиное царское жалованье в почет. Приедет с войны – зайдет в войсковую избу и получит. Тебе-то к лицу соболя придутся, казачка! – добавил Корнила. – И от меня ему будет гостинец за то, что не посрамил он донского казацкого звания.
Атаман недолго гостил в Зимовейской станице. Покормив коней, он со свитой тронулся дальше, в Черкасск.
Вся станица сбежалась на двор к Алене. Казачки глядели на нее так, будто она уже была разнаряжена в соболя. Уговаривали ее сварить пива, устроить праздник по поводу царской награды. Алена пыталась отговориться, но Аннушка строго сказала, что соседки примут отказ за спесивое нежелание знаться с ними.
– Хоть бы мой атаман получил государеву похвалу, то сварила бы пива на всю станицу. Обычай таков. Фролка песню сыграет, потешит гостей.
– Как Степан воротился бы – вот уж тогда... – заикнулась Алена.
Но атаманша уже не на шутку прикрикнула:
– Срамишь ты не только себя – всю родню!
Алена варила пиво, готовилась к празднику, созывала гостей, как вдруг чужой, незнакомый казак по-хозяйски вошел во двор; не здороваясь, не спросясь, широко отворил ворота, и несколько всадников въехали в них, по-татарски, на лубе, подвешенном между конями, везя Степана.
Раненый лежал в забытьи. В старый шрам в надбровье ударила панская пуля.
Это было как раз в том бою, за который царь прислал Разину свою похвалу.
Большой воевода всего русского войска, Юрий Олексич Долгорукий, боярин и князь, был ненавидим Степаном с той самой ночи, когда он подслушал разговор Долгорукого с думным дьяком. Но среди казаков воевода слыл мужественным и умным полководцем. Казаки уважали его за воинский дух.
В эту ночь Иван получил от лазутчиков важные вести о силе противника и тотчас заторопился послать с ними к воеводе Степана. Кругом стояли глухие леса. Для безопасности атаман приказал Степану взять с собой в провожатые два десятка казаков. Отряд пустился в ночную дорогу. Рассветный туман завел их в болото. Пока выбирались на шлях, наступило утро, и они услыхали пальбу: битва уже началась...
Выбравшись из лесу, Степан увидал из лощины вершинку холма, а на ней воеводу с толпою всадников. Поле боя лежало за холмом и не было видно Степану, зато он разглядел, как на противоположной опушке того же леса маячат в тылу Долгорукого польские уланы на своих долговязых конях. Степан вмиг понял опасный план поляков: зная обычай князя стоять во время битвы на возвышенности, они заранее, с вечера, угадали тот высокий холм, который выберет воевода, и послали своих улан в обход, чтобы в самом начале боя убить Долгорукого и обезглавить русское войско. Расстояние от казаков и от улан до вершины холма было почти одинаково, но, увлеченные ходом боя в долине, воевода и свита его не замечали ни тех, ни других.
Степан взмахнул саблей и бросился со своими наперерез уланам, которые с пригнутыми к бою копьями ринулись на воеводу. Казачьи кони летели, пластаясь над травами. Искоса Разин взглянул на вершину холма. Долгорукий по-прежнему не видел опасности с тылу. Степан со своими двумя десятками казаков несся в сшибку на целую сотню вражеской конницы. А вдруг уланы сомнут казаков?..
– Воевода! Поляки! Поляки! Бежи к чертям! – закричал во всю мочь Степан и выстрелил из мушкета.
В тот же миг конь его грянулся грудью в бок головного коня уланской сотни. Донские коренастые конники смяли передних улан и расстроили их стремительный бег... Загремели выстрелы, Степан увидал, как два-три казака, обронив свои сабли, повалились с седел. Его самого ударило по надбровью, но, падая, он успел разглядеть, что князь Долгорукий махнул плетью и вместе со свитой помчался с холма...
Теперь Степан, лежа в забытьи, временами чувствовал боль в надбровье и думал, как больно ударил его веслом есаульский Юрка.
«Ведь эдак же засветил, окаянный!» – мелькало в уме.
Сквозь приоткрытые веки увидел Степан свечку в сложенных на груди чьих-то руках. «Батькины руки», – мелькнуло в его сознании. Над головой он увидел икону, лампаду... «Али сам я лежу, помираю и руки мои?.. Эк ведь въехал веслом, окаянный!.. А матка где же?..» – подумал Степан и снова закрыл глаза.
Как когда-то Степан у изголовья умирающего отца, так теперь неподвижно и горестно сидела Алена Никитична у постели раненого мужа, слушая его вздохи и невнятный лепет, жадно заглядывая в его блуждающий и невидящий взор. Душа его, жизнь его, представлялась ей легкой пугливой бабочкой, которую она страшилась спугнуть даже самым малым движением. И когда после многих дней Степан впервые полуочнулся и она заметила сквозь его ресницы осмысленный блеск зрачка, в радостном волнении Алена старалась сдержать даже дыхание, и тревожное биение собственного сердца казалось ей слишком громким... Когда же он снова устало закрыл глаза и заснул, услышав, что дыхание его стало ровным, спокойным, как у всякого спящего человека, Алена выбежала во двор и, обливаясь слезами радости, кинулась целовать Гришатку...
– Здрав будет батька, сыночек! Жив будет наш батька! Сыночек ты мой! Чаяла, сиротами вчинились мы оба...
Услышав ее причитания, через плетень заглянула в тревоге золовка. Алена встретилась с ней взглядом, и столько в синих огнях ее глаз было счастья и жизненной полноты, что суровая Аннушка все поняла без слов и прослезилась сама.
– Слава богу! Иван-то мой как бы по нем убивался. Ведь пуще детей родных любит Степанку, – сказала она.
«А как же его не любить-то такого! – подумала про себя Алена. – Да есть ли милее на свете? Ведь сокол какой уродился! Сам государь ведь похвальное слово ему посылает – ведь вот он какой, изо всех казаков удался гораздый!»
Она угадала: с этого часа Степан стал поправляться. На другое утро, проснувшись, узнал он Алену и Гришатку, ласково улыбнулся им и выслушал Аленин рассказ о приезде Корнилы и о царской милости.
Московский беглец
Стояли жаркие дни. На всех посаженных Степаном деревцах спели яблоки. Через открытые окна в горницу, где лежал Степан, из-под застрехи доносилась до его слуха веселая болтовня ласточек. Лежать в горнице было трудно и жарко.
– Ты мне встать пособил бы, Фрол, – попросился Степан. – Невмоготу мне лежать.
– Смотри, голова-то больна. Напечет – хуже станет! – предостерег младший брат.
И, едва переступая заплетающимися, непослушными ногами, Степан добрался до скамьи под самой густой яблонькой. Но сидеть он еще не смог, и Фролка принес для него на подстилку овчинную шубу.
В этот день собственное костлявое тело казалось Степану громоздким и неуклюжим. Исхудалые бока быстро «отлеживались» и зудели, все время хотелось повернуться. Но радовал свежий ветерок, приносивший со степи медвяные запахи трав, радовал запах земной влаги, и нежно ласкали слух едва приметные звуки летнего полудня – гуденье пчелы, шорох жучка, шелест листьев над головою.
На другое утро уже легче было подняться и можно было сидеть, привалясь к стволу яблони. И не прошло недели, как Степан Тимофеевич без чьей-либо помощи вошел в стряпную, где возилась Алена.
Она в испуге всплеснула руками. Степан рассмеялся.
– Чего ты! Кваску захотелось, – пояснил он.
– Ты бы окликнул. Гришатку послал бы. Садись-ко, садись...
– Ну-у... я сам... захотел... испытать... силу, – тяжело дыша, радостно улыбнулся Степан.
Он сам теперь выходил во двор, сам выбирал себе место, садился в тени уже разросшихся яблонь, смотрел на купающихся в пыли, отъевшихся возле конюшни голубей, слушал их сытое, знойное воркованье, оглядывал помутневшую от жары синеву горизонта, следил за чайками, реявшими над Доном в густом душном воздухе, вдыхал разогретый запах конюшни.
Отвыкший было от отца, Гришка снова освоился с ним и карабкался к нему на колени.
– Слезь ты с колен, батьке тяжко, бессовестный! – крикнула Гришке Алена.
Но на другое утро она услышала со двора громкий смех и ребячий визг. Алена вышла и увидела, как Степан высоко подкидывает сына над головою и, счастливый, довольно хохочет, а Гришка повизгивает от страха.
– Какой же ты, малый, казак, коль страшишься? Птахи в небе, глянь, выше летят, не страшатся! – уговаривал сына Степан. – Ну, ну, рви сверху яблочко, вишь – покраснело.
Июльские грозовые дожди взрастили в степях вторую траву, еще богаче, чем первая, и казаки снова собирались косить. Мимо сада проехали поутру косари. Снимали шапки, кланяясь есаулу, желали здоровья.
– С нами косить! – тепло шутя, подзадоривали его.
Фрол деловито в углу под навесом отбил косу, вскинул ее на плечо и поехал в степь. Он не вернулся и к ночи, оставшись в степи на ночлег.
Раным-рано утром, пока Алена гоняла в стадо коров, Степан спустился с крыльца и почувствовал на открытой груди прохладу влажного ветра. Он радостно усмехнулся ощущенью силы, играющей в мышцах, взял в сенцах седло и уздечку, взнуздал коня, захватил косу и выехал из ворот...
... Степан косил в ряд с Фролкой, полной грудью, жадно вдыхая горький запах трав, падавших под широкими взмахами.
Трава поднялась выше пояса. Каждый взмах косы валил целую копну... Солнце палило. Скошенная с утра трава к полудню уже сухо звенела под ногами. Можно было, не шевеля ее, сразу сгребать.
Степан утомился, но размеренность движений увлекала дальше вперед по ряду. Руки сами ходили взмахами, и было почти невозможно остановиться. После долгой неподвижности работа казалась особенно сладкой и радостной, казалось – ею не насытишься никогда. Она охватывала все существо, отрывала от всяких мыслей. Все чувства и воля уходили в ловкость и силу взмаха. Зеленые стебли с синими, красными, желтыми и белыми пятнышками цветов, мерной волной опадающие под взмахами острого лезвия, стояли в глазах, и даже если во время отдыха прикроешь глаза, они продолжали такими же волнами падать и перед мысленным взором, только вместо размеренного, звенящего шороха косы доносились другие звуки – крик ястреба в небе, стрекот кузнечиков и где-то в станице далекий собачий лай... И вот уже снова окончен отдых. Руки и плечи сначала медленно, как бы ищучи утерянную размеренность, приходят в движение, потом все чаще и чаще взмахивают косовьем. И вот уже снова не оторвешься, не остановишься, словно сросся с косой, и не понять – руки ли ею владеют, она ли руками...
Когда из травы вскочил человек, Степан не мог ничего понять – кто, что? – и только несколько мгновений спустя разразился неистовой бранью:
– Чертов пень! Всей широкой степи тебе мало, нашел где задрыхнуть!.. Еще бы разочка четыре махнул – и резнул бы по мясу... Али ты не видел, что косьба полосой прошла рядом?!
– Ить то-то, что не видал! – словно оправдываясь в содеянном непростительном проступке, забормотал едва спасшийся от косы человек.
– Счастлив твой бог, казак! Стенька те резанул бы, то наполы пересек бы, как травку! – сказал Фрол.
– Казак?! – удивленно переспросил незнакомец. – Так, стало быть, что же, я на донской земле ныне?
– Проснись! Не очухался, дядя? – ответил Фролка. – Хлебни водицы из Дона!
– Братцы мои! Голубчики! Казачки! – восторженно забормотал незнакомец. – Привел бог спастись от боярской напасти! Дайте, братцы, я вас обниму!..
Беглец причитал тоненьким, бабьим голосом. Он казался почти испуганным тем, что добрался туда, куда сам стремился, – в казацкие земли... То растерянно тер он ладонью и пальцами по сухим, потрескавшимся губам, то тянул себя за свалявшийся клок рыжеватой окладистой бороды, по которой текли слезы.
– Нда-а! Во-он ка-ак! – бормотал он, нескладно топчась на месте.
И Степан глядел на него в нетерпении и какой-то даже досаде.
Видно было по облику, что человек бежал долгие дни, хоронясь от людей по лесам, в полях и болотах, обтрепался, изголодался, устал...
– Что же, Фролка, видно, нам незадача ныне косить. Накормить казака придется, – сказал Степан.
По пути в станицу беглец рассказал, как две недели подряд, таясь от людей, шел он ночами, а днем забирался куда-нибудь спать. Две недели он не видал куска хлеба, страшась просить подаяния в деревнях.
Он ел жадно. Голодный звериный блеск загорелся в его глазах, когда увидал он богатства, наставленные Аленой на стол в честь выздоровления мужа.
– Не слыхали у вас на Дону, что в Москве сотворилось? Вот буча так буча! – оживленный едой и кружкой густого темного пива, рассказывал за столом беглец. – Как в «соляном» [
«Соляной», или «солейный», бунт – восстание в Москве в 1648 году, то есть за четырнадцать лет до описываемого «медного», или «денежного» бунта], раскачалась Москва: весь народ пришел к государю челом бить на сильных изменщиков – на бояр да больших купцов...
– С чего же оно занялось? – спросил Степан.
– Да сам посуди: истощался народ в нуждишке – ни пить, ни есть. Сколь раз челобитные подавали: мол, старый и малый мрут подзаборною смертью, на медные деньги товаров никто не везет.
– Пропади они пропадом к черту! – воскликнул Степан.
– Лихоманка возьми, кто их выдумал! – не вытерпела, вмешалась даже Алена.
– Злодейское и изменное дело! – согласился рассказчик. – У нас на Москве раз в полсотню все вздорожало. Хлеба не купишь, ан тут еще и указ: подавай пятину! Взять хоть в моей семейке: нас пятеро кое-как живы, а коли пятину отдать – одному из пяти на кладбище... Кому? Хошь жребий кидай! Нашелся в Москве грамотей, исписал письмо, чтобы всем миром встать на изменных бояр и на богатого гостя Василия Шорина. Мы то письмо всю ночь по Москве носили, воском лепили на росстанях к столбам. А утром сошелся народ, и пошли с тем письмом толпой к государю... Он в ту пору случился в вотчине у себя, от Москвы недалече...
– В Коломенском кречетами тешился, что ли? – перебил Степан.
– Ты, стало, бывал в Москве? В Коломенском был государь, у себя во дворце, стоял у обедни, – подтвердил беглец. – Пришли мы туда. Он из церкви к нам вышел. Народу – тьма! Тут тебе и посадский люд, и холопы, стрельцы, солдаты ажно с начальными со своими. Тут и подьячие, и пушкари, и крестьяне... Даже попа я в толпе с народом видел. Лучка Житкой, посадский мужик, государю письмо дал: читай, мол, своими очами всю правду!
– Взял? Сам? Бояре не отняли? – нетерпеливо спросил Степан.
Беглец посмотрел на него с насмешкой.
– Взял сам, не отнял никто. Он читает. Народ шумит: «Отдавай, государь, мол, изменных бояр на расправу! Не дашь, то мы сами возьмем! Читай перед миром вслух имяны изменщиков!» Площадно тоже иные бранились...
– Обиду какую народ учинил государю! – вздохнула Алена.
– Мы мыслили: станет серчать, закричит. А он посмотрел на всех, опечалился да тихим обычаем, ласково говорит: «Ведаю, дескать, нужду вашу, добрые люди. Ан без суда выдавать бояр не обычай. Вот как обедню отслушаю, помолюсь, то в Москву приеду и сам учиню во всем сыск и указ». Сказал, да и в церковь хотел воротиться. Федотка-квасник с одной стороны, а Лучка – с другой хвать за полы! Постой, мол, куды же? Народ ведь недаром шел! Мы в Москву подадимся, а ты не приедешь! Ты дай укрепленье! И я тоже так, как они, кричу: «Дай укрепленье!» Царь повернул назад. «Вот рука, говорит, в укрепленье царского слова!» Ближе всех я стоял к нему и ударил с ним по рукам за весь мир. Хошь – верь, хошь – не верь... Вот рука моя... – Беглец обнажил по локоть свою крепкую, жилистую руку, будто хотел, чтобы все получше ее разглядели. – Пусть отсохнет совсем, коль соврал! – истово заключил он. – Вот с сею рукой рукобитием царь повитался и обещал, что во всем исполнит по правде... – Беглец, задумавшись, замолчал.
– Чего же ты убежал из Москвы, коли так?! – удивился Степан.
– Глядел я тогда на него, и такая во мне любовь разгорелась... «Ангел, мыслю, ты кроткий! Да как я, плеснюк ничтожный, дерзнул твоей царской десницы коснуться, как не сгорела моя ручища! Ведь эка продерзость! Где, мыслю я, стану замаливать грех, что царю, государю всея Руси, православному батюшке нашему не поверил на слове, за пуговицу схватил, грубое слово в светлый лик его крикнул? Сколько ведь подданных у него на Руси! Кабы все таковы поганцы чистые были, как я, то не стало бы доли на свете хуже царевой!» Срам опалил мое сердце. Готов я был в ноги ему повалиться. А он очами взглянул на всех кротко. «Довольны теперь? – говорит. – Ну, идите с богом. Приеду – во всем разберусь». Да вдруг на глазах изменился с лица: куды кроткий взгляд! С церковна крыльца вперился, гляжу, за ограду, глаза разгорелись, румянец ударил в лицо, и ноздри раздулись. И я оглянулся назад. Смотрю – за оградой стрельцы да солдаты с Москвы подоспели с бояры... Куды царское слово, куды рукобитье! Как ведьма взыграл да как визгнет: «Бей! Руби! Заводчиков изловить живыми!.. Под пытку!..» С паперти церкви царские стольники, стряпчие, всяки дворяне – жильцы, дети боярские кинулись, как собаки, на нас. На меня налетел окаянный какой-то, успел я ножом его в грудь. Сзади стрельцы на народ навалились... Они – нас, мы – их! Да какое ружье у народа? Одни ножи. Разломали ограду, колье схватили вместо рожнов да пик... К реке оттеснили народ. Сколь утопло! Потом трое суток ловили по всем дорогам, дубинами били да в реку кидали; кому секли головы, а иных у дорог понавешали... А кнутьем!.. А в ссылку сколько пошлют!..