— Отец твой покрепче тебя, — сказал Третьяков Салавату, — сорок пять кнутов получил, а бодрится… Богу молится все — знать, бог ему помогает.
Как только выходил Третьяков, так Салавата охватывало забытьё. Какие-то шумные сны, с битвами, со множеством воинов, роились в его воображении, то детские игры, то скачки… И всюду Урал…
Да, он вдохнул его ветер — ветер Урала, он увидал ещё раз родную деревню, услышал родную речь…
В первый раз его били в Юлаевой деревне. Люди разъехались на кочёвки. Солдаты хотели согнать башкир к его казни «для поученья», но не могли разыскать кочевок в лесах в степях. Они похватали проезжих людей по дорогам, пригнали русских людей из Муратовки. Все стояли мрачною молчаливой кучкой. Салават видел их лица; в них было сочувствие к нему и вражда к палачам…
Салават не издал ни стона, стоял под кнутом, стиснув зубы, пока багряный туман не хлынул откуда-то в голову, и он потерял сознание…
И вот рубцы на спине его начали подживать. Смотритель тюрьмы пришёл сам в каземат и повёл Салавата с собою наверх.
Румяный, усатый немец, казённый лекарь, заботливо осмотрел Салаватову израненную кнутом палача спину, ещё раз велел её смазать мазью, брезгливо сквозь трубку послушал сердце и с довольной улыбкой сказал: «Молодец!»
А наутро та же телега снова везла Салавата из города на Урал для продолжения лютой казни, для новых мучений.
И, несмотря на жестокую боль в спине, которую увеличила тряска телеги, юный узник был снова счастлив вырваться из каземата.
Вдыхая запахи леса, глядя на скалы, на голубое небо, по которому мчались гонимые ветром причудливые облака, слушая шум древесных вершин, пение птиц, Салават минутами забывал о том, что его ожидает новая казнь, более мучительная, чем прежде, потому что на этот раз кнут палача будет терзать уже наболевшее и едва начавшее заживляться тело…
Должно быть, будет опять женский плач и сдержанные проклятия мужчин. Салават увидит искривлённые состраданием лица сородичей, страх в глазах некоторых из них…
Но красота Урала снова брала Салавата в плен, чаровала и уводила от этих мыслей.
В этот раз везли его на Симский завод.
* * *
Работных людей согнали на заводский двор со всех деревенек, окрестных башкир тоже согнали к «поучительному» зрелищу казни.
Ровно год назад Салавата встречали здесь кличем радости. Толпы башкир и русских славили его имя.
И вот он теперь стоял среди толпы, привязанный к столбу в ожидании казни. Он решил молчать, охваченный мыслью о том, чтобы не проявить ни страха, ни слабости перед врагами и перед народом.
Толпа людей, собранных здесь, стояла в молчании. Отдельные, даже негромко сказанные фразы, отдельные слова легко доносились до слуха приговорённого.
— За всех за нас, за народ казнь примает, — говорила немолодая женщина. — Хоть башкирец, а правду любил, не обидел напрасно людей.
— Твою, видно, избу не сжёг, то тебя не обидел, а у нас деревню пожёг, от заводов хотел отогнать! — возражали ей из толпы.
— Пропадай они пропадом к чёрту, заводы! Да что в них за сладость! Мука и мука!.. — заспорили вокруг.
— Кто послушался да ушёл, те небось где-нибудь далеко за хребтом и на воле в Сибири…
— И Сибирь — сторона, и в Сибири народ! — подхватил другой голос.
Палач и его помощники равнодушно стояли возле своей жертвы. Они привыкли к тому, что народ выражает сочувствие людям, попавшим в беду, и не вмешивались. Да и какое им было дело до мнений, до чувств, до мыслей народа! Своим позорным ремеслом они были освобождены сами от тяжкой каторги. За мучения, приносимые людям, они получали еду и вино. Отвращение к ним людей им было привычно и даже понятно. Ведь, прежде чем стать палачами, сами они испытывали подобное чувство.
— Небось, полковник, не за богатством ты шёл — за народ! И народ тебя любит! — негромко по-русски произнёс мужской голос вблизи Салавата.
— Начальство, начальство!.. — пролетел меж народом шёпот.
Подошли офицер, важный чиновник из Оренбурга, экзекутор из Уфимской канцелярии и переводчик.
Экзекутор читал, а Третьяков переводил слово за словом для присутствующих башкир приговор, вынесенный Салавату.
«Чтобы был, в страх прочим зловорцам, наказан, как злодей, во всех городах и башкирских селениях, где от него самые злейшие варварства происходили», — гласил приговор.
Помощники палача обнажили Салаватову спину, и народ изумлённо ахнул.
— Да где же тут бить? — Тут и так все побито!
— Зверьё, а не люди! — послышались смелые, возмущённые восклицания.
— Сатанинские слуги! На том свете будут самих вас так-то!
— Мол-ча-ать! — грозно крикнул оренбургский чиновник. — Языкатых самих тут поставлю!
Палач взял из рук помощника своё страшное орудие в привычным ловким движением откинул назад волочащийся хвост кнута.
Толпа расступилась шире, и над ней пролетел полувздох-полустон…
Сыромятная кожа кнута, как ножом, резанула между багровых рубцов на спине Салавата и высекла брызги крови.
— Раз… два… три… — в общем безмолвии вслух считал экзекутор при каждом из мерных редких ударов.
Несколько человек в толпе заводских рабочих, сняв шапки, перекрестились. И вдруг неожиданно громко и Дерзко раздался голос:
— Так его, так!.. Ещё крепще!..
— Мало его, собака такуй!.. — подхватил второй голос с четвёртым ударом.
— Постарайся, палач! Слышь — свои же башкирцы просят! — сказал оренбургский чиновник.
— Старайся, старайся, палач, мала-мала! — с этими словами тучный седой башкирин, расталкивая толпу, приблизился к месту казни.
Салават не поверил себе, услышав до боли знакомый и близкий голос. Он стоял спиною и не видал говоривших, но как мог не узнать он голоса Кинзи, хотя бы кнут палача опустился ещё двадцать раз!..
— Конщать его надо! — подхватил третий голос так же задорно и злобно, и молодой крикливый башкирин, вплотную прорвавшись к страдальцу, плюнул ему в лицо.
— Отойди! — рявкнул ему солдат, замахнувшись прикладом ружья.
— Салаватка мой дом зорил, брата стрелил, а мне плюнуть нельзя!.. — закричал тот, не отступив под угрозой удара.
— Салаватка — вор! Что нащальство его жалеет!.. — выкрикнул ещё один голос, и рослый, широкоплечий, богато одетый башкирский купец рванулся к несчастному через солдатскую цепь.
— Восемь… — произнёс экзекутор вслед за ударом кнута.
Но вокруг шла сумятица, давка, круг народа стеснился настолько, что палачу не хватало места для размаха кнутом.
Заводские рабочие пытались оттеснить откуда-то взявшихся здоровенных башкир, наседавших со всех сторон из толпы, но они с неистово искажёнными злобою лицами рвались к Салавату…
— Вот нехристи, черти, и так человека терзают, а вы на него же! — крикнул кто-то из заводчан.
— Небось раньше вместе шли, были дружками!..
— Кто дружка его?! Кто дружка?! — напирая на всех, надрывался пузатый старик.
— Своя рука его резать буду! — подхватил, прорываясь в кольцо, солдат, молодой задира.
Офицер всем телом рванулся вперёд, желая предупредить самосуд над преступником, но оренбургский чиновник сдержал его осторожным пожатием за локоть. Ему показалось, что расправа самих башкир над Салаватом будет принята благоприятно в «высших кругах» Петербурга.
В сумятице было не разобрать уже ничего, что творится. Толпа совсем смяла солдат. Топоры и ножи блестели на солнце в руках башкир…
— Конщай его! Бей!..
Один из помощников палача заслонил Салавата и тут же упал под ударом кинжала. Солдат, направивший штык на толпу озверелых сородичей Салавата, свалился с пробитою топором головой. В схватку ввязались рабочие.
— Братцы-ы! Спаса-ай! Спасай Салаватку! Бей изменников сукиных, братцы!..
— Бей! Бе-ей!..
Чиновник попятился задом и бросился прочь от свирепой толпы. Офицер, дрожащей рукой держа пистолет, в этой свалке не мог найти подходящую цель, не зная, в кого стрелять… Наконец он выстрелил в воздух, но было уже поздно: звук выстрела не мог отрезвить никого. Крики толпы его почти заглушили…
В схватке падали люди — солдаты, башкиры, заводские работные люди… Раздались ружейные выстрелы, но и они не умерили пыла дерущихся.
Знатный толстый старик подскочил к Салавату с ножом, взмахнул раз и два… Салават вдруг ополз со столба…
Рослый, широкоплечий малый из заводчан подскочил к старику сзади и, размахнувшись, хватил его изо всех сил откуда-то взявшимся ломом в спину. Старик упал с переломленною спиной…
— Хош… Улям… Салават!.. — простонал он у ног Салавата.
— Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат Кинзя! — закричал Салават, позабыв о своих страданиях от кнута.
В руках заводчан явились колья, лопаты и топоры.
— Бей изменников! — взревел здоровенный кузнец, проламывая голову одного из башкир кувалдой.
— Июды искариотские!
— Псы окаянные!.. — вторили кузнецу заводчане.
Солдаты, выбившись из толпы, стали бить нападавших штыками, нескольких человек застрелили в упор.
Только тогда, когда солдаты оттеснили оставшихся башкир, все начали понимать, что случилось: верёвки, которыми Салават был привязан к столбу, оказались разрезаны в двух местах, а сам Салават не получил никаких повреждений.
В схватке было убито с десяток башкир, пятеро солдат из конвоя поранено, насмерть убит один из помощников палача и двое рабочих.
Симские заводчане в тучном убитом старике признали старого знакомца Кинзю с наклеенной бородой… Оставшиеся в живых башкиры успели скрыться, вскочив на коней, но солдаты их не преследовали: офицер не решился делить свои силы. Событие испугало его.
Рабочих не отпустили с места прерванной казни. Им велели помочь отнести к стороне убитых и раненых. Палач привязал Салавата к столбу новой верёвкой.
И экзекутор холодно и добросовестно отсчитал не доданные с начала казни шестнадцать ударов кнута…
* * *
После неудачной попытки освобождения, когда погиб в схватке Кинзя, Салават долго не мог оправиться. Его мучили не рубцы от кнута на спине, — незаживающие рубцы огнём горели в душе Салавата.
Погиб Кинзя — всё пропало! Где найдётся ещё такой отважный жягет, который полезет с ножом на штыки и пули!.. Если бы заводской народ понял… Если бы Кинзя доверился русским, шепнул им о том, что задумал, одним солдатам не уберечь бы тогда Салавата…
Бедный Кинзя с налепленной седой бородой!..
Пять раз вывозили ещё Салавата для новых мучений, теперь Красноуфимск, Кунгур и Оса прошли мимо… Ельдяцкая крепость — самое последнее место казни. С тоскою и ужасом ожидал Салават, что в Ельдяцкой крепости ему вырвут ноздри и заклеймят калёным железом лицо, превратив его в подобие его старого друга Хлопуши…
Рваные ноздри и клейма лишали его последней надежды на волю. Как скроется меченый каторжник?! Всюду найдут…
Потеряв сознание на двадцатом ударе, Салават не помнил того, как был возвращён в Уфу.
После каждого из этих пяти раз кнутобития он снова переживал всё то, что случилось на Симском заводе. Все как бы заново проходило перед ним в каком-то движущемся зеркале. Толпа заводчан, первые удары кнута — и вдруг за спиной близкий, родной голос Кинзи. Дальше жаркая схватка, значение которой с первого мига понял лишь он один, Салават… Верёвки, срезанные Кинзею, упали с его рук и с груди, Салават сполз по столбу, осев от слабости вниз, с замиранием сердца он ждал — вот подхватят его друзья, понесут да коня… Как вдруг рядом с ним послышался стон умирающего Кинзи… В бреду Салават каждый раз кричал все одни и те же слова: «Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат! Кинзя!..» — и снова и снова повторялась одна и та же страшная бредовая грёза: гибель друга и брата… Эту смерть Салават успел пережить уже сотни раз, и горечь утраты не становилась от этого меньше. Не было и не могло быть другого такого друга…
Очнувшись в последний раз в каземате Уфимского магистрата, Салават в темноте нашарил возле себя кувшин с холодной водой и приник к нему пересохшим, запёкшимся ртом.
Память о последнем месте казни медленно возвращалась к нему, медленно доходило до, сознания, что эти нечеловеческие муки окончились, и, когда пройдут ещё две недели, его уже больше не повезут под кнуты на новое место.
Мысль была ещё вялой и сонной. У измученного страданиями юноши не было никаких желаний, все чувства притуплены. Сознание, что его били кнутом в последний раз, не вызвало ни облегчения, ни радости. Если бы оказалось, что он ошибся, что предстоит ещё раз или даже два, три раза стоять у столба под кнутом, это не вызвало бы в Салавате страха перед новыми мучениями, не заставило бы сейчас забиться быстрее ленивое, едва бьющееся сердце…
Он хотел бы сейчас лишь согреться. Холод каменного тёмного подземелья мучил его больше, чем ощущение боли в изъязвлённой и изрубцованной спине…
Вялая, едва живая мысль то гасла, то едва брезжила вновь… Салават вдруг вспомнил, что после кнута в Ельдяке ему должны были вырезать ноздри и калёным железом поставить клейма на лоб и щеки… В равнодушной безнадёжности, охватившей его, он не думал уже о том, что рваные ноздри и клейма обезобразили его облик, мысль о том, что теперь, с клеймами и вырванными ноздрями, нельзя никуда скрыться, мелькнула уже, как привычная, не взбудоражив его сознания. Он вспомнил, что теперь предстоит путь на каторгу — далёкий путь в какую-то крепость с чуждым, не запомнившимся названием. Хлопуша рассказывал Салавату о том, что такое каторга. Он представил себе и рудники, и соляные копи, и каменоломни…
Все это сейчас его не страшило…
Салават страдал больше всего от холода. Он подумал о том, что должны принести горячую воду, горячую пищу, а может быть, как бывало не раз, Наташа пришлёт тихонько с солдатом горячего молока… Вот сейчас хорошо бы и водки…
Салават внезапно чихнул. Боль сотрясла искалеченное рубцами тело и вызвала слабый стон из груди Салавата. Он привычным движением очистил нос и вдруг ощутил, что нос его цел. Ноздри не вырваны… Пальцы его задрожали. Не веря себе, он ощупывал собственное лицо, лоб, мял и щипал себя за нос и за щеки, чтобы проверить, есть ли раны. Он не нашёл их, и от сознания, что он ещё не клеймённый, его охватила внезапная дрожь лихорадки…
Он вдруг услышал, что за окном каземата шумит осенний ветер с дождём, почувствовал влажность соломенной подстилки, на которой лежал, вспомнил знакомые лица согнанных к месту последний казни башкир и русских, чей-то бодрящий голос, который несколько раз повторял в толпе: «Пока живы друзья, они не забудут друга».
— Они не забудут друга, — произнёс Салават и услышал свой голос, как будто чужой, произнёсший эти слова. — Не забудут! — вдруг почему-то уверенно, твёрдо повторил он ещё раз, и сердце его забилось быстрее, грудь защемило радостною тоской. Он почувствовал голод и жажду жизни…
В окошке каземата забрезжил свет, по коридорам подвала зазвучали шаги солдат, зазвенели цепи колодников, послышался утренний шорох метлы, хлопанье тяжёлых дверей, окрики…
Наташа в самом деле прислала ему горячего молока. Салават с жадностью выпил его, чувствуя, как тепло разлилось по всему телу.
Он позабыл о боли, терзающей спину, он не слыхал нудных, томительных шумов магистратского арестантского подземелья и заснул спокойным, бодрящим сном, свободным от бреда и сновидений, вливающим силы в сердце…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Стоял сентябрь с шумным ночным буйством листопада. Осенний ветер с дождями тревожили арестанта. Надежда на жизнь и свободу крепла в нём с каждым днём, и оттого силы его восстанавливались быстрее.
Когда в первый раз после нескольких дней Салават осилил подняться с соломы и дотянулся выглянуть в окно, он был удивлён, что перед ним не двор магистрата, а, как вначале, широкая магистратская площадь, полная всяким проезжим людом. В это время глянуло сентябрьское яркое солнце из туч, и Салават распахнул окошко… Перед окном стоял часовой, тот самый, старый-старый солдат Ефим Чудинов, который его караулил так много дней. И, глядя на солнце, на площадь, на знакомое доброе лицо старого солдата, на пожелтелые листья, кружившиеся по ветру, он услыхал наверху знакомый тоненький голосок, который напевал над его окном им же сложенную и посланную через Чудинова песню, и вдруг Салават ощутил на своём лице какое-то непривычное выражение, — он почувствовал, что лицо его стало каким-то иным, не таким, как всё это время, он даже коснулся в недоумении пальцами уголков своего рта и понял сам, что за долгие месяцы он в первый раз улыбался.
Салават жадно глядел на площадь перед зданием магистрата. Понурые лошадёнки русских, запряжённые в телеги, из которых торчала золотая солома, на высоких колёсах короткие тележки башкир, добрые верховые лошадки с подушками, прилаженными на седла, глухой многоголосый говор пёстрой толпы, даже бездомные собачонки, сновавшие между телег в ожидании пинка или случайной подачки, — все возбуждало его, все радовало глаз проявлением жизни.
И вдруг любопытный, живой взор юноши заметил одинокого неподвижного человека, который стоял на одном месте, под широкою, нынче полуопавшею липой против самого окна Салавата. Он не отличался ничем от десятков людей, бывших на площади, только упорная неподвижность и взор его, устремлённый на железную решётку окна, заставили Салавата пристально вглядеться в его лицо. И Салават узнал его — это был Нур-Камиль из отряда Кинзи. Немолодой, тучный, широкоплечий, в лисьей шапке, стоял он так близко и вместе с тем так далеко, что сказанное слово не могло долететь до его слуха.
Салавату припомнился голос, который сказал в Ельдяке эти слова о друзьях, не забывающих друга, и понял, что это сказал тогда Нур-Камиль.
За вынутым кирпичом в углу каземата оставались чернила, перо и бумага. Салават мог бы писать день и ночь им, верным друзьям, но он написал всего несколько самых сухих и коротких слов, написал и осторожно окликнул Чудинова. Солдат удивлённо взглянул на него, остерегая его в то же время движением седых бровей.
— Смотри, там под липкой стоит в лисьей шапке башкирец, мой дядя. Я совсем обносился, лохмотья одни, — сказал Салават. — В каземате ведь холод… Я брошу письмо, а ты дяде отдай. Он мне привезёт одёжки, харчишка, деньжонок… Тебя не забуду…
Такие услуги со стороны солдат в отношении арестантов были не новость, не редкость. К тюремному жалованью было не грех прибавить полтину на табачок и на водку.
Солдат ничего не ответил, он даже отвёл глаза в сторону. Салават швырнул ему под ноги туго свёрнутую записку, и Чудинов будто совсем невзначай наступил на неё сапогом.
Сменившись с поста, Чудинов стал шарить в толпе башкирина в лисьей шапке, но тот куда-то пропал. Старый солдат хотел уже идти домой, как вдруг на крыльце магистрата увидел башкирскую лисью шапку и радостно кинулся к ней…
На другой день Чудинова арестовали. Башкирец в лисьей шапке, которому он отдал письмо, оказался не Нур-Камилем. Это был посланный генерала Фреймана, который привёз пакет воеводе. Он же отдал воеводе и письмо Салавата, в котором было написано не об «одёжке», а о присылке пилы.
В каземат ворвались солдаты. Они не нашли ни чернил, ни пера, ни бумаги, но Салавата избили.
— Грамотный, сукин ты сын! Письма писать затеял?! Пилу тебе надо, собака!.. — тыча носками сапог Салавату в бока и в лицо, ударяя его каблуками, кричал на него тюремный смотритель. — Грамотный, дьявол! Солдата ты мне погубил! Дурака за тебя кнутом теперь до смерти задерут. Тебе всё равно уже на каторгу, а русского дурака ты за что погубил?.. Отвечай мне, поганец, кто дал чернилу с бумагой? Кто дал? Отколе ты взял?! — допрашивал Колокольцев.
Избитого Салавата снова перевели в каземат, выходивший во двор окнами. Но страсть к свободе настолько вошла в его душу и сердце, в плоть и кровь, что Салават не смирялся… Он бунтовал день и ночь и не мог поверить в жестокость своей судьбы. Ночью, под шум дождя, вскакивал Салават со своей подстилки; ему казалось, что желание свободы прибавило ему сил, он хватался за решётки в окне, дёргал их и старался как-нибудь расшатать. Гнойные струпья, бывшие на спине его, лопались от натуги, но Салават не чувствовал никакой боли. Иногда казалось ему, что кирпичи стены подались под его напором, ликующий крик готов был вырваться из его горла… Но часовой, заметив его, снаружи стучал в окно, и Салават валился без сил на солому, томлением и тоской провожая бессонный, мучительно медленный осенний рассвет…
«Может быть, Нур-Камиль не попался с этим письмом? — иногда мелькала надежда у Салавата. — Может быть, ходит он возле тюрьмы, ожидая удобного часа?!»
И вдруг Третьяков, принеся Салавату две пары новых портянок и две пары лаптей, хмуро сказал:
— В дорогу сбираться!
И тихо, совсем беззвучно, по-башкирски добавил:
— Дорога хорошая будет… Нур-Камиль говорит…
Третьяков ушёл, хлопнув дверью, а Салават так и сидел, не выпуская из рук новых лаптей и портянок.
«Воля! Свобода!..» — пело всё его существо, словно удача побега была решена.
Однако наутро ждал Салавата новый удар. Смотритель тюрьмы сказал Третьякову, что Салавата и Юлая, прежде отправки их в каторгу, пришло распоряжение представить в провинциальную канцелярию, к воеводе.
Третьяков, растерянный, вбежал к себе в комнату, опрокинул стоявший на окошке цветочный горшок, плюхнулся на большой сундук и схватился за голову.
— Тятенька, что стряслось?! — испуганно подбежала Наташа.
— Пропал! Показнят, а не то покалечат, пропал! — растерянно шептал Третьяков.
— За что показнят? Что стряслось?! — не понимая его, добивалась дочка.
Она знала, что отец её едет в дальнюю поездку, конвоировать в каторгу Салавата с его отцом. Она даже подозревала что-то такое, о чём боялась и говорить, — подозревала какую-то сделку отца с башкирами, сделку, которая принесёт Салавату добро, и за это Наташа любила отца ещё больше. Она готовила для него в дорогу бельё, починила шубу, выбила валенки, сговорилась взять в дом свою крёстную мать на время отъезда отца. Он был всё время весел и возбуждён и вдруг прибежал в таком отчаянии…
— Неклеймёные оба они! — шёпотом пояснил переводчик дочери.
— Ну, так что же, что неклеймёные? — удивлённо спросила она.
— Дура ты, вот что! Ведь мне за них денежки плачены — деньги!.. Поняла? Толстый черт этот хвастал: я, мол, их увезу, и никто не прознает… Я, дурак-то, и уши развесил… А что теперь делать?!
Переводчик схватился за волосы.
— Да что приключилось-то, тятенька? Убежал Салават? — добивалась Наташа, вместо платка прикладывая к глазам концы своих длинных кос.
— Чего же я убивался бы? Из магистрата бежал — не моя вина. Я ему не блюститель!.. В том и беда, что сидит неклеймёный, а его в канцелярию требуют… Я палачу за него платил… Кабы Мартынка не был замешан — полбеды. А он под плетьми меня выдаст…
— Да, батюшка, как же теперь? — сильнее заплакала Наташа. — Значит, теперь уже его заклеймят беспременно? И ноздри обрежут?
— Вот ведь дура!.. Не то беда, что его заклеймят. Меня, понимаешь, и меня заклеймят, коли Суслов скажет. И будет отец у тебя со рваной ноздрей!
— Да, тятенька, вас оклеймят, так вам ни к чему красота. Он молодой ведь, ему-то страшно, а ваше дело…
— Дура! — неистово закричал Третьяков. — Глупа, как кобыла!.. Тебе отца хошь под релей увидеть, только бы этот был жив…
— А вы скажите, что клейма, мол, заросли и щипцы для ноздрей испортились. Поверят они, — подсказала Наташа.
— Кто поверит? Ведь сроду таких-то делов не бывало!..
Переводчик выбежал вон.
…Салават не знал о вызове к воеводе. Он сидел на соломе, думая о вчерашних словах Третьякова, когда дверь в каземат отперлась.
— Салават, — торопливо зашептал просунувший голову переводчик, — если спросят, скажи, что клеймили тебя, да клеймо заросло… и нос, мол, рвали, да что-то у палача изломалось… Скажи, мол, долго болел нос, да после зарос…
Салават не успел понять, что значило это предупреждение, как опять загремел замок.
Старик Колокольцев стоял в дверях, за спиной его — двое солдат.
— Айда, выходи в присутствие, — позвал смотритель.
Салават, громыхнув цепями, встал. Солдаты стали по сторонам его, провели по коридору и вывели на лестницу. Ослепительное осеннее солнце ударило ему прямо в лицо. Салават зажмурился. Придерживая цепи, он шёл по улице вдоль здания магистрата. Салават подумал, что, может быть, именно в этот миг нападут друзья на конвой. Но путь до парадных дверей магистрата был короток. Никто не напал… Салавата ввели снова в здание и посадили в пустую полутёмную комнатку. Через минуту загремели оковы, и двое солдат ввели Юлая. Отец и сын поздоровались издали, не подходя друг к другу.
— Верно, в дорогу сегодня? — сказал Юлай.
— Лапти, портянки дали, — отозвался Салават, но солдат оборвал его.
Салават опустил глаза и злобно тряхнул цепями.
Они ждали в полном молчании около часа. Наконец дверь в зал присутствия распахнулась. Воевода, секретарь, экзекутор, ещё двое чиновников сидели тут за столом.
— Идите сюда, — произнёс экзекутор, и оба узника, гремя цепями, подошли к столу.
Сидевшие за столом жадно вглядывались в их лица. Молчание нарушил воевода — он глядел попеременно то в какую-то бумагу, то на лица арестантов, наконец значительно выговорил:
— Доноситель прав — никаких знаков…
— Никаких, знаков-с!..
— Совершенная правда-с!..
— Истинно-с, истинно-с! Никаких! — хором забормотали чиновники.
— Убрать, — кивнул воевода конвоирам, и, подталкивая прикладами, солдаты вывели арестантов назад в каморку. Дверь затворилась.
Салават и Юлай слышали, как за дверью, в чём-то оправдываясь, жалобно бормотал перепуганный коллежский регистратор Третьяков, как громко гудел бас воеводы и воробьиным чириканьем доносились поддакивания чиновничьей стаи.
Дверь опять распахнулась. На этот раз в комнате, кроме прежних чиновников, оказались Третьяков и палач Мартынка Суслов, бивший кнутом Салавата. Оба они были расстроены, губы Третьякова тряслись. Возле палача стояла жаровня. Салавату вдруг стало страшно. Только теперь понял он, что все решено бесповоротно, что больше уже нет и не будет дороги назад.
— Угольков мне горячих! — сказал палач.
— Сею минуточкой… Наташенька печку топит… — пугливо забормотал Третьяков, выбегая из комнаты.
Далеко, где-то за коридором, послышалось хлопанье двери, что-то упало и разбилось.
Донёсся громкий девичий плач, издали похожий на визг побитой собаки. Ещё через минуту вошёл назад переводчик, семеня на цыпочках и всем видом показывая торопливость. Он нёс ведёрко горячих углей…
Палач возился у жаровни, раздувая угли своею шапкой. Все продолжали молчать. Наконец палач повернулся к воеводе.
— Готово-с, сударь! — угодливо сказал он.
— Юлай Азналихов! — выкрикнул экзекутор.
Юлай шагнул ближе.
— Держать! — скомандовал экзекутор.
Солдаты схватили Юлая и повалили его на скамью. Старик поддался им без всякого сопротивления. Салават с тяжело бьющимся сердцем оцепенело наблюдал, как под скамьёй Юлаю связали верёвкой руки и прикрутили к скамье закованные кандалами ноги.
Палач, выхватив из жаровни добела раскалённое железное клеймо, наклонился к Юлаю. У Салавата потемнело в глазах. Он услыхал стон отца и, не помня себя, рванулся на палача, на солдат, на чиновничью свору…
— Держать арестанта! Держать! — раздался пронзительный, перепуганный крик.
Солдаты бросились на него вчетвером, но один из них рухнул на пол с головой, пробитой кандалами, двое других отлетели в стороны… Перед Салаватом было окно, не защищённое железной решёткой. Стекла задребезжали, и рама вылетела наружу… Внизу кишела базарная площадь толпой народа. Салават рванулся туда, но тяжёлый удар прикладом по голове опрокинул его на пол…
Салават очнулся прикрученным за руки и за ноги к длинной скамье в той же комнате. Палач раздувал шапкой угли в жаровне. Вот он повернулся, держа в руках раскалённое добела клеймо.
С проклятием, раздирающим грудь, в ужасе Салават напрягся всем телом, силясь порвать верёвки, и вдруг ощутил на лбу неумолимое, навек неизгладимое прикосновение огня…
ПРИМЕЧАНИЯ
Степан Павлович Злобин работал над романом «Салават Юлаев» на протяжении почти сорока лет, совершенствуя его от издания к изданию. Существенные переделки произведения были обусловлены не только появлением новых материалов о крестьянской войне 1773-1775 годов и научных взглядов на её события, а также развитием советского исторического романа, в ходе которого утверждались его художественные принципы, ростом писательского мастерства Ст.Злобина. Следует сказать здесь и о том, что Ст.Злобин в течение всей своей жизни испытывал глубокий интерес к личности Салавата Юлаева, героям крестьянской войны под предводительством Ем.Пугачёва.
В работе Ст.Злобина над «Салаватом Юлаевым» можно выделить следующие этапы: 1924-1928 годы, конец 30-х годов, начало 50-х годов, начало 60-х годов.
Первый вариант произведения создавался в то время, когда писатель жил и работал в Башкирии. Вот что он вспоминает о замысле будущего произведения: «Писать о Салавате Юлаеве я задумал не сразу. Сначала у меня была идея написать историю башкирских восстаний — это был серьёзный, большой исторический и исследовательский труд. Я пересмотрел множество исторических архивных материалов и башкирской краеведческой литературы. Материалы были крайне интересны, но, уже взявшись за работу, я почувствовал, что это не мой жанр. Я чувствовал в себе больше склонности к художественному творчеству, чем к научной работе»[33].
При изучении истории башкирских восстаний Ст.Злобина сильно заинтересовали две исторические фигуры — Кара-Сакала (одного из руководителей восстания 1740 г .) и Салавата Юлаева, легендарного сподвижника Ем.Пугачёва. Писатель останавливает свой выбор на Салавате, объясняя это тем, что «…в то время как Кара-Сакал был националистом, поднявшим сепаратно башкирское восстание под знаменем ислама, Салават был участником и одним из вождей пугачёвского движения и вёл более упорную и интересную борьбу с правительством»[34].