Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Исповедь молодой девушки

ModernLib.Net / Жорж Санд / Исповедь молодой девушки - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Жорж Санд
Жанр:

 

 


Жорж Санд

Исповедь молодой девушки

Господину М.-А.

Мой друг, перед тем как принять серьезное решение, к которому вы меня побуждаете, я хочу самым искренним образом поведать вам о себе и о своей жизни. Мой рассказ будет долгим, точным, подробным, иногда несколько наивным. Я просила вас дать мне возможность в течение трех месяцев побыть в одиночестве, чтобы собраться с мыслями, привести в порядок свои воспоминания и спросить свою совесть, нет ли у нее ко мне упреков. Позвольте мне не принимать никакого решения, не высказывать даже никакого мнения о предложении, которое вы мне делаете, прежде чем этот рассказ не будет представлен вашему вниманию.

Люсьена

I

30 июня 1805 года госпожа де Валанжи ехала в своей старой карете, представлявшей собою весьма странное и сложное сооружение, в котором было что-то от коляски, что-то от таратайки и что-то от ландо, но которое, в сущности, не было ни тем, ни другим, ни третьим. Это был один из тех причудливых экипажей, которые провинциальные фабриканты изобрели для удобства путешественников во времена Директории[1], в эту эпоху перемен, поисков вслепую и всяческих прихотей во всех областях жизни. Тяжелая и прочная карета была еще вполне пригодна, а госпожа де Валанжи отнюдь не стремилась изменить свои привычки. Она избежала революционных гроз, укрывшись в своем замке Бельомбр, где-то в глубине горного ущелья Прованса, сохранив в неприкосновенности свое скромное состояние и свои умеренные взгляды. Это была превосходная женщина, малообразованная, выражаясь литературным языком, но зато кроткая, любящая и преданная, обладавшая безошибочной чуткостью сердца. Не она сдала Тулон англичанам и желала побед чужеземцам. И не она взяла Тулон обратно[2] и желала побед Республике или Империи[3].

– Я уже старуха, – говорила она, – и прошу только, чтобы меня оставили в покое. Кроме того, я женщина, а потому не могу желать никому зла.

Эта прекрасная женщина спокойно ехала сейчас в своей карете. Рядом с нею сидела крепкая провансальская крестьянка, держа на руках здоровенького грудного младенца, родную внучку госпожи де Валанжи, мадемуазель Люсьену, которой было десять месяцев. Этот ребенок, привезенный в Прованс, родился в Англии, где его отец, маркиз де Валанжи, женился во время пребывания за границей на ирландке из хорошей семьи. Английский климат не был благоприятен для двух первых детей, рожденных от этого брака, и они умерли во младенчестве. Почти с самого рождения Люсьену доверили французской кормилице и поручили заботам ее бабушки, которая приехала за ней в Дувр и затем в течение трех месяцев благополучно воспитывала ее под южным солнцем. Этот ребенок, которого в силу обстоятельств его рождения и положения его отца увезли за границу, отнюдь не нарушил своим возвращением покоя Франции, но ему суждено было самым странным образом нарушить покой своей собственной семьи.

Дорога поднималась в гору все выше. Жара стояла невыносимая. Открытая и низкая карета двигалась так медленно, как только могут плестись две старые клячи, если кучер крепко уснул на козлах. Видя, что госпожа де Валанжи тоже заснула, кормилица хорошенько закутала в белое муслиновое покрывало затихшую Люсьену, которая задремала раньше всех, и решила, конечно, зорко следить за своим сокровищем. Но было так жарко и они ехали так медленно, что, когда они достигли перевала и лошади, почуяв запах конюшни, сами прибавили рыси, все вдруг проснулись. Кучер, чтобы показать, что он не спит, начал нахлестывать лошадей, а госпожа де Валанжи бросила спокойный и нежный взгляд на покрывало, под которым спала ее внучка… Но вдруг кормилица, почувствовав, что под покрывалом никого нет, что нет никого и у нее на руках, что нет никого у нее на коленях, вскочила с помутившимся от ужаса взором. Она лишилась дара речи, ее глаза блуждали, она казалась полумертвой, полусумасшедшей: ребенок исчез.

Она не издала ни звука, она не могла вымолвить ни слова, она выскочила на дорогу, она упала, она лишилась чувств. Кучер остановил лошадей и, смутно соображая, что ребенок, вероятно, выпал из рук кормилицы на дорогу, не стал ожидать приказания своей оцепеневшей от ужаса хозяйки, а постарался как можно скорее повернуть карету назад. Разочарованные лошади не выказывали особого усердия. Бедняга кучер сломал даже свой кнут, но дело от этого вперед не продвинулось. Старуха, полагая, что может бежать, вышла из кареты. Тем временем кучер, хлеща что есть сил лошадей кнутовищем, опередил ее. Кормилица, как только пришла в себя, изнемогая, потащилась за старухой. На пыльной дороге не видно было ни одного прохожего, все следы уже были сметены свежим бризом, всегда дующим в этих местах. Несколько крестьян, работавших в отдалении, примчались на крики женщин и тоже с воплями и причитаниями пустились на поиски. Наиболее усердным все-таки был кучер, который с ужасом ожидал, что вот-вот они найдут в колее раздавленного колесами ребенка. Он всхлипывал, как человек добросердечный, извергая в то же время кощунственные ругательства, как настоящий язычник.

Но куда там! Ничего не нашли – ни раздавленного ребенка, ни обломка кареты, ни клочка ткани, ни капли крови, никакого следа, никакого знака на этой пустынной и немой дороге! Огромные мельницы, старинные владения монашеских орденов, расположены здесь в двух-трех лье друг от друга, вдоль бурного течения Дарденны. Кучер взывал о помощи, расспрашивал всех, стараясь выяснить, бия себя в грудь, когда же он уснул. Никто не мог ему этого сказать, настолько все привыкли видеть его спящим на козлах! Никто не обратил внимания, когда ребенок исчез из кареты. Никаких следов! Через несколько часов вся округа была на ногах, от замка Бельомбр до деревушки Реве, где карета делала остановку и где ребенка еще видели прильнувшим к груди кормилицы. Полиция не так уж скоро прибыла на место происшествия, но зато она сделала все, что было возможно. Обыскали все столь редкие жилища этой долины, обследовали все овраги и ямы, арестовали несколько бродяг, подвергли допросу всех, кого было можно… Но минул день, неделя, месяц, год, и никто даже представить себе не мог, что, собственно, произошло с малюткой Люсьеной.

II

Кормилица впала в состояние буйного помешательства, пришлось держать ее взаперти. Старик кучер, которого снедало горе и терзало уязвленное самолюбие, стал искать утешения – или, скорее, забвения – в вине. И однажды вечером он утонул вместе с одной из своих лошадей в Дарденне, которая выступила из берегов. Говорят, что маркиз де Валанжи скрывал как можно дольше от своей жены эту зловещую и таинственную историю. Когда она узнала правду, она умерла. Маркиз сделался сумрачен, раздражителен, несправедлив и поклялся, что его останки не будут преданы земле на его неблагодарной и столь роковой для его судьбы родине. Он отверг предложения госпожи де Валанжи, которая умоляла его принять все меры для возвращения во Францию. Он объявил, что никого и ничего больше не любит. Он не мог простить своей матери, что она не уберегла его единственного ребенка. Только старая госпожа де Валанжи устояла под градом ужасных ударов, которые обрушились на ее семью. Она преисполнилась набожности и благочестия, давала обеты и делала вклады во все церкви округи, не теряя надежды на то, что какое-то нежданное чудо вернет ей бедняжку внучку.

Прошло четыре года. Наступил 1809 год. Госпоже де Валанжи было уже семьдесят лет. Однажды утром к ней пришла женщина с поблекшими щеками, которую отпустили из больницы. Это была Дениза, кормилица, оправившаяся от умственного расстройства, но страшно постаревшая и истощенная до такой степени, что ее едва можно было узнать.

– Сударыня, – сказала она, – мой покровитель святой Денис три раза являлся мне во сне. Трижды он велел мне отправиться к вам и сказать, что мадемуазель Люсьена вернется, и вот я пришла. Лекари уже давно считают меня здоровой. Только эти господа, которые ни во что не верят, твердят, что у меня с головой что-то неладно. Вот почему я дважды не вняла голосу святого, моего покровителя. Но на третий раз я уже не посмела идти наперекор ему. Послушайте, что я скажу вам, а потом поступайте, как вам будет угодно. Я знаю, что выполнила свой долг.

Появление Денизы испугало старую даму, но она успокоилась, увидев ее мягкий, искренний и полный внутренней решимости взгляд. К тому же видение, представшее Денизе, отвечало ее смутным мечтам и негаснущим надеждам. Она вознесла столько молитв, раздала столько милостыни, столько раз ездила на богомолье, заказала столько обеден, что для нее просто невозможно было не уповать на помощь Божью. Галлюцинации Денизы казались ей некими откровениями. Ей желательно было знать, в каком виде являлся ей святой, сколько ему могло быть лет, во что он был облачен, в каких выражениях он объяснялся с нею. Дениза была совершенно простодушной, она была начисто лишена фантазии, она не хотела да и не могла ничего выдумать. Ей предстал некто, в ком она узнала святого, она слышала слова, которые возвещали о возвращении ребенка, и больше она ничего не знала.

Госпожа де Валанжи попросила своего врача и своего священника освидетельствовать и расспросить Денизу. Доктор объявил, что мозг ее в порядке. Пастырь провозгласил ее чистой душой, и все это было верно. Старая дама заключила отсюда, что видение есть неоспоримый факт и предсказанию можно верить. Она все время держала Денизу при себе и снова начала поиски, как будто ее внучка пропала только вчера.

Это необъяснимое происшествие наделало в округе много шуму. Но его уже начали постепенно забывать, как вдруг разнесся слух, что внучка нашлась так же таинственно, как и пропала. Друзья, родственники, бездельники и просто любопытные толпами отправились в замок, чтобы все разузнать, подозревая, не обман ли все это, но исполненные решимости установить истину. Дениза весьма радостно принимала всех, вопя о чуде и злобно шипя на тех, кто не хотел этому верить. Госпожа де Валанжи была настроена совсем иначе. Она объявила, что помощь провидения тут вполне естественна и что ее дорогую малютку доставили ей здоровой и невредимой добрые люди, которые ее где-то нашли. Все хотели увидеть ребенка. Но она отказывалась сделать это, говоря, что девочка устала от путешествия и чувствует себя растерянной в новой обстановке. Это было заявлено столь решительным тоном, что все разъехались, одни – убежденные в том, что госпожа де Валанжи говорит всерьез, другие – что у нее есть какие-то малопонятные причины распускать слухи, лишенные всякого основания. Два ближайших друга семьи, доктор и адвокат, были единственными, кому было дозволено поглядеть на Люсьену, и вот что поведала им бабушка.

Некое лицо, имени которого она назвать не пожелала и даже не сообщила, какого оно пола, попросило ее спуститься в Зеленую залу – так называлось одно место в парке, расположенное в овраге ниже замка. Там ее заставили поклясться, что она никогда не обмолвится ни одним словом, которое могло бы навести на следы виновников этого дела. На этих условиях ей отдадут ребенка и докажут его подлинность. Госпожа де Валанжи поклялась на Евангелии. Тогда ей рассказали такие вещи, которые не оставили у нее ни малейшего сомнения в том, что это и есть ее внучка, и следующей ночью в той же самой Зеленой зале ей возвратили ребенка, не пожелав даже получить никакого вознаграждения или компенсации за те заботы, которыми была окружена девочка в течение четырех лет, или за путевые расходы по ее возвращению. Так что нечего было и задавать бесполезные вопросы госпоже де Валанжи или надеяться, что она нарушит свою клятву. Она добавила притом, что так как девочка говорит только на иностранном языке, который мог бы выдать место, откуда ее привезли, то никто ее не увидит, пока она этот язык не забудет.

Адвокат, господин Бартез, пояснил госпоже де Валанжи, что те предосторожности, которыми она по необходимости окружает самый факт возвращения своей внучки, могут впоследствии повлечь за собой серьезные затруднения в вопросе об установлении гражданского положения ребенка, если только не будут представлены неоспоримые доказательства подлинности ее личности.

– У меня будут такие доказательства, – возразила госпожа де Валанжи. – У меня и сейчас уже их достаточно, чтобы укрепиться в своей уверенности. А те, которые могут потребоваться по закону, в свое время и в должном месте будут предъявлены. Я уполномочиваю вас сообщать всем, что вы видели мою внучку, присовокупляя при этом, что я в здравом уме и твердой памяти, что я не приписываю ее возвращения чуду, что меня не обманули, не воспользовались мною для своих целей и, наконец, что я знаю, что это именно она, и я это со временем докажу. Каждый поймет, что я не могу да и не хочу выдавать тайну лица невиновного, которое близко, однако, к виновникам, и я не должна предать их в руки правосудия.

III

Вот и все, что я знаю об обстоятельствах своего вторичного появления в мире, ибо вновь найденный ребенок – это я, и сейчас я поведу речь от собственного имени, чтобы попытаться воскресить воспоминания своего раннего детства. Самое отчетливое из этих воспоминаний – белое платье, самое первое в моей жизни, а также цветы и розовые ленты на моей кудрявой головке. Этот наряд как-то особенно волновал меня, но я не могла бы сказать, где меня в него облачили; помню только, что это было под открытым небом, теплой ночью, при лунном сиянии. Меня закутали в легкое пальто и понесли в какую-то пропасть. Мне кажется, что меня нес мужчина, но рядом шла женщина, которую я называла мамой, а она меня дочкой.

Дальше в моих воспоминаниях начинается какая-то путаница. Кажется, меня взяли и увели две другие женщины, которых я совсем не знала, а моя мать, кого я тщетно призывала, несмотря на мои крики, отчаяние и сопротивление, так и не пришла ко мне на помощь.

Я полагаю, что это было самое первое горе в моей жизни, и это было ужасно, ибо я не помню, как долго оно длилось. Мне кажется, что я просто на время умерла, хотя мне говорили, что я даже не больна, но я твердо помню, что это было какое-то душевное оцепенение, застой во всей моей нравственной и умственной жизни. То, что я собираюсь поведать об этих ранних временах, было рассказано кем-то мне самой, и я передаю это лишь со слов третьих лиц.

Моя бабушка и моя кормилица – так как меня возвратили именно им – не могли извлечь из меня в течение нескольких недель ни одного французского слова. Французский не был моим родным языком, но все-таки меня ему немножко обучили, ибо я его понимала, а легкость, с которой я его изучила позднее, когда развеялась моя тоска, доказывала, что я его уже где-то слышала раньше, как и другой язык или местное наречие, на котором я предпочитала изъясняться. Видимо, подобное предпочтение было с моей стороны злостной выходкой, и еще долго потом я упорствовала, не желая отвечать ни слова многочисленным посетителям, которые являлись полюбоваться на меня как на чудо, причем большинство из них, моряки или путешественники, задавали мне самые разные вопросы на всевозможных языках. Но когда убедились, что эта назойливость только усиливает мою строптивость, меня оставили в покое, и бабушка сочла за благо не относиться больше ко мне ласково и ни в чем не потакать мне.

Однажды, когда меня повели на прогулку к Зеленой зале, я вдруг вспомнила о своей матери и начала истошно кричать. Потом меня долго туда не водили. Меня оставляли играть в полном одиночестве в саду, уступами спускавшемся вниз, под наблюдением бабушки, которая сидела в гостиной первого этажа и вышивала, делая вид, что не обращает на меня никакого внимания. Бедняжка Дениза, которая просто обожала меня, хотя я не могла выносить ее, потихоньку притаскивала мне разные лакомства и раскладывала их на ступеньках сада или на краю бассейна, где струилась ключевая вода. Я решительно ничего не желала принимать из рук кормилицы и только выжидала удобного момента, когда меня никто не видит, чтобы завладеть этими лакомствами. Я не хотела ни с кем здороваться, не хотела никого благодарить. Я старалась укрыться куда-нибудь от всех, чтобы поиграть с куклой, которая казалась мне верхом совершенства, – это я отлично помню. Но как только на меня обращали внимание, я швыряла ее на землю, отворачивалась к стене и не двигалась, пока докучные зрители не удалялись прочь. Я смутно припоминаю, что именно горе сделало меня такой злой. Может быть даже, я ощущала в своем сердце какую-то обиду, которую сама не могла себе объяснить. Вероятно, меня больше всего задевало, что я была так безжалостно покинута той, кого я в глубине души называла своей матерью. Вероятно и то, что я уже умела выражать свое горе словами, потому что мне рассказывали, что иногда я разговаривала сама с собой на языке, которого не понимал никто.

– Не будь этого, – уверяла потом моя кормилица, – тебя бы все считали немой.

А может быть, такую дикую робость вызывала во мне бабушка, одежда и прическа которой были для меня невиданным, фантастическим зрелищем. Меня, должно быть, до тех пор воспитывали в бедности, ибо роскошь, среди которой я вдруг очутилась, порождала во мне что-то вроде ослепления, смешанного с испугом.

По всей видимости, моя угрюмость вызывала у всех беспокойство, да и длилась она гораздо дольше, чем этого следовало ожидать от ребенка моих лет. Наверно, и переход от этого яростного настроения к более спокойному расположению духа происходил довольно медленно. Наконец в один прекрасный день, после того как на меня было потрачено много терпения и доброты, было признано, что я очаровательна. Не знаю уж, сколько тогда мне было лет, но я совершенно забыла свой чужеземный язык, свою мать, которой я так и не знала, и фантастическую страну своего раннего детства.

Однако какие-то смутные воспоминания еще сохранились во мне, и их-то я не забыла. Однажды меня привели на берег моря, которое было от нас хорошо видно, но от нашей долины до него было около пяти лье. Издали я всегда глядела на него равнодушно, когда же я оказалась на берегу и увидела, как огромные волны разбиваются о гальку – в этот день на море было большое волнение, – меня охватила неистовая радость. Нисколько не боясь бушующих валов, я порывалась бежать вслед за ними, я собирала ракушки, которые нравились мне гораздо больше, чем все мои игрушки. Я унесла их к себе домой как драгоценность. Мне казалось, что я нашла что-то давно мною утраченное. Вид рыбачьих лодок тоже пробудил во мне смутные видения прошлого. Дениза, которая готова была исполнить малейшее мое желание, согласилась покататься со мной на лодке. Сети, рыба, плывущая лодка – все это волновало меня. Я совсем не робела и не держалась надменно, как с другими еще незнакомыми мне людьми, наоборот, я резвилась и смеялась вместе с этими моряками, как со старыми знакомыми. Когда пришло время с ними расставаться, я самым дурацким образом разревелась. Дениза, приведя меня обратно к бабушке, сказала ей, что она уверена, что я воспитывалась где-то у рыбаков, потому что соленая морская вода мне так же близка, как маленькой чайке.

Именно тогда бабушка, которая дала обещание не заниматься розысками виновника моего похищения, но отнюдь не отказалась от попытки узнать что-то о моей прошлой жизни – увы, у меня уже было прошлое! – стала задавать мне самые разные вопросы, на которые я даже не знала, как ответить. Я уже ничего о себе не помнила, но, как это часто бывает, особенно когда Дениза, которой было строго-настрого запрещено расспрашивать меня, куда-то уходила, мне начинали приходить в голову такие мысли, о каких другие дети и представления не имели. Мне казалось, что я не похожа на других детей, потому что вместо того, чтобы поведать мне о том, кто я и кем была раньше, меня самое заставляли рассказывать об этом. Я предавалась диким мечтам, и так как Дениза перед сном рассказывала мне разные благочестивые истории вперемежку со сказками о феях, моя бедная фантазия неистово заработала. Однажды я вообразила себе, что я – выходец из фантастического мира чудес, и я самым серьезным образом рассказывала своей славной бабушке, что сначала я была серебряной рыбкой и что огромная птица схватила меня и унесла на вершину дерева. Там оказался ангел, который вознес меня в облака, но некая злая фея сбросила меня вниз, в Зеленую залу, где меня хотел съесть волк, а я спряталась под большой камень, пока не пришла Дениза, не взяла меня оттуда и не надела на меня прекрасное белое платье.

Бабушка, видя, что я несу всякую чушь, перепугалась, как бы я не сошла с ума. Она сказала, что все это вранье, а так как я упорствовала, и даже слишком решительно, дала мне клятву, что все это я видела во сне, и совершенно перестала меня о чем-нибудь расспрашивать. Болезнь не развивалась дальше, но она глубоко укоренилась во мне. Я не была лгуньей, я просто была чересчур романтичной. Реальная действительность меня не удовлетворяла. Я искала чего-то более необычного и блистательного в мире мечты. Такой я и осталась до сих пор; это и послужило причиной всех моих дальнейших бедствий, а может быть, также и первоначальным истоком всех моих жизненных сил.

IV

Кажется, мне было семь или восемь лет, когда я познакомилась с Фрюмансом Костелем. Ему тогда было лет девятнадцать-двадцать. Он был сирота, племянник священника нашего прихода. Странный приход была эта деревушка Помме! Я не могу говорить о Фрюмансе, не дав описания местности, где бабушка отыскала его, чтобы доверить ему мое образование. Ибо хотя лицо, для которого я пишу, и знает мой Прованс, но я не могу рассказать ни об одном событии, не обрисовав фона, на котором оно происходило.

Редкие деревушки в наших горах, по преданию, были древними римскими колониями, которые были захвачены, разграблены и потом заняты сарацинами, а затем уже отняты у тех туземцами. Какими туземцами? Трудно допустить, чтобы эти дикие гнезда, затерянные в безводных оврагах, могли иметь других обитателей, кроме отважных колонистов или пресыщенных добычей пиратов. Утверждают, однако, что эти области, ныне столь опустошенные, играли важную роль в те времена, когда ценнейшее насекомое, дававшее пурпур, обитало в листве карликового дуба, который ботаники называют хвойным дубом. Что произошло с пурпуром? Что произошло с насекомым? Что произошло с великолепием наших морских берегов? Большая часть наших земель состоит из узких плодородных участков, изрезанных руслами горных потоков, пересыхающих почти на три четверти года, и из редких оливковых рощ, расположенных на нижних уступах гор. Долина Дарденны, где вода не пересыхает круглый год, – это настоящий оазис в пустыне, а вся округа представляет собою не что иное, как нагромождение живописных скал и горных хребтов, то крутых, то плоских, каменистых и весьма унылых для прогулок и для осмотра. Рядом с нашим приходом на красивых холмах все-таки можно найти немного растительности. Округлая вершина горы, которая возвышается над этой местностью, покрыта скудной зеленью, восхитительной в мае и выжженной солнцем в июле. Там есть также и естественный источник и ручей, впадающий в Дарденну. Деревушка состоит из полусотни домиков, разбросанных по крутому склону горы, и маленькой церкви, где господин Костель, дядя Фрюманса, занимал должность священника.

Я всегда буду помнить, как мы первый раз пришли в гости к этому священнику. Так как деревушка была расположена на склоне ущелья напротив нас и, чтобы перейти Дарденну по камням и добраться до другой стороны холма, нужно было иметь не такие ноги, как у моей бабушки, нам приходилось совершать длинный объезд в карете, и даже в этом случае дорога была такой трудной, что бабушка завела обычай служить мессу в маленькой церкви Бельомбра. Священник из Помме, наскоро отслужив обедню своим прихожанам, проворно спускался по крутому холму, мгновенно перелетал ложбину по тропинкам и, отслужив нам, с разрешения своего епископа, вторую короткую мессу, усаживался за внушительный завтрак, сервированный для него бабушкой и Денизой, которые очень заботились о нем и вдобавок вручали любезному кюре небольшую дополнительную плату.

Добрый священник был невероятным ходоком и невероятным едоком. Это был человек высокого роста, сухой, желтый и ужасно неряшливый; но его ум и образованность могли вполне сравниться с его нищетой и аппетитом. Мне кажется, что больше всего ему недоставало религиозного рвения, ибо за пределами своей службы он никогда не заговаривал о делах небесных. Нечего было и говорить с ним на эту тему за столом, так как у нас он наедался чуть ли не на целую неделю.

Однажды он дал нам знать, что из-за легкого недомогания принужден сидеть дома и не сможет прийти к нам и отслужить мессу. Это легкое недомогание оказалось первым приступом еще неведомой ему подагры. Бабушка полагала, что небо не покарает нас, если мы разок обойдемся без мессы, но Дениза, католичка более пылкая, испросила позволения пойти со мной в Помме. Я уже была достаточно большой девочкой, чтобы совершать такие прогулки, и весьма ловко прыгала по скалам. Все на свете забывается, ибо бабушка запамятовала, что Дениза уже один раз потеряла меня и после этого стала немного придурковатой.

И вот мы в дороге, идем по полям и лугам. Стояло лето, и Дарденна разбилась на тонкие полоски воды и узкие ручейки, еле зыблемые на своем ложе. Мы легко перешли ее, даже не замочив обуви, затем мы вошли в оливковую рощу, потом в сосновую, прошли по изрезанным оврагами тропинкам и наконец благополучно добрались до крутого спуска, где приютилась наша полуразрушенная церквушка.

Я полна была ликования и гордости, потому что прошла пешком весь путь, считавшийся столь утомительным, но вид деревушки удивил и даже немного испугал меня. По крайней мере половина домов была разрушена, а остальные стояли запертые, и, вероятно, уж давно, ибо все двери и окна увили виноградные лозы и плющ и войти туда можно было бы разве только с помощью серпа. На улицах не было видно ни телеги, ни скота, нигде ни живой души.

Когда я обратила на это внимание Денизы, она объяснила мне, что из деревни ушли почти все жители, и теперь здесь осталось только пять человек, включая мэра, священника и полевого сторожа. Так как в этот день мэр поехал по делам в Тулон, а сторож заболел, то священник служил свою мессу совершенно один в пустой церкви. Когда я говорю – совершенно один, то это не совсем точно: ему помогал его ризничий, юноша высокого роста, такой же сухой и желтый, как он сам. Это и был его племянник, Фрюманс Костель.

Пустая церковь и покинутая деревня произвели на меня сильное впечатление, и так как я вовсе не была приверженной к религии, просто из чувства противоречия Денизе, которая была уж чересчур фанатичной и этим докучала мне, то я во время мессы старалась представить себе те романтические или ужасные события, которые до такой степени опустошили Помме. Может быть, это была чума, которая в былые времена производила такие неслыханные опустошения в наших местах? Мне рассказывали об этом, но я не имела точного представления о хронологии. А может быть, это были волки, разбойники или злые чары какой-нибудь колдуньи? Мозг мой работал так усердно, что мне стало страшно, и мои глаза устремились на дверь: я ждала, что вот-вот оттуда выскочит какое-нибудь чудовище. Высокая трава и черные гирлянды ползучих лилий вокруг иззубренной аркады свода вызывали во мне трепет каждый раз, когда ветер слегка колыхал их.

Месса, к счастью, продолжалась недолго; священник повел нас к себе, и я, хотя и была разочарована, вместе с тем несколько успокоилась, узнав, что со времен сарацин деревушка не была ни завоевана врагами, ни разграблена, ни сожжена, а жители ее не были перебиты или съедены волками. Она обезлюдела потому, что вся округа постепенно становилась все менее плодородной, дороги все ухудшались, и вся молодежь переселилась на берег моря, где, как со вздохом заметил священник, работы хватает на всех. Старики мало-помалу перемерли, просто от старости. Небольшой участок плодородной земли, принадлежавший ушедшим, был передан пятому жителю, крестьянину-вдовцу, который вместе с мэром, кюре, Фрюмансом и сторожем составлял отныне все население деревни. Эта деревушка была не единственной, которую так покинули ее обитатели. Есть даже целые старые города, расположенные высоко в горах, которые постепенно спустились на морской берег или в глубь долин.

Домик священника был в неслыханном запустении и смутно напоминал мне какое-то жалкое пристанище, которое я видела в далеком детстве. Мне казалось, что и этот домик я вижу не впервые. Может быть, моя приемная мать, когда привела меня в Бельомбр, нашла себе здесь временный приют.

V

Служанки у священника не было; эту обязанность выполнял его племянник, и надо сказать, что выполнял он ее очень плохо, ибо этот жалкий церковный домик был просто лачугой. Нам хотели приготовить завтрак, и за яйцами не пришлось ходить далеко – куры неслись прямо на кроватях. Но так как Фрюманс мучительно старался придумать для нас еще что-то, Дениза успокоила его, притащив корзинку, где нашлось кое-что из съестного. Я ужасно проголодалась и ужасно боялась, как бы священник не посягнул на часть моего завтрака, которая, как я справедливо полагала, не окажется ничтожной. Но хотя Дениза предложила ему принять участие в трапезе, он скромно отказался. Я-то, впрочем, не совсем еще успокоилась, видя, как этот верзила племянник распаковывает наши припасы и с голодным видом суетится вокруг нас. Я не знала еще тогда гордости и сдержанности этого человека.

Несмотря на то что Дениза весьма почитала лиц духовного звания, она любила чистоту и опрятность и объявила, что я привыкла есть на свежем воздухе, и мы отправились завтракать на уступ скалы, который считался садиком кюре, но где под сенью ююбы пробивалась лишь скудная травка. Вскоре дождь заставил нас вернуться в церковь, и тут разразилась такая неистовая гроза, что нечего было и думать пускаться в обратный путь, прежде чем она кончится. Добродушный священник очень беспокоился, как это мы пойдем назад сразу после такого ливня. Тропинка стала очень трудной, а Дарденна даже опасной. Кюре так сильно хромал, что не мог нас проводить, и поручил сделать это своему племяннику.

Все шло хорошо до перехода через поток, который хотя и не представлял собой серьезной угрозы, зато залил камни и сделал их очень скользкими. Фрюманс предложил перенести меня на руках, но я уже чувствовала себя маленькой принцессой, а его воскресный черный костюм был так засален, черные волосы так взлохмачены даже в воскресенье, что вид его внушал мне непреодолимое отвращение. Я отказалась, скорее из боязни, чем из вежливости, от этого предложения и, взяв за руку Денизу, смело пустилась вниз по созданным природой ступеням, по которым шумно пенилась вода. Когда мы уже были почти на середине потока, мне показалось, что Дениза дрожит; я увидела, или мне это почудилось, что она ведет меня совсем не туда, потому что у нее началось головокружение, и, потащив ее изо всех сил обратно, я чуть не свалила ее в воду.

– Скорей, скорей, не ссорьтесь, идите вперед! – закричал Фрюманс, шедший за нами.

Это восклицание заставило меня бросить взгляд на реку вверх по течению. Она вздулась, помутилась и гнала вперед волну желтой пены, которая быстро приближалась к нам. Дениза совсем потеряла голову и начала искать меня справа, тогда как я шла слева от нее, а я совсем не соображала, что я делаю. Меня охватил безотчетный страх, но мне не хотелось, чтобы они это видели. Мы уже, вероятно, были в опасности, когда Фрюманс быстро вклинился между нами, схватил Денизу за руку, а меня поднял, как перышко, и посадил себе на плечо, как он это сделал бы с маленькой обезьянкой. Он довел нас так до берега, подталкивая вперед мою совсем растерявшуюся кормилицу и не обращая никакого внимания на то, что я ужасно злилась, что меня несут, как девочку, меня, которая уже считала себя взрослой девицей.

Я оказалась весьма неблагодарным созданием, ибо бедный юноша, спасая меня и Денизу, еле удержался на ногах под неистовым напором потока, вымок по колена и выпачкался илом и тиной чуть ли не до пояса. Он даже не замечал этого и, радуясь, что на мое розовое платье не попало ни пятнышка грязи, настоял на том, чтобы донести меня до самого замка, утверждая, что я устала. Я пришла в совершенную ярость, но не посмела сопротивляться, так как, чтобы спрыгнуть на землю или начать отбиваться от него, мне пришлось бы запачкать свое платье об его насквозь промокший костюм. Я прямо ненавидела его, и если бы не отвращение, которое мне внушали его курчавые волосы, я с превеликим удовольствием выдрала бы из них порядочный клок. Вот так я познакомилась с тем, кому суждено было стать лучшим другом моей юности.

Тут мы увидели людей, вышедших нам навстречу. Бабушка уже очень беспокоилась и ожидала нас на ступеньках террасы. Дениза, вообще склонная к преувеличениям, расписала ей Фрюманса как самоотверженного героя, который вырвал нас из пасти верной смерти. Добрая старушка приняла Фрюманса самым ласковым образом; она хотела, чтоб его уложили в постель с грелкой и дали ему бокал горячего вина. Он засмеялся и, поблагодарив ее, просто пошел на кухню обсушиться у огонька, а потом вернулся, чтобы проститься с нами. Тут как раз наступило время обеда, и его, конечно, не хотели отпустить голодным. Он заставил себя долго упрашивать, но наконец согласился и вел себя очень скромно, совсем не так, как его дядя.

Он выказал себя сдержанным, но без застенчивости, и назойливость Денизы, казалось, была ему неприятна. За десертом он остался с бабушкой и со мной и немного разговорился. Бабушка расспрашивала его так ласково и добродушно, что он в конце концов решился кое-что рассказать о себе.

– Вы делаете мне большую честь, – начал он, – называя меня господин Костель. Но я вовсе не прихожусь племянником или родственником вашему досточтимому кюре. Я найденыш, да, найденный ребенок в полном смысле слова, он нашел меня у дверей своего дома. Он меня крестил, вскормил и вспоил, он меня воспитал, он называет меня своим приемным племянником и хочет, чтобы я носил его имя, говоря, что это единственное, что он может оставить мне в наследство.

– Вот благородный поступок, который досточтимый священник всю жизнь от меня скрывал! – воскликнула бабушка.

– Тем более благородный, – подхватил Фрюманс, – что он дорого за него заплатил.

Затем, когда он перешел к подробностям, которых я не должна была знать, бабушка попросила меня пойти собрать клубники покрупнее, потому что Дениза забыла подать ее к столу, и, пока я была в саду, Фрюманс рассказал бабушке все то, что я узнала только впоследствии. В то время когда он был найден священником, у того был небольшой приход вблизи Пьерфё, получше, чем теперешний. Никто из прихожан и не подумал вменить ему в вину появление подкидыша у его двери или чувство милосердия, которое заставило его взять младенца на воспитание. Высокая нравственность его была известна всем, и в тот момент ни одна из деревенских девушек не могла вызвать подозрения. Так прошло несколько лет, и вдруг на господина Костеля был подан донос одной из прихожанок, старой ханжой, которая обвинила его в том, что он толкует Евангелие слишком ясно и просто, в духе протестантов и атеистов. Он, мол, заядлый галликанец[4], он не столько творит молитвы, сколько занимается чтением газет, он кичится тем, что он скорее эллинист, чем христианин, и, наконец, при нем проживает ребенок, у которого нет ни отца, ни матери, и все это, дескать, доказывает, что господин Костель не отличается высокой нравственностью.

Епископ не оставил так этого дела. Он вызвал к себе господина Костеля, убеждал его признать свои ошибки, обещая за это отнестись к нему снисходительно. Но Костель отличался гордостью и резкостью и, к несчастью для себя, был плохим дипломатом. Он ответил епископу, не стесняясь в выражениях и несколько свысока. Тогда он попал в опалу, и его перевели в эту несчастную деревушку Помме, где побочных доходов не было и кругом царила нищета.

Собирая клубнику, я все время думала о том, что Фрюманс рассказал бабушке в моем присутствии. Я совершенно не знала, что означает слово «найденыш», но так как я знала о том, что я сама была найдена на Зеленой зале, то мне казалось, что в жизни Фрюманса, как и в моей, когда-то произошло нечто таинственное и сверхъестественное. Это немного возвышало его в моих глазах, и мне очень хотелось бы услышать, что такое он там рассказывает бабушке, так как я полагала, что речь шла о феях и духах.

Когда я принесла клубнику, он рассказывал ей о тех серьезных научных занятиях, которые вел с ним господин Костель, когда он подолгу жил у него в заброшенной деревушке. Бабушка широко открыла глаза, узнав, что дядя и племянник были совершенно счастливы вдвоем, предаваясь чтению и научным занятиям, которые полностью поглощали их внимание и заставляли забыть о лишениях и тоске одиночества.

– Но как же это? – спрашивала она. – Вы, такой образованный и трудолюбивый, не нашли себе подходящего занятия, чтоб хоть как-то облегчить жизнь бедного, доброго кюре?

– Я несколько раз пытался давать уроки в городе, – ответил Фрюманс, – но это все-таки слишком далеко. Я терял целый день на ходьбу туда и обратно, а кроме того… я был не очень-то прилично одет. Если сразу видно, что человек нищий, то ему платят как можно меньше. Пробовал я также устроиться учителем в коллеж, но для этого приходилось оставлять бедного дядю совсем одного в горах, и через месяц, когда я смог его навестить, я увидел, что он так ослабел и так угнетен своим одиночеством, что я боялся, вдруг он заболеет. Он взял себе служанку, но никак не мог с ней поладить. Праздная женщина, которой не с кем поболтать, настоящее бедствие для человека ученого, для которого просто невыносимо слушать всякую ерунду. К вопросам ведения хозяйства господин Костель был совершенно равнодушен. Он привык обходиться без излишней роскоши. Он так тяжело переживал мое отсутствие, что ему совсем не нужна была моя небольшая денежная поддержка. В один прекрасный день он откровенно сказал мне об этом, и с той поры я решил больше не разлучаться с ним. Я помогаю ему служить мессу, и ему не нужно держать ризничего. Я ухаживаю за козой и курами, я чиню, как умею, его башмаки, я даже научился от одного бывшего матроса подшивать ему рукава. Ну что же вы хотите? Делаешь все, что возможно, и бедность не такое уж несчастье, как иногда себе это представляют! Но я злоупотребляю добротой, с которой вы меня слушаете, сударыня, и мне пора вернуться к моему дорогому дяде; он, вероятно, будет беспокоиться обо мне, если я задержусь, как вы недавно беспокоились о своей внучке.

Затем этот честный и достойный юноша взял свою ужасную шляпу, которую он застенчиво сунул куда-то в уголок, и удалился, попрощавшись со мной как со взрослой. Это немножко примирило меня с ним.

– Идите по направлению к мельницам! – крикнула ему бабушка с террасы. – Не пытайтесь перейти вброд. Я даже отсюда вижу, какое волнение на реке.

– Ничего, – ответил Фрюманс с улыбкой. – Пройти можно.

Он словно хотел сказать, что представляет собой слишком ничтожное создание, чтобы река взяла на себя труд унести его.

Я имела дерзость подумать вслух, что ему не помешало бы искупаться.

– Дорогая моя, – сердито сказала бабушка, – такого человека, как он, отмыть от грязи легче, чем злое сердце.

– А разве у меня злое сердце? – растерянно спросила я.

– Да нет же, слава богу, – ответила бабушка. – Но, сама того не сознавая, ты сказала вещь очень нехорошую. Этот юноша сегодня утром спас тебе жизнь, а ты даже и не думаешь о том, что, возвращаясь вечером домой, он подвергает опасности свою собственную жизнь.

– Но зачем же он подвергает ее опасности? Он вполне мог бы остаться у нас до завтра.

– Но его дядя беспокоился бы и волновался за него всю ночь, а ты видишь, что Фрюманс любит своего дядю пуще собственной жизни.

Я поняла, что бабушка дала мне хороший урок. Она давала мне обычно уроки не прямо, а косвенно, и я их прекрасно понимала. Но Дениза чуть ли не боготворила меня, и раз одна потакала всем моим слабостям, я готова была оказывать сопротивление другой. Это, может быть, толкало меня даже на путь неблагодарности, наперекор моим природным склонностям, которые отнюдь не были уж такими плохими. Возможно также, что в раннем детстве я испытала много страданий, и во мне осталась какая-то раздражительность, непонятная мне самой.

В следующее воскресенье у нас вновь появился аббат Костель, и бабушка стала выговаривать ему за то, что он не взял с собой племянника.

– Он помог бы вам служить мессу гораздо лучше, чем мой садовник, – говорила она, – и нам бы доставило удовольствие видеть его у себя. Мы его как-то очень полюбили.

Священник ответил, что его племянник где-то неподалеку, ибо, видя, что дядя еще немного хромает, славный юноша вызвался проводить его до брода, но что он слишком стеснителен, чтобы прийти в замок без приглашения.

– Надо пойти за ним! – воскликнула бабушка. – Я сейчас отправлю туда Мишеля.

И, многозначительно взглянув на меня, она добавила:

– Он вел себя героем по отношению к моей внучке, а Люсьена не такое уж неблагодарное создание.

Я сразу поняла этот упрек и, скорее из чувства гордости, чем доброты, попросила разрешения пойти вместе с Мишелем, чтобы передать приглашение бабушки господину Фрюмансу.

– Да, деточка, вот это очень мило, – сказала бабушка и поцеловала меня. – Иди, конечно. Мы подождем его с обедом. А господин кюре пока слегка закусит – ведь он, вероятно, уже как следует проголодался.

Я пошла с лакеем. Мы нашли Фрюманса шагах в пятидесяти от дома; он сидел на берегу с удочкой, а на коленях у него лежала книга. Он снял сюртук, и на нем была белая рубашка, вся рваная. Однако в таком виде он внушал мне меньше отвращения, чем в своем сюртуке с засаленным воротом, и я довольно любезно выполнила поручение. Сначала он, видимо, был недоволен, что ему помешали, но, зная, что его ждут, он отдал Мишелю пойманных им рыбешек и предложил мне руку, чтобы подняться к замку. Эта рука, которой он только что дотрагивался до рыб, мне не очень-то улыбалась. Я ответила ему, что могу идти сама, и, чтобы доказать это, пустилась бежать вперед, как лань.

Оборачиваясь иногда, чтобы посмотреть, идет ли он за мной, я каждый раз встречала его взгляд, устремленный на меня с выражением какого-то детского восхищения, и я слышала, как он говорил слуге:

– Что за дитя! Я никогда в жизни не видел более обворожительного и милого создания.

Бедняга Фрюманс! Он воплощал для меня что-то уродливое и отталкивающее, мне было трудно удержаться и не высказать ему это, а я казалась ему самым милым существом на свете!

Не знаю уж, благородство ли его души заставило меня покраснеть или мне как-то льстило восхищение, которое я ему внушала, но мне начало казаться, что он не такой уж тупица, и, может быть даже, я инстинктивно рисовалась перед ним легкостью походки и изяществом манер. Могу признаться в этом без ложного стыда. Я вспоминаю, что все дети обычно любят рисоваться и что они всегда упиваются похвалами, как самые настоящие дикари.

VI

Пока меня не было, священник, воздавая должное завтраку, занимал бабушку разговором о благородном характере и редкостных достоинствах своего приемного племянника. Он охарактеризовал его как кладезь учености, как ангела душевной чистоты и самоотверженности. Значительно позднее я узнала, что он ничего не преувеличил. Добрейшая бабушка, которая была воплощением милосердия и заботливости, пыталась найти способ воспользоваться свободным временем Фрюманса, чтобы как-то улучшить жизнь его дяди, но господин Костель упрашивал ее не предпринимать в этом смысле никаких мер.

– Даже и не говорите о том, чтобы нас разлучить, – сказал он, – мы вполне счастливы и так, как мы живем. Меня очень беспокоила наша бедность, ибо я считал, что наступит день, когда мне придется как-то устроить этого мальчика, чтобы он тут не испортился. Но этот момент так и не наступил. Фрюмансу уже двадцать лет, и он никогда со мной не скучал, стало быть, у него нет никаких дурных мыслей. Он учен, как философ, и чист, как источник. Здоровье у него великолепное, и он очень неприхотлив. Моего содержания вполне хватает на нас двоих, и так как я, прав я или не прав, в принципе не считаю, что священнику должны оплачиваться требы, я ничуть не огорчен тем, что сумма моих доходов равняется нулю. Фрюманс все-таки что-то зарабатывает: он сведущ в земледелии, и дядюшка Пашукен иногда нанимает его на поденную работу – обрезать оливковые деревья или собирать фрукты.

Дядюшка Пашукен был пятым обитателем Помме, который взял в аренду земли всех уехавших отсюда людей.

Бабушка, узнав теперь все о Фрюмансе, стала изыскивать средство найти ему менее утомительную работу, не разлучая его притом с дядей. Но все, что она предлагала в тот день и в следующие воскресенья, было отвергнуто обоими отшельниками. Они ссылались или на свою гордость, или на беззаботность, только бы их оставили в покое. Добрая бабушка сожалела о том, что она недостаточно богата, чтобы позволить себе роскошь стать благодетельницей. Она бы, конечно, могла взять к себе дядю вместе с племянником. Но когда она высказывала свои сожаления Денизе, та только качала головой. Дениза понемногу обнаружила или полагала, что обнаружила, будто оба Костеля не истинно верующие. Она была слишком невежественна, чтобы спорить с ними, но чувствовала, что ее приверженность к чудесам не одобряется священником и только вызывает смех у Фрюманса.

Бабушка очень любила Денизу и даже относилась к ней с уважением, но они резко расходились в своих религиозных убеждениях. Если одна и та же вера объединяла их у подножия одного и того же алтаря, то различное толкование религии отдаляло их друг от друга: бабушка считала, что духовенство должно ограничиваться выполнением обрядов и не вмешиваться в общественную жизнь. Дениза, все более и более подпадая под власть религии, не допускала и мысли о том, что на этом свете можно быть честной и полезной, не трудясь на благо церкви. Трудиться на благо церкви значило для нее отдавать все свое время украшению часовен и обряжению мадонн; пылая страстью к этим изображениям, она понемногу безотчетно становилась идолопоклонницей. Сначала бабушка боялась, чтобы она не сбила меня с толку, потом она стала бояться, чтобы презрение к суетной мелочности этой несчастной женщины не превратило меня в неверующую. Но она успокоилась, видя, что я люблю и слушаюсь только ее. Как только я забыла свою незнакомую приемную мать, бабушка безраздельно завладела моим сердцем, и я всегда и во всем была ей послушна.

Здесь я опускаю какой-то период времени, который не был ознаменован никакими особыми событиями, до начала моего обучения. Мне разрешили немного пожить вольготно и порезвиться – таково было предписание врача. Когда меня возвратили бабушке, я была, как говорили, крепкой, хорошо сложенной девочкой, но перемена образа жизни и климата сделала меня вялой и бессильной. В первый год меня даже не учили читать. Когда же потом мне стали показывать буквы, то обнаружили, что я читаю довольно бегло, но из лености или из упрямства не хочу этим хвалиться.

Местность, где мы жили, оказывала большое влияние на мое развитие, ибо эта местность была пустынной. Близких соседей у нас не было, из Тулона к нам доходили уже запоздалые новости, и бабушка так привыкла жить, не поспевая за ходом событий, что она просто испугалась бы, если бы ее заставили поинтересоваться настоящим, которое для нее всегда было прошлым. Когда люди подобным образом привыкают к пассивному восприятию того или иного события, становится совершенно бесполезным его объяснять, и они уже не дают себе труда что-либо как следует понять, а принимают все с почти фаталистическим равнодушием. В этом отношении некоторые южные кантоны в ту эпоху имели определенное сходство с Востоком.

И своим видом наша местность оказывает отупляющее влияние на ум человека. Долина Дарденны – один из редкостных оазисов департамента Вар, но тем, кто побывал в центральных и северных провинциях Франции, он покажется весьма сухим и бесплодным. Хотя наша усадьба была расположена в самой прохладной и лучше всего орошаемой части ущелья, голые горы кругом с их пепельными склонами и белыми известковыми вершинами обжигают взор и приводят в оцепенение разум. Тем не менее это прекрасная местность, с резкими очертаниями, вся открытая воздействию солнца, суровая, безжалостная и внешне непривлекательная, ничуть не кокетливая, но и отнюдь не пошлая или жеманная. Понятно, почему ее любили мавры: она, казалось, была самой природой создана для этих воинственных племен, которые не стремятся к лучшему и живут с верой в свою незыблемую судьбу. Ее сравнивают и с Иудеей, колыбелью учения, которое отрекается от земных наслаждений и видит в горных высотах лишь мечту о бесконечном.

Не могу ничего сказать о своих первых впечатлениях. Я не могла отдать себе в них ясного отчета, но я прекрасно знаю, что год за годом этот Прованс производил на мой ум, если можно так сказать, подавляющее впечатление, тогда как моя личность, стремясь к действию, вздымала во мне целые ураганы, но без грозовых разрядов и вспышек молний. Поэтому-то так бурно развилась во мне мечта и в таком застое оставался мой разум.

Бельомбр – старинный маркизат, принадлежавший одному ныне угасшему роду. Муж моей бабушки, дворянин из Прованса и морской офицер высокого ранга, купил эту усадьбу еще до революции, и его вдова никогда больше оттуда не уезжала. Она поздно вышла замуж и через несколько лет потеряла мужа. Поэтому она прожила одна большую часть своей жизни. Ее сын шестнадцати лет уехал в эмиграцию, и она жила пятнадцать лет совершенно одиноко, пока не нашла меня и не сосредоточила на мне всю свою любовь. Привычка к одинокой, беззаботной и тихой жизни породила в ней какую-то отрешенность мысли, и ей стало трудно общаться с людьми. Хрупкое здоровье было еще одной причиной ее сидячего образа жизни, и, обладая самым нежным и преданным сердцем, она как бы создавала между собой и теми, кого она любила, зияющую пропасть. Говорила она мало, и в семьдесят лет в ней чувствовалась еще какая-то странная застенчивость. Не получив, как большинство благородных девиц ее времени из тех же мест, никакого образования, она весьма сдержанно относилась ко многим вопросам, о которых боялась высказать свое мнение. И, если уж говорить все до конца, ее считали женщиной любезной, хорошо воспитанной, гостеприимной и добродушной, но ни во что ее не ставили. В этом была большая несправедливость, так как она здраво судила обо всем, тонко и благородно оценивала все явления и даже отличалась умом весьма приятным, когда бывала в настроении. Неспособность действовать была результатом шаткости ее здоровья, инертности окружающей среды, власти привычки, а совсем не отсутствия способностей. Да если бы она и обладала лишь одной способностью – любить, разве не кощунством было бы ни во что не ставить эту благородную душу?

Я должна была сказать это раз и навсегда, чтобы полная независимость, в которой я воспитывалась, никого не удивляла и чтобы терпимость бабушки не приписывали какой-то нравственной апатии. Скорее всего это было заранее обдуманным решением, в ожидании того, что возраст сам подскажет, как надо действовать. Она жила почти незаметно, боясь ветра, жары и пыли – всех неудобств нашего климата, никогда не испытывая потребности куда-нибудь поехать или утратив силы бороться с усталостью. Она кротко жаловалась на свое состояние и ни в коем случае не хотела, чтобы я шла тем же путем. Она очень волновалась, видя, как я спокойно сижу около нее, и все время гнала меня на свежий воздух, говоря, что отец и мать для ребенка – это прежде всего солнце. Позднее, мягко упрекая себя в том, что она не заботилась о развитии своего интеллекта, бабушка приобщила меня к умственной жизни, и ей нравилось наблюдать, как широко раскрываются передо мной жизненные горизонты. Конечно, я была избалована, но я утверждаю, что так поступали, следуя определенной системе, а отнюдь не из-за простой небрежности.

VII

Жилище бабушки являлось как бы необходимой рамкой для ее милого облика. В этом старом, тяжелом четырехугольном доме, бесформенном с архитектурной точки зрения, на этих раскаленных скалах, высоко возносивших его над руслом Дарденны, владелица поместья создала себе некий оазис покоя, тишины и свежести. Ни за какие деньги не хотела она продавать свои древние деревья морскому флоту, этому неумолимому врагу тенистой листвы побережья. Дом был целиком в тени, и обычно семь раз примеряли, прежде чем отрезать какую-нибудь ветку, которая угрожала ворваться в комнаты. Кроме того, здесь позволили свободно разрастаться виноградным лозам, жимолости, вьющимся розовым кустам, бегониям и азорским жасминам, стебли которых тянулись от итальянских колонок, украшавших дорожки цветника; их гирлянды вились по проволокам, переплетаясь повсюду, так что весь сад, идущий уступами вниз, утопал в цветах и зелени. Низкорослых растений, конечно, не было, их выращивали на склоне холма. Бабушка жила под этим зеленым сводом, и особенно ей нравились некоторые экзотические кустарники, семена которых были когда-то привезены ее мужем из его далеких морских походов. Между ними был один китайский питтосфор, который разросся в целое дерево, и его гладкий черный ствол возвышался над террасой и немного закрывал широкий вид на море из окон гостиной. Приходилось выходить из дому, чтобы полюбоваться морем. Но питтосфор был так красив, так усыпан цветами весной, давал столько тени, да к тому же дерево этой породы и величины было во Франции такой редкостью, что было бы просто кощунством подрезать его ветви.

Я, конечно, находила наш сад не слишком просторным. Я предпочитала крутизну Зеленой залы, куда можно было попасть через огород, когда вода стояла низко, но куда я любила добираться узким и опасным проходом между скалами, выше по течению реки. Эта Зеленая зала представляла собою небольшую круглую площадку, окруженную отвесными скалами, густо поросшими зеленью; воды Дарденны каскадами падали на каменные глыбы, раскиданные с дикой живописностью, затем утихали, образуя крохотное озерцо, а там снова, бурля и грохоча, текли дальше. Это было чудесное место, но заснуть во время грозы тут было опасно, потому что внезапный подъем воды в потоке мог отрезать вам выход с обеих сторон. Мне было запрещено ходить туда одной, но как только я оставалась одна, я сейчас же устремлялась туда.

Ниже по течению реки, как раз под нашим замком, стояла старая мельница, питавшаяся водой из канала, проведенного еще во времена мавров; он всегда содержался в хорошем состоянии и доставлял нам чистую и светлую воду Дарденны. Поток у Зеленой залы был уже довольно многоводен. Наш канал, соединясь несколько ниже с этим потоком, превращался в настоящую реку, которая приводила в движение все другие мельницы, расположенные по дороге в Тулон. Ущелье, круто наклоненное к морю, спускалось вниз все расширяющимися уступами. У подножия длинной и внушительной горы Фарон, с того места, где мы находились, мы могли созерцать глубокое пространство между высокими и великолепными холмами и отвесной лазурной стеной Средиземного моря. Вдалеке все время гремели пушечные залпы из фортов: оглушительный вход кораблей в гавань, все сигналы и салюты десятикратно повторялись горным эхом. Дарденна тоже часто ревела, когда грозы делали ее свирепой и заставляли преодолевать огромные естественные ступени известковых скал, на которых росли мирты и олеандры. Резкий контраст этих внезапных и чудовищных звуков с унылым и пустынным пейзажем был одним из самых ранних впечатлений моего детства, и оно живо запечатлелось в моей памяти. Позднее я часто сравнивала все это с моей внутренней бурной и фантастической жизнью в лоне жизни внешней, столь скудной и однообразной.

Моя бабушка все продолжала изыскивать средство как-то смягчить нищету аббата Костеля и его приемного сына, когда внезапно представился подходящий случай. Умерла ее племянница, которую бабушка очень любила, и когда я увидела в первый раз, как она плачет, я была растрогана до глубины души. Племянница, всегда жившая в Грассе, навещала нас так редко, что я едва ее помню. Это была девица д’Артиг, вышедшая замуж бесприданницей за одного из Валанжи, жившего в Дорфине, человека весьма надменного и весьма ничтожного, который оставил ее в крайней бедности с малолетним сыном. В свою очередь, умирая, она выразила желание, чтобы моя бабушка взяла на себя заботу о ее единственном сыне, которому тогда было двенадцать лет, и стала бы его воспитательницей. Наследство, оставленное ею, состояло из тридцати тысяч франков, помещенных на хранение к нотариусу в Грассе.

Бабушка охотно приняла на себя эту новую миссию, и юный Мариус де Валанжи в одно прекрасное утро почтовым дилижансом прибыл к нам в Тулон. Слуга поехал за ним в двуколке, а мы в это время уже готовили гостю комнату и ужин.

Я очень обрадовалась, что у меня хоть на несколько недель появился товарищ, с которым можно будет играть, и побежала на дорогу встречать своего кузена. Я немного оробела, увидев, как он вышел из повозки, подошел и поцеловал мне руку с изяществом и уверенностью тридцатилетнего мужчины, а затем, вложив мою руку под свою, повел меня в дом, расспрашивая о своей двоюродной бабушке, о которой слышал, что она лучшая из женщин, и с которой жаждет познакомиться и обнять от всего сердца.

Не знаю уж, выучил ли он все это заранее, но говорил он так хорошо, был такого высокого роста для своих лет, у него было такое очаровательное лицо, такие прелестные белокурые вьющиеся волосы, такая стройная фигура в черной бархатной курточке, такая открытая шея в накрахмаленном воротничке, такие изящные ноги в маленьких гетрах с блестящими пуговицами, словом – он был такой красивый, такой вежливый, такой чистенький и нравственно и физически, что сразу внушил мне чувство самого высокого почтения и глубокого уважения.

– Это настоящий аристократ! – сказала бабушка Денизе, когда он приветствовал ее точно так же, как и меня. – Я вижу, что он получил великолепное воспитание и не доставит нам ни малейших затруднений.

Но в глубине души бабушка, вероятно, думала, что было бы лучше, если бы он молча бросился в ее объятия и поплакал вместе с ней о своей так недавно умершей матери.

VIII

Но я об этом не думала. Как бы вызванная на соревнование превосходными манерами моего кузена, я хотела доказать ему, что я тоже не какая-нибудь деревенская дура, и начала ухаживать за ним с торжественностью, исполненной изящества. Мы оба производили весьма комическое впечатление. Бабушка обладала достаточным количеством здравого смысла, чтобы сразу же не заметить этого. Она порекомендовала нам держаться не столь напыщенно и, в ожидании ужина, немного побегать по саду.

Мариус не уловил насмешки. Он снова предложил мне руку, что было весьма лестно, и мы стали чинно прогуливаться по аллеям парка, где, казалось, не было ничего достойного внимания Мариуса. Я так часто слышала, как расхваливали наши цветники и гирлянды, подвешенные на тройном ряду итальянских колонок, наши раковины, в которых слышался шум моря, великолепный вид с террасы на море и красоту китайского питтосфора, что мне хотелось, чтобы и он все это высоко оценил. Но он нашел питтосфор слишком тяжеловесным и слишком черным, раковины – ужасно уродливыми, колонки – страшно ветхими, а вид на море – очень забавным.

– Почему же он забавный? – спросила я.

– Не знаю. Все это уходит куда-то вглубь, как огромная улица. А вот внизу, эта голубая штуковина, это и есть море?

– Да. Вы должны были видеть его очень близко по дороге в Тулон.

– Может быть. Я его не рассмотрел. Так, значит, это и есть океан?

Я решила, что он просто смеется надо мной. Может ли такой элегантный молодой человек и вдобавок так хорошо воспитанный не знать, что Прованс омывается Средиземным морем? Я не осмеливалась возражать ему, боясь, что у меня не хватит остроумия поддержать шутку, и тогда я спросила, не очень ли ему было грустно расставаться со своими родными местами.

– Ничуть, – ответил он, как будто и не вспомнив даже о потере матери, – у меня были такие скучные учителя, и если бабушка хочет, чтобы я остался в деревне, я буду очень рад поездить верхом и поохотиться. Тут есть дичь?

– Да, у нас это частое блюдо. Вы, стало быть, умеете стрелять из ружья?

– Конечно, и я привез свое ружье с собою.

– Наверно, оно очень большое и тяжелое?

– Нет. Но из него можно превосходно стрелять куропаток.

– И много вы уже их настреляли?

– Да, я уже одну убил, а другую ранил.

Я пришла к выводу, что мой кузен довольно-таки глуп. Но постаралась отбросить от себя эту мысль, сочтя свое скромное мнение дерзостью. В это время гонг позвал нас к столу.

Как деликатно и аккуратно ел мой кузен! Никогда он не вытирал рот скатертью, как Фрюманс, никогда не заливал себе подбородок соусом, как аббат Костель, никогда не тянул руку, чтобы взять себе конфетку или какой-нибудь плод с десертного блюда, как это иногда случалось даже со мной. Он держался на своем стуле прямо, он не дозволял ни одному пятнышку появиться на своей вышитой рубашке. Он был весьма предупредителен и вовсю расхваливал наш обед бабушке и мне. Дениза просто замирала от восхищения, и на этот раз я готова была с ней согласиться.

IX

Теперь пришло время сказать о том скромном круге знаний, которым я овладела тогда (дело было в 1813 году). Бабушка научила меня почти всему тому, что знала сама: читать, писать, шить и считать. Я знала даже больше, чем она, ибо она не была сильна в орфографии, а я благодаря зрительной памяти и постоянному чтению инстинктивно научилась писать так хорошо, как редко пишут в моем возрасте. Я безумно любила читать и знала наизусть несколько доступных мне повестей и романов, которые составляли нашу скудную библиотеку. Мне позволяли рыться в книгах совершенно невозбранно: все, что там можно было найти, было невинным чтением, но там нельзя было найти истинно поучительного. Однако именно там я приобрела некоторые познания по истории, географии и мифологии. Но мне хотелось знать гораздо больше. Запас бабушкиных сведений уже подходил к концу, а кроме того, и зрение ее быстро ухудшалось. Она часто говорила, что пора бы уже найти мне гувернантку, которая не скучала бы в нашем захолустье и ладила бы с Денизой. Но особу такого рода найти было нелегко.

Когда же ей пришлось подумать и о Мариусе, то ее задача еще больше осложнилась. Мариус был очень спокойным мальчиком, и все упражнения в верховой езде и охотничьи подвиги, возвещенные им столь громогласно, ограничивались лишь гибелью нескольких воробьев, которых он весьма терпеливо выслеживал, а затем убивал почти в упор, и несколькими поездками верхом на чрезвычайно смирной лошадке мельника. Однажды ружье, заряженное им слишком туго, дало сильную отдачу, и он перепугался. В другой раз лошадка, которую он вздумал пришпорить, стала брыкаться и сбросила его из седла на траву. После этого он стал очень осторожным. С прогулками пешком дело обстояло ничуть не лучше. Он хвастался тем, что он великолепный ходок и что у него ноги альпиниста. Когда он видел, как я бегом лечу вниз, в Зеленую залу, и перехожу через поток по огромным камням, он делал хорошую мину при плохой игре и устремлялся вслед за мною, но он заявил, что это омерзительное место и что ему больше нравится сад. А море, куда нас возили в карете, он объявил вещью совершенно идиотской, ибо едва он вошел в лодку, как у него началось головокружение и он растянулся во весь рост и захныкал, что умирает.

Доброй бабушке нечего было бояться, что в ее доме заведется буйный и дерзкий дьяволенок. Она на него не жаловалась. В конце концов, Мариус был хорошим мальчиком, душевно чистым и с прекрасным характером. Если он не обладал никакими выдающимися достоинствами, то в нем не было и никаких внушающих опасение недостатков, никаких серьезных пороков. Она вполне могла держать его у себя, доверить нас друг другу и спать совершенно спокойно. Но какое образование могла она дать этому мальчику, раз она считала себя неподходящей воспитательницей даже для девочки? Она решила посоветоваться по этому поводу с аббатом Костелем и Фрюмансом, дружба с которыми крепла у нее все больше и больше.

– Прежде всего следовало бы выяснить, – сказал священник, – каковы знания этого молодого человека, и, если хотите, Фрюманс устроит ему небольшой предварительный экзамен.

– Хорошо, – ответила бабушка. – Боюсь, что я слишком мало знаю, чтобы самой проэкзаменовать его. Если господин Фрюманс возьмет на себя этот труд, он окажет мне большую услугу.

Мариус де Валанжи всегда любезно и вежливо относился ко всем стоящим ниже его. Но когда он узнал, что бедняга Фрюманс приглашен судить о его познаниях, он проявил к нему такое презрение, которое уже граничило с дерзостью. Он принял по отношению к нему в высшей степени насмешливый тон и в ответ на его вопросы нес такую чушь, которая меня весьма удивила. Но у него не хватило ума, чтобы сбить с толку Фрюманса, который отвечал ему гораздо более ехидными колкостями. Мариус, униженный до предела, разразился слезами, но так как он, в сущности, не был ни мстительным, ни по-настоящему наглым, то в конце концов признался, что не знает ничего из тех предметов, о которых его спрашивали.

– Может быть, это и не ваша ошибка, – заметил Фрюманс. – Может быть, вам просто все это плохо объяснили.

И когда он остался наедине с дядей и моей бабушкой, Фрюманс объявил им, что Мариус еле-еле умеет читать, имеет весьма слабое представление о самых элементарных вещах, что он, быть может, и умеет танцевать и исполнять кадриль на скрипке, как он сам хвастался, но ничего не смыслит ни в латыни, ни во французском языке и что если его поместить в коллеж, то его примут только в восьмой класс.

– Избави бог, – сказала бабушка, – чтобы я отдала этого двенадцатилетнего мальчугана, которому на вид уже пятнадцать, в низший класс, где он будет сидеть вместе с малышами. Я вижу, что его мать не пошла на такое унижение, и я не должна теперь подвергать его тому же. Вот что, господин Фрюманс, у меня давно была – а теперь я все больше думаю об этом – одна мысль. Вам, с вашими великолепными длинными ногами, потребуется не более получаса, чтобы добраться сюда. Приходите каждый день к нам на шесть часов, включая и время на еду. Утро и вечер вы будете проводить с вашим дорогим дядей, но вы уж разрешите мне вознаградить вас за потраченное на нас время и труды, как это позволят мне мои средства. Я знаю, что если у нас с вами и возникнут затруднения, то только потому, что мне придется заставлять вас принять то, что вы заслуживаете. Но вы должны обещать мне, что сделаете все так, как я хочу.

Фрюманс отказался получать какие-нибудь деньги, ссылаясь на то, что завтрак и обед – уже достаточный расход для бабушки. Кроме того, ему казалось столь же странным продавать знания тем, кого он любил, как его дяде – продавать таинства верующим.

– Если вы не примете плату, – возразила бабушка, – то я не смогу принять ваше беспокойство и труды.

Фрюманс колебался. Он не осмеливался отказаться быть полезным бабушке, которую действительно любил и уважал. Но он ясно понимал, что устроить себе ежедневное беспокойство, да еще обучать такого непросвещенного молодого человека, как мой кузен, было бы для него весьма неприятной жертвой, которой он, конечно, предпочел бы свою бедность, свой черный хлеб и свою изношенную одежду.

– Дайте ему совет в его же интересах, – сказала бабушка Костелю.

– Он стремится, сударыня, – философски ответил кюре, – иметь как можно меньше неприятностей в этом печальном мире, и я полагаю, что те трудности, с которыми он встретится, обучая вашего племянника, могут принести ему много огорчений, если он потерпит неудачу и если мальчик, что весьма возможно, будет испытывать к нему отвращение.

– Вы правы, дядюшка! – воскликнул Фрюманс. – Вот этого я больше всего и боюсь.

– А вы неправы, – возразила бабушка. – Мариус очень милый мальчик, и если он не такой способный, как я считала, то это, может быть, возместится вам моей внучкой, которая просто жаждет заниматься и которая отнюдь не глупа.

Тут лицо Фрюманса так быстро изменилось, что я была поражена. Его большие черные глаза заблестели, он смотрел на меня, и яркий румянец вдруг разлился по его желтоватым щекам.

– Разве, – пробормотал он, не отрывая от меня взгляда, – разве я буду также иметь честь… и удовольствие давать уроки мадемуазель Люсьене?

– Ну конечно, – ответила бабушка. – Она будет вам крайне благодарна, и вы сможете ею гордиться.

– Правда ли это, мадемуазель Люсьена? – повторил Фрюманс с выражением неотразимой искренности и сердечности.

Я ответила, что это правда, но в этот момент две огромные слезы покатились по моим щекам. Я разрывалась между сочувствием и уважением, которые Фрюманс, безусловно, заслуживал, и чувством отвращения, которое внушала мне его нищета. Мое волнение не было правильно понято, или, может быть, бабушке вздумалось приписать его только благородному чувству великодушия.

– Вот и хорошо, девочка моя, – сказала она, – умница, поцелуй меня.

– Разрешите пожать вам руку, – сказал Фрюманс, глубоко растроганный.

Пришлось мне протянуть ему свою маленькую ручку, о которой я начала тщательнейшим образом заботиться с тех пор, как Мариус выразил свое глубочайшее презрение к ногтям с черной каймой. Но когда Фрюманс поднес мою руку к губам, я вдруг испытала такое отвращение, что чуть не упала в обморок. Бабушка поняла, что во мне происходит какая-то внутренняя борьба, и сейчас же услала меня вместе со священником к моему кузену.

То, что она сказала Фрюмансу, который с той минуты с энтузиазмом взялся за должность наставника, я потом узнала от него самого. Она сказала ему, что я очень слабонервная и что нужно устранить все причины, могущие вызвать антипатию или насмешку между ним и его учениками. Она заставила его взять немного денег вперед, и, таким образом, были приняты меры, чтобы осуществить метаморфозу, в блеске которой Фрюманс появился перед нами в следующее воскресенье.

Мы с Мариусом ожидали его, как вы можете себе представить, без особого нетерпения: всю неделю мы провели, изливая свои жалобы по поводу решения бабушки. Мариус высказал свое полнейшее презрение к педанту в лохмотьях, которого нам навязали, и со своим обычным бахвальством пообещал сыграть с ним самые скверные шутки и ничему у него не учиться. Я чувствовала, что Мариус неправ, но когда он начинал копировать фигуру и манеры Фрюманса, когда он изображал с помощью очень смешно сложенной и ловко проткнутой старой газеты его поношенную одежду и шляпу, когда он говорил мне: «На уроках я буду надевать перчатки, чтобы не дотрагиваться до перьев, уже побывавших у него в руках. Бабушка хорошо сделает, если снабдит нас для занятий черной бумагой и белыми чернилами, потому что когда они побывают у него в лапах, чернил уже на белой бумаге не увидишь», и делал тысячи других саркастических замечаний, я уже не только не осмеливалась сказать ни слова в защиту бедного педагога, но и сама начинала изощряться в разных выдумках вместе с моим несравненным кузеном.

X

Наконец Фрюманс появился, и в первую минуту я его просто не узнала. На нем было совершенно новое белоснежное белье, новый скромный костюм и шляпа, новые ботинки. Волосы были причесаны, подстрижены, приглажены и напомажены. На нем были перчатки, а когда он снял их, мы увидели безукоризненно чистые руки и ногти, хотя пока еще затвердевшие и грубые от постоянной работы в саду. Бороду он сбрил, чистое лицо как бы просветлело, несмотря на загар и естественную смуглость. Словом, Фрюманс не только блеснул новизной своей внешней оболочки, но видно было, что он дал себе твердое обещание заняться собственной наружностью и надеялся сдержать это слово. Он был нескладен, неуверен в себе и в течение нескольких дней еще был смущен своим новым обличьем, но этим все и кончилось. Он остался безупречным в своей одежде и в своих привычках и очень скоро стал похож на человека, всегда жившего в достатке и не чуждого светского общества. Я тогда подумала, что нечто подобное, вероятно, случилось и со мной, что подобная метаморфоза должна была произойти во мне, когда от бродячей жизни, может быть даже от крайней нужды, я перешла в благоухающие ароматами руки моей бабушки.

Что до Фрюманса, то уход и обильная еда вскоре сделали свое дело – от его худобы не осталось и следа, а бледность лица сменилась здоровым румянцем. В один прекрасный день Дениза сказала бабушке:

– Вы знаете, сударыня, что господин Фрюманс сейчас очень хорошо выглядит и вообще он очень красивый молодой человек? А что об этом думает Люсьена?

– Я? Я очень довольна, что он расстался с грязью! – воскликнула я. – Но я считаю его все-таки очень уродливым. Мариус, не правда ли, он ужасен?

– Нет, – ответил Мариус, – он славный мужлан.

– Он великолепен, – возразила бабушка, считавшая полезным время от времени слегка сбивать спесь со своего двоюродного внука. – У него замечательные глаза, зубы, волосы, фигура…

– И лапы! – перебил ее Мариус.

– Большие лапы превосходной формы, которыми он знает как управляться, – продолжала бабушка. – Хотела бы я, мой дорогой, чтобы ты когда-нибудь стал похож во всех отношениях на этого человека.

Мариус сделал гримасу и ничего не ответил, но, пошептавшись со мной в уголку, поспешил уверить меня в том, что у Фрюманса никогда не будет приличного вида и что настоящее место для подобных красавчиков за плугом. Или, когда их облачат во все новое, – на запятках кареты.

В сущности говоря, меня мало волновало, красив Фрюманс или некрасив. Дети в этом ничего не понимают; мой кузен был для меня образцом благовоспитанности. Отказывая в этой благовоспитанности, естественной или благоприобретенной, нашему учителю, он тем самым невольно воздействовал на то мнение, которое постепенно складывалось у меня о Фрюмансе. Отвращение исчезло, на смену ему вполне естественно явилось уважение и даже дружба. Но несмотря на чуткую заботу бабушки, которая всячески старалась подчеркнуть бескорыстие и гордость Фрюманса, достаточно было одного слова Мариуса, чтобы я рассматривала нашего учителя как что-то подчиненное, низшее по сравнению с моим кузеном. В то время у нас, конечно, не было никакой теории общественной иерархии: мы повиновались тому инстинкту, который заставляет детей искать нечто еще им неизвестное среди людей, стоящих выше их самих, но никогда или очень редко ниже. В этом смысле дети похожи на все человечество, которое никогда не хочет возвращаться к прошлому, но они не могут понять, что их идеал может таиться во внутренних достоинствах. Они хотят, чтобы он был облачен в золото и атлас и обитал во дворце фей. Для меня изящные курточки, маленькие руки и красивые белокурые локоны моего кузена, а может быть, также его цепочка от часов и его розовая помада давали ему бесспорное преимущество над всеми теми, кто нас окружал. Но не нужно думать, что мое сердце или рано проснувшееся чувство было хоть как-то затронуто им. Я была в полном смысле слова ребенком и должна предупредить в самом начале моего рассказа, что не только тогда не была влюблена в него, но и никогда впоследствии. Отсюда-то и возникала необычность чувства, которому суждено было тревожить как меня, так и его.

Его превосходство надо мной было, в сущности, тем более трудно объяснимо, что он всегда вызывал у меня нетерпение или скуку. Общих склонностей у нас с ним не было, и он очень редко жертвовал ради меня своими, в то время как я постоянно, то безропотно, то с неохотой, жертвовала моими ради него. У меня была привычка и даже потребность в стремительном движении, и, всецело отдаваясь тому, что я делала, я страстно полюбила наши уроки. Для него же урок с Фрюмансом был настоящим бедствием, которому он покорялся, протестуя против него всей своей непобедимой инертностью, а любое движение вызывало такую усталость, которой он при всей своей силе воли не мог преодолеть так, как я. Его здоровье было столь же шатким, сколь ум его был ленивым. Поэтому он все время мешал успехам, которые я хотела бы и могла бы сделать на уроках Фрюманса, и если бы бабушка не потребовала, чтобы я, вместе с Мариусом или без него, продолжала свои обычные занятия, то я все свободное время проводила бы, играя с ним в карты или глядя, как он показывает свое искусство в бильбоке.

XI

Я еще ничего не сказала о небольшой группе людей, которые, кроме аббата Костеля и Фрюманса, господина Бартеза, адвоката, доброго и подлинного друга нашей семьи, и доктора Реппа, представляли собою круг наших знакомых. Я не могу сказать «наше окружение», потому что у нас почти не было соседей. Только по воскресеньям нам наносили из Тулона визиты, которые бабушка по своему возрасту и нездоровью вообще не могла отдавать, разве что раз или два в год.

Самыми значительными из этих гостей были: адмирал, начальник порта, личность, которая меняла пункт своего пребывания как раз тогда, когда вы знакомились с ней, префект, который делал то же самое и с которым бабушка, умеренная роялистка, всегда держалась очень сдержанно, имперский прокурор, который был старинным другом дома, прекрасный человек, очень дотошный, у которого не было иной мысли, иной забавы, кроме исполнения своих обязанностей. У него была прыщеватая жена, которую он иногда привозил с собою и которая все время укоряла нас за то, что мы живем так уединенно, и советовала нам переселиться в город, хотя, впрочем, рассказывала нам о нем всякие страшные вещи.

Приезжал также и один разорившийся дворянин, который немного поправил свои дела торговлей и уверял, что приходится нам кузеном. Его звали господином де Малаваль, и он был еще относительно молод. Этот человек, очень честный в делах, очень искренний, на которого вполне можно было полагаться, отличался одной необъяснимой странностью, в которой упрекают всех жителей Средиземноморья, коих он был законченным образцом. Он не мог сказать и трех слов, не сболтнув самой невинной лжи. То ли он совершенно не думал о том, что говорит, и не хотел выражаться кратко, то ли факты представлялись ему неестественными и словно вывернутыми наизнанку, но все его высказывания были настолько пронизаны ложью, что их всегда следовало понимать наоборот. Если его спрашивали о расстоянии от одного места до другого, он называл вам не допускающим возражения тоном фантастическую цифру, которая всегда была вдвое больше или вдвое меньше реальной. Если разговор заходил о высоте горы, он без колебаний заявлял, что в ней тысяча двести туазов, когда в действительности в ней дай бог было двести, и, наоборот, он говорил, что гора маленькая, когда она была большая. Если он сообщал нам о новостях на рейде, то объявлял о прибытии и перечислял названия кораблей, существовавших только в его воображении, или об отплытии тех, которые не вышли из гавани. Все анекдоты, которыми он уснащал разговор, все исторические сведения, которыми он хвастался, – все это было ложью чистейшей воды. Большего лгуна мне никогда не приходилось встречать. Он всегда вычитывал из газет какие-то необычайные события, о которых нигде не было и речи, и при этом он не был ни пессимистом, ни распространителем тревожных слухов, ибо всегда объявлял нам о какой-нибудь победе великой армии за шесть недель до битвы. Однажды он утверждал, что имперский прокурор, по праву своей должности, приговорил накануне к смерти одного человека, который, наоборот, как раз был оправдан. Он, видите ли, присутствовал в зале суда, он слышал, как прочитали приговор, и уж не знаю, кажется, даже видел этого человека на эшафоте.

Самое странное во всем этом было то, что у господина Малаваля был закадычный друг, господин Фурьер, бывший капитан корабля, у которого мозги были так же набекрень, как и у его друга, и который с той же самоуверенностью и самым невинным образом утверждал всякую чушь. Без увлечения, без задней мысли, без всякой причины эти два человека старались перещеголять друг друга, искажая всевозможные события и факты. У них была фальшивая память, как иногда бывает фальшивый голос: они рассказывали в два голоса тут же придуманные истории и все время перебивали друг друга, чтобы уточнить свои воспоминания, причем каждый старался с полной серьезностью в чем-то превзойти бредовые выдумки другого. Их можно было легко принять за сумасшедших. Однако в практической жизни они были довольно разумны. Бабушка говорила, что ее покойный отец страдал тем же недостатком, и она приписывала эту странность излишнему потреблению горячительных напитков, а также бурным переживаниям, которыми полна жизнь моряка.

Остальные не стоят внимания, но я должна упомянуть о некой госпоже Капфорт, которая выдавала себя за англичанку и иногда называла себя Кэпфорд, хотя все знали ее предков, из поколения в поколение бывших мельниками. Она обитала на самой большой мельнице у входа в долину; это было старинное, обветшавшее, но еще крепкое здание, похожее на крепость, которое она охотно именовала своим замком. Госпожа Капфорт была высокая и сухощавая женщина, с плоской талией, лицом и характером, втершаяся к нам смиренно и в то же время нагло под предлогом приобщить бабушку к делам благотворительности и к религиозным сборищам. Ее никто не любил, и ее собственные мельники, с которыми она обращалась самым безжалостным образом, говорили, что она запутывала все расчеты и присваивала себе значительную часть пожертвований на церковь, сборщицей коих она сама себя назначила, чтобы поправить свои дела и увеличить приданое своей дочери.

Эта дочь, прямая, как аршин, и сухая, как раковина, иногда отправлялась сама по домам собирать пожертвования. Говорили, что главная цель ее – подыскать себе мужа. Уж не знаю, кто из них, дочь или мать, казался мне более ненавистным, более кислым, более медоточивым и более лицемерным. Они пользовались религиозностью как средством проникать в разные семьи, делая вид, что им покровительствует высшее духовенство, и выдавая себя за набожных и всеми уважаемых дам в старинных дворянских домах нашей местности. Они уже давно морочили голову бабушке, а Дениза любила посплетничать вместе с ними о господине Костеле и других неверующих в округе. Но бабушка, здравый смысл которой с годами все возрастал, не придавала этим дамам особого значения и приказала моей кормилице помалкивать.

XII

Что особенно помогло просветить ум моей дорогой бабушки – это уроки Фрюманса, на которые она часто приходила. Зрение ее ухудшалось со дня на день: она уже почти не могла владеть иглой, и даже когда она вязала, ей нужно было, чтобы я сидела рядом и поднимала все время спускавшиеся петли. Сначала она вообще не прислушивалась к тому, что делается на наших уроках: она вбила себе в голову, что абсолютно ничего в них не поймет.

– Я всегда жила неученой, – говорила она, – и ради того небольшого отрезка времени, что мне остается прожить, право же, не стоит менять свои привычки.

Но объяснения Фрюманса были такими ясными и интересными, что она незаметно вошла во вкус, и с ней произошла вещь совершенно необычайная: в семьдесят пять лет она приобрела знания гораздо более широкие, чем в молодости. Как лампа, которая вспыхивает гораздо ярче перед тем, как погаснуть, так и ум бабушки озарился на закате ее жизни. Ее религиозность очистилась от всякой примеси суеверия, и даже ее представления об обществе освободились от предрассудков ее времени и среды. Когда Империя рухнула и возвращение Бурбонов[5] вновь принесло с собой притязания и верования иной эпохи, она сумела удержаться от ложного опьянения и относилась весьма сдержанно к жестокостям и ребячествам легитимистской[6] реакции. В глубине души бабушка всегда сохраняла чистый источник мудрости и разума, который ни ужасные горести, ни в иные моменты вредное влияние Денизы не могли замутить. Вновь обретя независимость ума, она, без сомнения, обрела наконец сама себя.

Но Дениза была неспособна к какому-то движению вперед. Ее вскоре стало беспокоить то положение, которое Фрюманс занял в нашей семье. После того как она встретила его так приветливо и так восхищалась им в первое время, ее охватила тревога по поводу его безверия, и она начала мучить его самым изощренным образом. Дениза была еще совсем молодая женщина и выдавала себя за вдову, но бабушка хорошо знала, что она никогда не была замужем и вполне могла еще без памяти влюбиться. Тогда-то на моих глазах и разыгралась небольшая драма, в которой ни Мариус, ни я не могли ничего понять, хотя одно обстоятельство, весьма поразившее меня, могло бы навести меня на путь многих открытий и выводов.

Однажды, – мне было тогда около двенадцати лет, я училась очень хорошо и все просто восхищались мною, – я получила от бабушки, в награду за свое примерное поведение, разрешение пойти посмотреть на Рега вместе с Фрюмансом, Мариусом и Денизой. Рега, или регаж, рагаж или рага, – это название применяется во всех разновидностях местного наречия ко всем пропастям в наших горах, – есть не что иное, как естественный колодец, где на страшной глубине безмолвно застыла вода, еле доступная взору. Отверстие этого колодца представляет собою огромную вертикальную щель, прорезанную в отвесной скале, в расщелине которой растет великолепное фисташковое дерево, одно-единственное в этой местности, не без изящества возвышающееся на этой грандиозной и пустынной громаде. Площадка, которая служит как бы решеткой ворот в эту пропасть, подобна тупику, который является последней ступенью, доступной на пути к последней вершине, и превращается в какой-то дикий сад, полный деревьев и цветов, посреди раскиданных всюду скал и огромных глыб.

Чтобы добраться сюда от русла Дарденны, надо в течение получаса преодолевать почти отвесный подъем. Мариус, выбившись из сил и заявив, что решительно все ужасно в этом отвратительном месте, бросился на траву и погрузился в глубокий сон. Я совершенно не устала, и это место было мне очень по душе, хотя я не осмеливалась в этом признаться. Грандиозность окружающей природы говорила многое моему воображению. Средиземное море, видное нам оттуда, простиралось вдали, подобно отвесной лазурной стене, между причудливых очертаний вершин, расположенных ближе к нам. Другие вершины, идущие уступами вплоть до нашей, были белы как снег. Искривленные и уродливые сосны, лепившиеся по их бокам, кусты алоэ, заполнившие их расщелины, казались черными, как чернила. Эти вершины, пересеченные хребтами, одного из которых мы сейчас достигли, скрывали от нас вид на долину. Все это казалось раскаленным и суровым. Я чувствовала возбуждение и прилив новых сил в одно и то же время, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы выслушать объяснения, которые нам давал Фрюманс о таком редкостном явлении природы, каким был Рега. Он показал нам высохшее русло потока, который изливается из этой огромной вертикальной пасти, когда дожди переполняют бездну.

– Это происходит всего только раз или два в год, – сказал он, – когда в течение двух или трех дней льет как из ведра. Вы видите, однако же, что дождь не может попасть отсюда в эту пещеру, но вода проникает сюда из всех расщелин или из притоков, скрытых внутри горного массива. Она накапливается здесь, как в сифоне, а затем, когда колодец переполняется доверху, вода яростно вырывается наружу и водопадами низвергается вниз, вздувая ложе Дарденны и являясь, вероятно, одним из ее наиболее изобильных источников, впрочем, также и одним из самых бесполезных, потому что у него нет естественного выхода. Быть может, наступит такой день, когда попытаются прорыть подземный канал от нижнего русла Дарденны до уровня этого источника. Я часто приходил сюда и производил исследования вместе с дядей. Мы пришли к выводу, что во время засухи в этом колодце всегда скапливается огромное количество воды, которая могла бы питать такой город, как Тулон. Но, чтобы проникнуть в мощную толщу этой горы, пришлось бы открыть двигательную силу, значительно превосходящую ту, которой сейчас могут располагать люди без излишних затрат времени и денег.

Видя, что я предалась своим мечтам, Фрюманс предложил мне собрать гербарий на площадке Рега, и я помогла ему наполнить его ящик дамасской чернушкой, чьи небесно-голубые цветы, свисая с высоких и хрупких стеблей, вызвездили кругом почву, образцами ракитника, тростниковой вязели, мыльнянки, мирта, толокнянки, листьев мастикового дерева, средиземноморской сосны, сассапарели, циста и лаванды. В кустарниках поблизости мы собрали белый озирис, красивую афиланту, различные виды подсолнечников, млечник, а на скалах – белый шпеофил и десятка два других средиземноморских растений, которые уже были мне знакомы. Я сохранила этот гербарий и могла бы назвать все растения, но это не продвинуло бы вперед мой рассказ и помогло бы мне только вспомнить один из самых таинственных дней моего детства.

Когда мой учитель посвятил меня в тайны этих немногочисленных образцов альпийской флоры, он предложил мне немного отдохнуть. Я легла на траву неподалеку от Мариуса, который уже давно храпел вовсю, и постаралась уснуть, но это мне никак не удавалось. Без всякого любопытства и сначала без малейшего интереса я машинально прислушивалась к разговору Денизы с Фрюмансом в нескольких шагах от меня. Так как я закрыла лицо, чтобы защитить его от мошек и солнца, они решили, что я сплю, а когда я уже начала жадно вслушиваться, то старалась не пошевелиться, чтобы они думали, что это действительно так. Я передаю их диалог с того момента, как он показался мне странным. Дениза говорила тихим и как бы слегка дрожащим голосом:

– Ага, вот вы и разозлились, господин Фрюманс. Я же вижу, что вы разозлились.

– Почему же это я разозлился, мадемуазель Дениза?

– Потому что ее лицо закрыто, и вы не можете пожирать ее глазами, как это вы обычно делаете.

– Пожирать ее глазами? Вечно вы любите преувеличивать! Я считаю, что она хорошенькая, умная и добрая, и, конечно, всегда рад ее видеть. Но я отнюдь не собираюсь ее пожирать – ни глазами, ни как-нибудь иначе.

– Ну, что касается ума и миловидности, то этого у нее не отнимешь. Но добрая – это уж извините! Она развлекается тем, что издевается над вами и надо мной и так и старается устроить нам какую-нибудь пакость вместе со своим двоюродным братцем, от которого она без ума.

– Пусть дети забавляются, Дениза. Это вовсе не значит, что они злые.

– О, вы ее всегда защищаете. Вы прощаете ей все.

– А вы сами разве ее тоже не балуете? Ведь это так естественно!

– Я? Да, я ее раньше баловала, но больше не буду. Теперь я терпеть ее не могу.

– Что вы говорите, Дениза? От вас ли я это слышу?

– Да, от меня. И вы прекрасно понимаете, что я хочу вам сказать.

– Нет, клянусь честью, даже не догадываюсь.

– Попробуйте-ка отрицать, что вы влюблены. Да, да, влюблены как безумный. Вы и есть безумный.

Фрюманс был настолько ошарашен, что даже не нашелся сразу, что ответить.

– Попробуйте-ка отрицать это! – закричала Дениза так неистово, что проснулся бы любой, кто не спал таким крепким сном, как Мариус.

– Мне нечего отрицать, – ответил Фрюманс. – И я не обязан отдавать вам отчет в своих чувствах, каковы бы они ни были. Но если бы даже я и влюбился, что в моем возрасте совсем не удивительно, какое отношение могла бы иметь моя любовь к дружбе, которую я питаю к этой маленькой девочке?

– Ну, пускай к маленькой девочке! Но ведь она растет. Боже ты мой, как быстро растет это дьявольское отродье!

– Дениза, – очень строго сказал Фрюманс, – я знаю, что вы особа в высшей степени взбалмошная. Но мне кажется, что сейчас вы совершенно потеряли рассудок.

– Не говорите об этом! – возбужденно возразила Дениза. – Не говорите об этом никогда, господин Фрюманс! Меня в свое время сочли сумасшедшей, меня заперли на замок, меня заставили выносить ужасные мучения, и все из-за этого проклятого ребенка, которого у меня украли и который без меня никогда бы не вернулся. Да, это от горя мой рассудок тогда помутился, но я вовсе не была сумасшедшей, и только моя вера, мои молитвы помогли вернуть малышку. Разве это могла бы сделать сумасшедшая, я вас спрашиваю? Я сумасшедшая? Ах, как несправедлив мир!

– Ну, если вы не сумасшедшая, – ответил Фрюманс, – так, значит, вы вконец испорченное создание. Ну, довольно, разбудим детей и пойдем отсюда. Я совершенно не желаю с вами разговаривать.

– А я, – яростно возразила Дениза, – я хочу вам сказать все. Не так часто представляется такой удобный случай. Когда я улучу момент, вы поворачиваетесь ко мне спиной. Вот увидите, вы будете причиной моей смерти, если раньше не изведете меня вконец!

– Хватит, Дениза, хватит уж! – с раздражением сказал Фрюманс. – Если дети услышат…

– Пусть слушают, если им угодно! – воскликнула Дениза, держась от него на некотором расстоянии и повышая голос, будучи не в силах сдержать обуревавшие ее чувства.

Фрюманс говорил вполголоса, и мне удалось уловить только несколько слов.

– Эта девочка, этот бедный невинный ангелочек! – говорил он. – Это просто возмутительно, ужасно – то, что вы думаете.

– Вот уж нет! – кричала Дениза. – При чем тут возраст? Через несколько лет ее увидят все. Вы сейчас видите ее раньше других, вот и все. Вы такой неблагоразумный, такой глупый, такой нечестивый! Вы ни во что не верите, вы революционер! Вы думаете, что вам ее отдадут, эту красивую барышню, богатую и знатную, вам, найденышу, такому же несчастному, как и я, слуге, немного более обласканному, вот и все! Но как только вы заикнетесь о ваших прекрасных мечтах, вас выдворят за порог, и она, которая влюблена в своего кузена и кокетничает с вами только ради забавы, она будет вас презирать, можете быть в этом уверены, она плюнет вам прямо в лицо!

Говоря это, она начала всхлипывать и кричать. Мариус проснулся, и мне пришлось прервать свой притворный сон, чтобы поспешить на помощь Фрюмансу, который старался заставить замолчать Денизу и поднять ее с земли, потому что она теперь была во власти какого-то истерического припадка. Я хотела подойти к ней, но она посмотрела на меня блуждающим взглядом и, схватив камень, швырнула бы им в меня, если бы Фрюманс не успел вырвать его у нее из рук.

– Ничего, ничего! – крикнул он, видя, что я страшно испугалась. – Это у нее нервный припадок, солнечный удар, это сейчас пройдет. Спускайтесь медленно по тропинке, дети, через несколько минут она тоже сможет пойти. Я помогу ей, не бойтесь.

– Я останусь здесь, – ответила я, – я не боюсь. Мариус тоже не боится. Не так ли, Мариус? Скажите, что нам нужно делать, господин Фрюманс.

– Ничего. Вот она уже почти успокоилась. Все кончилось. Пойдемте. Я возьму ее под руку. А вы, дорогой Мариус, помогите вашей кузине. По этой тропинке не так-то легко спуститься.

Мариусу было тогда пятнадцать лет, и он стал более выносливым, чем раньше, хотя он по-прежнему боялся солнца и усталости. Он продолжал презирать Фрюманса и очень любил Денизу, но Дениза безумная внушала ему скорее страх, чем жалость, и он ускорил шаги, чтобы отойти от нее подальше, забыв обо мне и о просьбе Фрюманса. У подножия горы мы увидели слугу, приехавшего в двуколке за нами. Фрюманс посадил туда Денизу, которая, казалось, немного успокоилась, и предложил нам пройтись домой пешком. Я очень обрадовалась, но Мариус не послушался: он вскочил на козлы рядом с кучером и предложил мне последовать его примеру. Я уже собиралась по привычке подчиниться его капризу, как вдруг почувствовала, что Фрюманс как-то по-особенному взял меня под руку.

– Если вы не устали от жары, – сказал он, – я предпочел бы, чтобы вы тихонько прошлись пешком. Милая девочка, – сказал он, когда мы остались на тропинке вдвоем, – я не опасаюсь того, что Дениза вообще относится к вам плохо. Однако у этой бедной девушки некоторое время тому назад появились очень странные мысли, и сейчас она даже, по-видимому, не узнает тех, кого любит. Вот почему я позволил себе разлучить вас с ней, не сердитесь уж на меня. Помимо наших уроков, я присваиваю себе только такую власть над вами, которая способна предохранить вас от опасности или горя.

– Разве Дениза опять сойдет с ума да так и останется? – спросила я и заплакала.

– Нет, нет, это пройдет. Но вы, значит, думаете, что она уже сходила с ума?

– Да, я знаю об этом, – ответила я, – мне говорила старая Жасинта.

Фрюманс сделал вид, что сомневается в этом. Его беспокоило то, что я так взволнована: он, в противоположность Денизе, ратовал за то, чтобы дети пребывали в безмятежном неведении и ничего не знали о темных сторонах жизни.

– Спать и расти, – часто повторял он, – вот что им нужно прежде всего. Все, что нарушает эти две важнейшие жизненные функции, поистине отвратительно.

Как встревожился и опечалился бы бедный Фрюманс, если б у него закралось хоть малейшее подозрение, что я слышала бредовые речи Денизы и что мой возбужденный ум уже искал ключ к этой загадке! Почему Дениза обвиняла Фрюманса в том, что он в меня влюблен? Но прежде всего – что такое любовь? Не было ли это слово изобретено для разных Амадисов[7] и Персине[8] из старинных легенд? Не то же ли это самое, что и дружба, только дружба более утонченная, романтическая и способная совершать великие подвиги? Могло ли случиться, что Фрюманс влюбился в меня и мечтал когда-нибудь жениться на мне, он, который в свои двадцать три года казался мне глубоким стариком. А кроме того, ведь Фрюманс сказал в заключение: «Нет, это было бы нехорошо!», а я привыкла относиться к его словам с уважением. Так я молча и прошла весь остальной путь, мучительно раздумывая обо всех этих неразрешимых и даже опасных в моем возрасте вопросах. Фрюманс приписал мой задумчивый вид тому печальному эпизоду, свидетельницей которого я невольно стала, и воздал должное моим чувствам. Когда мы уже были около усадьбы, он взял меня за руку и сказал:

– Не думайте, что вас на длительное время разлучат с вашей кормилицей; она, несомненно, выздоровеет.

– Значит, бедняжка Дениза все-таки должна уехать?

– Я думаю, что небольшое путешествие пойдет ей на пользу. Доктор скажет, как нужно ее лечить.

XIII

Не знаю, Фрюманс ли сообщил обо всем бабушке или Дениза, с которой она беседовала вечером, сама обнаружила перед ней помрачение своего рассудка. Я только видела, что в доме царит беспокойство, и добрая бабушка велела поставить мою кроватку в своей комнате. Раньше я всегда спала в комнате рядом со спальней Денизы. Неужели опасались, что она может причинить мне какое-нибудь зло? Я не могла себе этого представить. Когда припадок безумия прошел, бедная девушка снова, как и раньше, стала относиться ко мне с какой-то ребяческой и сердечной дружбой, и даже впоследствии мне думалось, что, удвоив свои заботы и ласки, она старалась доказать, что действовала в каком-то бреду и что я по-прежнему остаюсь ее кумиром.

Я видела, что она огорчена и раскаивается, и относилась к ней ласковее, чем обычно. Ее возбуждение, ее особое пристрастие ко мне от этого только усиливались, но она была вполне искренна, в этом у меня нет сомнения. Она была ужасно огорчена тем, что бабушка, как я полагаю, запретила ей сопровождать меня на прогулках и не спускала с меня глаз, когда Фрюманса не было поблизости. Без меня Дениза испытывала страшные муки. Создавалось впечатление, что она находится под домашним арестом. С утра до вечера она плакала. Ей было запрещено также появляться на уроках, и Фрюманс тщательнейшим образом избегал ее. Иногда мне удавалось проскользнуть к ней в комнату, чтобы хоть как-то ее утешить, и мне казалось, что она уже совсем здорова.

Через несколько недель она стала совсем безвольной и очень кроткой. Доктор считал, что лечение, которое он назначил, пошло ей на пользу. Понемногу все успокоились, приписав все, что с ней произошло, сильному воздействию майского солнца.

Однажды утром бабушка велела заложить лошадей в большую карету и решила отдать визиты своим друзьям в Тулоне. Большая карета – так ее у нас называли – была та самая, из которой меня когда-то украли. Та самая карета, которую с тех пор уже не раз переделывали и перекраивали. После переделок и изменений эта карета превратилась в открытый шестиместный шарабан. Мариус уселся на переднюю скамью вместе со слугой и Фрюмансом, у которого были дела в городе. Бабушка с Денизой сели на заднюю, а я поместилась между ними. Мы проехали около лье довольно спокойно, как вдруг Дениза начала неистово обнимать и целовать меня с риском испортить мою соломенную шляпку и смять ленты, которыми я так гордилась. Я раза два оттолкнула ее прочь, но наконец попросила бабушку сказать ей, чтобы она оставила меня в покое.

– О сударыня! – воскликнула Дениза. – Подумать только, что на этой дороге, в этой самой коляске и, может быть, на этом самом месте у меня украли эту бедняжку, мое дорогое сокровище!

– Незачем говорить об этом, – ответила бабушка. – И так уж ты достаточно наболтала девочке, которая ничего не поняла из твоих рассказов. А кроме того, это вовсе и не здесь было, а около Реве. Ну, можно ли так ошибаться? Успокойся, пожалуйста, иначе я больше никогда не возьму тебя с собою.

– Я буду послушной, – сказала Дениза с кротостью младенца. – Но пусть Люсьена позволит поцеловать себя еще раз, в последний разочек сегодня, клянусь вам.

– Ну, поцелуй ее разочек, ладно уж, – разрешила бабушка, – и хватит об этом.

Дениза привлекла меня к себе, заставила сесть к ней на колени и стала неистово целовать, произнося какие-то бессвязные слова и бросая на меня такие пылающие взгляды, что мне стало страшно. Вдруг, в то время как я с помощью бабушки хотела освободиться от ее назойливых ласк, я почувствовала, что она с какой-то неслыханной силой приподнимает меня и хочет швырнуть в пропасть, мимо которой мы проезжали. Я закричала от ужаса и изо всех сил уцепилась за шею Фрюманса, который сидел ко мне спиной. Но он, обеспокоенный возбуждением Денизы, уже зорко следил за нею.

Он схватил меня в объятия, посадил рядом с собою, приказал остановить лошадей и совершенно спокойно, с удивительным присутствием духа сказал бабушке:

– Одна из лошадей захромала. Я полагаю, сударыня, что нам следует вернуться на мельницу, чтобы ее подковать.

Бабушка сразу же все поняла. А Мариус ничего не понял. Мы вернулись в усадьбу, где Денизу в лихорадочном бреду уложили в постель. Вместо того чтобы везти нас в Тулон, карета отправилась за доктором, чей домик был недалеко от мельницы госпожи Капфорт. Он нашел, что больная уже успокоилась, но затем у него был серьезный разговор с бабушкой и Фрюмансом, после чего было решено, что несчастная Дениза больше не может оставаться с нами. В сумасшедший дом ее помещать не хотели, не убедившись прежде, что она может выздороветь и в другом месте. Госпожа Капфорт, прибывшая вместе с доктором в надежде, что ее услуги понадобятся, и увидевшая тут возможность выманить хитростью или даже вырвать силой побольше доверия, в котором ей вовсе отказывали, дала совет, показавшийся бабушке не таким уж плохим. Этот совет, как оказалось впоследствии, имел свои отрицательные стороны, но сейчас он, вероятно, был единственно подходящим. Она предложила приехать за Денизой на следующий день и отвезти ее к одной из знакомых монахинь, которая убедит ее остаться в монастыре. Туда Денизу возьмут за благочестивость, дадут ей работу в часовнях, как-то рассеют ее и, может быть, даже совершенно излечат от черной меланхолии и припадков бешенства. По крайней мере попробуют это сделать, но если после такого заботливого ухода ее все-таки сочтут неизлечимой, то будет признано желательным запереть ее покрепче.

Все было сделано так, как посоветовала услужливая соседка, и на следующий день Денизу увезли, в то время как Фрюманс повел нас на прогулку в противоположную сторону. Верный своей методе не волновать детей тяжелыми зрелищами, он помог бабушке скрыть от нас состояние здоровья моей кормилицы и возможный срок ее изгнания. Добрая бабушка скрыла от нас также и свое большое горе, но я-то видела его, несмотря на ее попытки скрыть его, в то же время скрывая от нее мое горе, которое оказалось более глубоким, чем я могла бы в том признаться Мариусу. Мариус все высмеивал и развлекался, издеваясь надо мной и охлаждая мои, как он называл их, возвышенные порывы чувствительности.

Так как все на свете имеет свою оборотную сторону и противоположность, то отъезд Денизы избавил нас от многих беспокойств и неприятностей. Уже давно ее манеры, бессвязные речи и дикие выходки утомляли бабушку и сбивали меня с толку. Думаю, что Фрюманс, который, вызвав сначала ее ненависть, внушил ей потом, сам того не ведая, безответную страсть, тоже облегченно вздохнул, ибо теперь ему уже не нужно было спасаться от ее диких фантазий и упреков. Мариус, тщеславие которого она неосторожно подхлестывала своими непомерными похвалами и восторгами, стал вести себя более разумно и более внимательно относиться к урокам. Наши прогулки с Фрюмансом не отравлялись отныне постоянными страхами, как бы чего не случилось. Словно по какому-то внушению свыше я не говорила никому, даже Мариусу, об опасности, которой Дениза дважды подвергала мою жизнь, и о странной ненависти ко мне, таившейся в ее больной душе под маской подчеркнутой нежности. Бабушка, которая знала все, никогда со мной об этом не говорила. Я чувствовала, что также должна молчать – из уважения к несчастью моей кормилицы, а может быть, даже ради себя самой. Детство отличается тонкостью переживаний, которая дается ему тем более легко, что оно не представляет себе ясно их глубины.

Недоумение, внесенное Денизой в мои представления о человеческих чувствах, рассеялось тем быстрее, что я никому о нем не говорила. Я лишь изредка узнавала что-то о своей кормилице, когда нас навещали госпожа Капфорт или доктор. Иногда они говорили мне: «Она чувствует себя не худо», а иногда: «Особых улучшений незаметно». Все это плохо согласовалось между собою и не могло дать мне точного представления о состоянии ее здоровья. Несмотря на ужас, который она мне внушала, я хотела бы ее повидать. Бабушка не разрешила этого, хотя госпожа Капфорт и предлагала повезти меня в монастырь. Дениза сделалась поводом для назойливых ухаживаний этой особы за бабушкой, которая прекрасно могла бы обойтись и без них, но не решалась отвечать на столь деспотическую преданность неласковым приемом.

Госпожа Капфорт была любопытна, как сорока: она высматривала все, что можно, выспрашивала всех, кого могла, и когда, чтобы дать ей понять, что она уж слишком навязчива, ее заставляли подождать в гостиной, она делала вид, что восхищена этим обстоятельством. Она шныряла повсюду – появлялась в окрестностях, на мельнице, в поле; она возвращалась в кухню и снова появлялась у нас, переговорив со всеми бог знает о чем. Она знала лучше нас, что творится в нашем доме. Она знала все дела наших арендаторов, все прошлое и настоящее наших слуг. Мариус, настроенный теперь весьма иронически, сравнивал ее с «музеем, где статуи и картины завалены грудой всякого хлама – сломанных гребней, яблочных огрызков, горлышек от бутылок и стоптанных башмаков».

– Вот и все, – говорил он, – что можно было бы извлечь из мозга миледи Кэпфорд, если преодолеть в себе отвращение и покопаться в нем.

Я почти ничего еще не сказала о докторе Реппе, а ведь он был одним из наших завсегдатаев, когда жил на даче по соседству с мельницей Капфорт. Это был человек очень добродушный, румяный и полный, почти так же плохо одевавшийся в деревне, как и аббат Костель, но, как говорили, довольно богатый. Ему было около пятидесяти пяти лет, и врач он был неплохой – в том смысле, что не верил в медицину и, не утруждая себя бесполезными исследованиями, почти никогда ничего не прописывал своим больным. У него ни к кому не было затаенной злобы, и ни к кому он не был привязан, за исключением девочки Капфорт, к которой он относился как к родной дочери, каковою на самом деле она, может быть, и являлась. Я также ничего не сказала об одном человеке, который должен был играть значительную роль в моей жизни. Но что могла бы я сказать о моем отце? Я не знала его и никогда его не видела, я думала даже, что никогда его и не увижу. Я хорошо знала, что у меня есть отец, человек обаятельный, как говорила мне Дениза, человек светский, как говорила бабушка, но Дениза знала его очень мало, а бабушка немногим больше. Он уехал за границу в шестнадцать лет, он искал убежища и счастья в чужой стране, он там дважды женился, он имел уже нескольких детей от второго брака и жил безбедно. Когда наши друзья, всегда равнодушно, но с вежливой улыбкой на устах, спрашивали бабушку: «Как давно нет новостей о господине маркизе?», она неизменно отвечала им с той же сдержанной улыбкой: «Благодарю вас, он чувствует себя превосходно».

При этом она не говорила им, что он аккуратно писал ей раз в год, не чаще, что бы ни случилось, что письма его были малоинтересны, но что в неизменном постскриптуме он осведомлялся о Люсьене, никогда не называя ее своей дочерью. Я знала его только по детскому портрету в гостиной, исполненному пастелью и вставленному в дорогую раму. Он мне ничего не говорил. Представление об отце, изображенном в детском возрасте, не может сложиться у ребенка, который старше, чем тот, что на портрете. Мой отец на холсте выглядел пухлым пятилетним мальчуганом, розовеньким, с напудренными волосами и в красном костюмчике. Мариус ужасно издевался над этим костюмчиком, и его дядя, столь странно наряженный, внушал ему так мало уважения, что он не мог на него смотреть без того, чтобы не сделать ему гримасу или насмешливый реверанс.

Беседуя со мной о своем сыне, бабушка всегда говорила, что я должна уважать его и молиться за него. Но никогда она не требовала, чтобы я любила его, пока однажды я не спросила:

– А он меня любит?

На что она ответила очень кратко:

– Он должен тебя любить.

Я знала, что моя мать умерла. Но я не знала, что мое похищение было причиной ее смерти. К счастью, Дениза этого тоже не знала, иначе она не побоялась бы ужаснуть мою душу этим открытием. Однако она не преминула сказать мне, что мой отец женился вторично.

– Стало быть, у меня есть новая мама? – несколько раз спрашивала я бабушку.

– У тебя есть мачеха, – отвечала она, – но у тебя нет другой матери, кроме меня.

Рано привыкнув к такому странному и неопределенному положению, я не обращала на это ни малейшего внимания. Настоящее было безмятежно и безоблачно. Моя бабушка была существом ангельской доброты, и я даже не помышляла о том, что могу когда-нибудь ее потерять.

XIV

Однако она все больше слабела с каждым днем, хотя ни Мариус, ни я этого не замечали. Ее ум оставался ясным и воля незыблемой, но ее зрение быстро ухудшалось, и она была уже не в силах вести хозяйство. Теперь нам очень и очень не хватало Денизы: хотя она вела хозяйство из рук вон плохо, она избавляла бабушку от излишнего утомления, и хотя Фрюманс задерживался у нас дольше положенного времени, приводя в должный порядок счета, он все-таки не мог следить за ведением домашних дел. Меня никогда не посвящали в эти низменные подробности, столь полезные и необходимые для каждой женщины. Я уже опоздала найти в этом вкус, да я была еще и слишком юной, чтобы получить обо всем этом подлинное представление. У Денизы была привычка распоряжаться довольно грубо, и в конце концов ее вопли и крики внушили мне непреодолимое отвращение к любым приказам.

Бабушка чувствовала, что в доме нужна женщина, заботам и надзору которой она могла бы поручить мою бесценную особу, да и сама она в этом крайне нуждалась. Она посоветовалась с аббатом Костелем, который то ли из скромности, то ли по лености не слишком любил вмешиваться в чужие дела и предложил ей обратиться к Фрюмансу.

– Фрюманс, – сказал он, – более практичен, чем я, особенно с тех пор, как он все время проводит у вас и видится с разными людьми. Думаю, что он знает кого-нибудь…

У Фрюманса с бабушкой состоялся разговор, после которого мне показалось, что она взволнована и обрадована.

– Фрюманс обещает раздобыть мне сокровище, – сказала она. – Теперь я смогу спокойно прожить остаток дней.

– Значит, это кто-то знакомый вам, дорогая бабушка?

– Только по слухам, деточка. Эта женщина будет очень привязана к тебе, и я прошу заранее полюбить ее так же, как я люблю ее… даже не зная ее.

– Она скоро сюда приедет?

– Надеюсь, что да, хотя Фрюманс еще не уверен, удастся ли ее уговорить.

Фрюманс собирался что-то писать. Он подозвал меня к себе.

– Если бы вы захотели, – сказал он, – приписать две строчки в моем письме, эта особа, вероятно, согласилась бы приехать сюда ухаживать за вашей бабушкой и за вами.

Мне показалось, что возложенная на меня обязанность придает мне некую значительность.

– Вы, стало быть, уверены, – сказала я, – что она нас по-настоящему полюбит?

– Я ручаюсь вам за это.

– И вы думаете, что бабушка будет с ней счастлива?

– Я совершенно уверен в этом.

– Значит, я должна написать этой даме?

– Таково мое убеждение.

– Вы будете мне диктовать?

– Нет, вы сами должны решить, что нужно сказать, чтобы вызвать в ней доверие к вам. Та, о которой я вам говорю и которой пишу сейчас, не будет никому служить иначе, как в знак преданности, и при условии, что ее тоже будут любить.

– Разве можно дать обещание любить того, кого еще не знаешь?

– Предложите ваши условия: если она их не выполнит, ваше право не любить ее, и тогда она уедет.

Все более проникаясь сознанием собственной важности, я начала писать на чистом листе, который мне дал Фрюманс: «Мад…»

– Ее нужно называть мадемуазель?

– Нет, мадам. Она вдова.

Я написала:

«Мадам, если вы хотите приехать к нам и любить мою бабушку от всего сердца, то я тоже полюблю вас всем сердцем.

Люсьена де Валанжи».

– Это великолепно, – сказал Фрюманс.

И он сложил письмо, но опустил его в карман, не надписав адреса.

– Как зовут эту особу? – спросила я.

Он ответил, что она сама мне это скажет, когда приедет, а когда я захотела узнать, где она живет, он заявил, что сейчас этого не знает, но у него есть способ доставить ей наше письмо.

– Наверно, это будет какая-нибудь бедная родственница, – съязвил Мариус, когда я сообщила ему об этом. – Особа, приведенная сюда Костелями, вероятно, такое же изголодавшееся существо, как этот несчастный кюре. Что до меня, то мне абсолютно все равно, кто это будет. Думаю, что мне теперь уже недолго осталось здесь маяться.

За последнее время Мариус несколько раз заговаривал об отъезде, и каждый раз у меня сжималось сердце и на глаза навертывались слезы. То, что я была постоянно рядом с ним, стало чем-то очень важным в моей жизни. Была это дружба или эгоизм – не знаю. Он, конечно, меня не любил и ни в чем мне не помогал, но он всегда был рядом со мною и как бы отрывал меня от самой себя. Он препятствовал мне быть собою, и я не знала бы, что мне делать с собой без него. Я часто испытывала потребность уйти от него и вновь обрести себя, но через несколько часов мне его уже опять недоставало. И, кажется, ему тоже недоставало меня. Мы дружили, как два щенка, которые слегка грызутся, но тем не менее не могут расстаться друг с другом.

Склонный к праздности, Мариус, для своих лет весьма мало развившийся умственно и нравственно, считал меня еще ребенком, не способным выслушивать его, противоречить ему и вообще занимать его внимание. Но он и не сомневался в том, что я была ему необходима, и бессознательно привлекал меня к себе и не отпускал от себя. По мере того как он становился все более взрослым, в нем возникало желание заглянуть в свое будущее и как-то вырваться из уединения, в котором мы жили, однако он никак не мог представить себе, что он хочет делать в жизни и кем собирается стать. Он очень серьезно спрашивал меня об этом, но я не знала, что ему ответить. Тогда он обижался и делал вид, что ужасно хочет уехать, чтобы заставить меня придумывать вместе с ним, куда, собственно, он хочет отправиться.

У бедняжки не было почти ничего, хотя сам он считал себя богатым. Он слышал о том, что унаследовал тридцать тысяч франков, и полагал, что это состояние, способное обеспечить ему независимость и роскошь в течение всей жизни. Напрасно Фрюманс, с которым он на этот счет соизволил посоветоваться, убеждал его, что тридцать тысяч франков лишь вполне приличное подспорье для того, кто работает и живет скромно, но ничто для того, кто бездельничает, а сам хочет жить роскошно. Мариуса все это не убедило: он продолжал верить, что, живя на широкую ногу и не работая, он никогда не исчерпает до конца свое наследство. Он также разглагольствовал о такой профессии, которая даст ему возможность слоняться без дела и одеваться, как ему вздумается. Бабушка, воспитывавшая и одевавшая его с ног до головы на собственный счет, чтобы сохранить в неприкосновенности его небольшое состояние, строго ограничила его широкие потребности в области элегантных нарядов. Она одевала его прилично и добротно, и все же ему приходилось не раз краснеть за фасон своих костюмов и форму своих шляп, ибо они отнюдь не согласовались с последним криком моды. Это было для него подлинным источником стыда и досады, и когда мне разрешалось подарить ему одну из своих новых косынок, чтобы он сделал себе галстук, он целые дни торчал у зеркала, с безумной радостью завязывая и перевязывая его на различные лады. Он лелеял надежду, что наступит день, когда у него будет собственный портной или он обзаведется красивым мундиром. Ему нравилась статная выправка юных моряков, и бабушка хотела, чтобы он избрал себе эту профессию, в которой отличились ее муж и другие представители их семьи, но Мариус не очень-то был силен в математике и питал к морю непреодолимое отвращение. Он хотел стать моряком, не вступая на борт корабля.

– Значит, ты хочешь служить в пехоте? – спрашивала я.

– Да, – отвечал он. – Я должен быть гусаром или стрелком: только у них красивые мундиры.

– Но ты еще не дорос до того, чтобы стать солдатом?

– Я и не буду солдатом. Я хочу быть офицером, ведь я же дворянин.

– Но Фрюманс говорит, что тогда надо поступать в военное училище, где изучают математические науки, но что ты их никогда не усвоишь, если не будешь как следует учиться.

На этом дело кончалось, так как Мариус не хотел да и не мог ничему учиться. Самое большее, на что он был способен, это делать вид, что слушает Фрюманса и внимательно следит за его объяснениями. Но это было лишь победой, одержанной его несколько высокомерной вежливостью над отвращением к любому принуждению. Он обладал только одной силой – мягкостью, которой он пользовался, чтобы побудить и других быть с ним мягкими. Когда Фрюманс – образец терпеливости – бывал доведен до крайности его отсутствующим видом, Мариус говорил ему с преувеличенной вежливостью:

– Прошу прощения, сударь, не будете ли вы любезны выражаться несколько яснее.

Как будто в этом был виноват учитель, а не он сам! Когда же это начинало раздражать меня, он говорил:

– Ты знаешь, что я вовсе не собираюсь злиться, и можешь болтать себе все, что угодно: мне это совершенно безразлично.

И он изрекал это таким гордым и спокойным тоном, что гроза моментально проходила, не затронув его, не взволновав ни на мгновение, не потревожив ни волоска на его изящно завитом хохолке, взбитом надо лбом наподобие угольника. Он продолжал быть самым красивым мальчиком на свете, что не мешало ему притом быть и самым ничтожным. Я уже привыкла к его лицу и не находила в нем больше никакого очарования. Его элегантные манеры уже больше не ослепляли меня, а постоянное стремление причесываться и тщательная чистка ногтей начинали не на шутку раздражать меня. Его бильбоке вызывало во мне ненависть, а охотничьи приключения с Фрюмансом, который убивал всю дичь, по которой Мариус промазал, производили на меня комическое впечатление. Но он покорял меня своей невозмутимостью.

Потом я узнала, что бабушка, сперва очень озабоченная его будущим, положилась далее на волю Божью, исторгнув из Фрюманса признание в полной неспособности его ученика.

– Что ж, – сказала она, – запасемся терпением и постараемся не сделать его несчастным. Не осознавая своих ошибок, он не поймет и кары за них. Кем он станет? Может быть, жалким мелкопоместным дворянчиком, как сотни других, который будет отказывать себе во всем целый год, чтобы пускать пыль в глаза в течение недели, или увлечется охотой и вообще не будет блистать в свете, или из него получится какой-нибудь несчастный унтер-офицер, лет двадцать ожидающий эполет. Пусть только он не следует примеру моего сына, который был красивым мальчиком и, умея лишь привлекать внимание дам, дважды спасся удачной женитьбой.

Бедная бабушка не знала, что окажется пророчицей.

XV

Недели через две, как-то вечером, когда Фрюманс уже ушел от нас, мы вдруг увидели, что он возвращается, слегка чем-то взволнованный. Он был не один: за ним шла маленькая смуглая женщина, приятное лицо которой понравилось мне с первого же взгляда. Хотя она была тоненькой и миниатюрной, выглядела она крепкой и энергичной. У нее были тонкие черты лица, и загар подчеркивал свежесть ее румянца. Одета она была очень чисто, во все новое, на манер наших крестьянок. Ее взор сразу остановился на мне, и так как она не знала, как начать разговор, я, увлекаемая непреодолимым порывом, бросилась к ней и крепко обняла ее. Она разразилась слезами, покрыла мои руки поцелуями и сказала с легким иностранным акцентом, который вовсе не шел к ее одежде, но который показался мне как-то странно знакомым:

– Я чувствовала, что полюблю вас, но вот уже я вас люблю, и если захотите, то на всю жизнь.

Я привела ее к бабушке, которая приняла ее весьма любезно и усадила рядом, чтобы обсудить с ней, с чего она должна начать у нас свою деятельность. Когда я уходила, какое-то любопытство вдруг заставило меня замедлить шаги, и, оглянувшись, я через полуоткрытую дверь гостиной увидела, как бабушка обняла ее и прижала к груди, называя «мое дорогое дитя» и ласково целуя в лоб. Я решила, что Фрюманс, вероятно, рассказал бабушке что-нибудь необычайно хорошее о нашей новой домоправительнице, и благодаря тайне, окружавшей это открытие, мои уважение и симпатия, которые я уже испытывала к ней, возросли еще больше.

С этого вечера госпожа Женни Гийом (под таким именем она вошла в наш дом) приступила к исполнению своих обязанностей, не пожелав даже отдохнуть с дороги, не выказав даже признаков усталости. Не знаю уж, сообщил ли ей Фрюманс в своем письме о наших привычках и характерах, но нет сомнения в том, что управлялась она за ужином так, как будто никогда ничего другого в жизни не делала. Бабушка, вероятно, хотела, чтобы она поужинала с нами. Но она отказалась от этой чести и с самого начала заняла положение скромной управительницы, которая приказывает слугам в силу своей должности, но за пределами своих обязанностей держится с ними наравне.

О, моя благородная и возвышенная Женни, какого друга, какую настоящую мать суждено мне было обрести в тебе! Именно тебе я обязана великодушием и отвагой, которые теперь открылись во мне.

Она не была так суматошна и навязчиво нежна, как Дениза. Ее фигурка не сгибалась в поклоне по любому поводу, ее глаза не были полны слез, ежеминутно готовых брызнуть. Но одно ее слово стоило для меня больше, чем все ребяческие ласки моей кормилицы. Какое различие было между ними, и насколько Женни во всем превосходила мою несчастную безумицу! Она обладала интеллектом, который я еще не способна была по достоинству оценить, но он воздействовал на меня с покоряющей силой истины. Так как она никогда ничего не рассказывала о своем прошлом и не разрешала задавать о нем вопросы, нельзя было понять, где она научилась всему тому, что она знала. Она читала и писала лучше меня и, конечно, лучше Мариуса и бабушки. Она говорила, что неустанно работала всю жизнь и прочла бесчисленное количество хороших и посредственных книг, достоинства и недостатки которых определяла с поразительной тонкостью. Благодаря ли чтению или глубокой интуиции озарила она свой разум, проникла в тайны человеческого сердца и с безошибочностью познала все оттенки человеческих чувств? Она отличалась также замечательной наблюдательностью и удивительной памятью. Когда она вместо бабушки присутствовала на наших уроках, она или шила что-нибудь у окна, или чинила белье, не отрывая глаз от своей работы, но она не упускала ни слова из того, что нам объясняли. Когда у меня возникали затруднения с завтрашним уроком, я вечером в своей комнате обращалась к ней за помощью, и она исправляла мои ошибки или разъясняла мне все непонятное простым и ясным языком, который был как бы самой сутью того, что по необходимости столь подробно и пространно объяснял Мариусу Фрюманс.

Где находила она всеобъемлющую способность переходить от мелочей кухни и птичьего двора, – ибо она смотрела за всем, – к этим упражнениям, требующим интеллекта и разума? Она даже немного знала математику и латынь. Для этого энергичного и ясного ума не было ничего таинственного. Гораздо более одаренная, чем я, она в беседе заставляла меня запоминать исторические даты и технические термины, которые все время ускользали у меня из памяти. Но ей мало было этой работы, она еще часть ночи проводила в постели за чтением. Ей вполне достаточно было поспать четыре-пять часов. Она всегда ложилась последняя, вставала утром первая, ела мало, никогда днем не отдыхала, никогда ничем не болела, а если и болела иногда, то никто об этом не знал, да вряд ли знала и она сама. Ее лицо, на котором играл свежий румянец, несколько неподвижное в правильных очертаниях камеи, никогда не отражало следов усталости и горя.

Это удивительное создание, безусловно, продлило существование бабушки, отведя от нее все житейские хлопоты и все ужасы старости. Она установила в доме порядок, чистоту и разумное ведение хозяйства, что сделало для нас жизнь легкой и ясной, как прозрачная вода, которая широко льется в мраморный бассейн. Никаких остановок, никаких выходов из берегов. Казалось, что она держит в руках все замки от шлюзов нашей жизни. Бабушка почувствовала, что как бы остановилась на несколько лет между старостью и дряхлостью. Слуги прекратили совершать злоупотребления, и у них не было ни разу оснований пожаловаться на нарушение круга их обязанностей. Арендаторы стали более добросовестны, они были теперь довольны своей судьбой. Аббат Костель стал строже следить за собою и, оставаясь по-прежнему философом и ученым, сделался как-то чистоплотнее и воздержаннее. Госпожа Капфорт стала приезжать к нам не так часто и усвоила себе, что слуги уже менее расположены отвечать на ее постоянные расспросы обо всем. Только господин Малаваль и его друг Фурьер не умерили пыла своих фантастических выдумок. И при этом Женни никогда не выходила из своей роли, никогда не позволяла себе сказать хоть слово за пределами своих обязанностей. Она не делала никаких замечаний по поводу посторонних людей, и никогда еще наш дом не был столь уважаем всеми. Но на бабушке и на всех нас появился какой-то отпечаток прямоты ума и твердости духа Женни. Благодаря совместной жизни с нею мы стали более стойкими в своих мыслях и более сдержанными в своих манерах. Общий вид дома и все, кончая хозяйственными делами и приемом пищи, носило теперь на себе печать некоего декорума и достоинства, под которым чувствовалось чье-то тайное влияние. Непринужденность жизни средиземноморского побережья уступила место подлинному гостеприимству, более действенному, потому что его больше поддерживали.

Я наслаждалась полным счастьем. Какое право имела я в то время жаловаться на свою судьбу? Мною так восхищались, меня все так любили. Сколько других невинных детей в моем возрасте знали только заброшенность и несправедливость!

XVI

В 1818 году мне было четырнадцать лет, а Мариусу семнадцать. Мое образование было вполне достаточным для моего возраста, его – лишь таким, каким оно могло быть. Оно принесло ему какую-то пользу в том смысле, что, усваивая объяснения вещей, которые он слушал плохо и понимал мало, он все-таки получил какое-то представление об этих вещах и мог что-то сказать о них как о чем-то знакомом. Он был красив, у него было знатное имя, природный ум, он умел вести приятную и шутливую беседу. В светском обществе он всем нравился, ибо уже начал появляться в свете. Бабушка разрешила ему завести себе лошадку и поддерживать знакомства в Тулоне и Марселе, куда он время от времени наведывался. Его первые выступления в провинциальном обществе ознаменовались большим успехом, чем этого мог ожидать добросовестный и несколько наивный Фрюманс. Ибо, тогда как он краснел за посредственность своего питомца и опасался, как тот будет держаться в обществе, Мариус отовсюду слышал похвалы, завязывал новые знакомства и всегда возвращался домой таким непринужденным и самоуверенным, что мы просто поражались. Он знал, как вести себя, и усваивал обычаи с легкостью человека, который ставит обычаи превыше всего. Однако его великолепное умение жить отнюдь не мешало ему постоянно подчеркивать, что у нас ему ужасно скучно и он жаждет как можно скорее расстаться с нами. Видя, как нетерпеливо он стремится к этому, бабушка снова стала беспокоиться о том, какую профессию он должен себе избрать. У нас в некоторых аристократических семьях еще сохранились предрассудки против коммерции, промышленности и большинства свободных профессий. Молодой человек из приличной семьи, но без средств может быть только моряком или военным. Но, чтобы стать военным, то есть сразу офицером, как это представлял себе Мариус, нужно было пройти через непреодолимые преграды, и бабушка, хорошо зная надменность и тонкость чувств своего внука, не осмеливалась предложить ему стать юнгой или простым солдатом.

Однажды в незыблемом спокойствии нашей жизни произошла небольшая драма, смысл которой открылся мне гораздо позднее и последствия которой я увидела ясно, хотя и не понимала их причины.

А причина была очень простая. Мариус, который еще не был подвластен зову плотских страстей и был слишком недоверчив или слишком благоразумен, чтобы его вовлекли где-то вдали от нас в какую-нибудь недостойную авантюру, вдруг стал беспокойным, рассеянным, возбужденным, даже несколько сумрачным. Он ненавидел Женни, которая ему никогда не льстила, и тем не менее в одно прекрасное утро он сделал попытку установить с ней более дружеские отношения, объявив ей, что она красавица. В ответ на это Женни только пожала плечами. Несколько дней подряд он все повторял ей, что она красавица. Не знаю уж, какой урок она ему дала, но он разозлился на нее и стал резок и дерзок с Фрюмансом. В моем присутствии он позволял себе какие-то странные насмешки над предпочтением, которое Женни якобы оказывала этому фатоватому верзиле-педагогу, которого он, Мариус, совершенно не выносит.

Как-то Мариус явился на урок в охотничьем костюме и с ружьем в руках. Он вручил Фрюмансу свои тетради.

– Будьте любезны поскорее поправить их, – сказал он. – Сегодня я предполагаю отправиться на охоту.

Это была явная демонстрация. Фрюманс ничего не ответил, взял тетрадки, поправил их и вернул ему, сказав с невозмутимым спокойствием:

– Желаю вам удачной охоты, господин Мариус.

– Господин Фрюманс, – возразил Мариус, искавший предлога для ссоры, – меня зовут господин де Валанжи.

– Тогда, – продолжал Фрюманс с кроткой улыбкой, – я желаю удачной охоты господину де Валанжи.

– Благодарю вас, господин Фрюманс. Я ухожу и ставлю вас в известность, что отныне буду заниматься один.

– Это уж как вам будет угодно, – ответил Фрюманс.

– Но, – не унимался Мариус, – так как не принято, чтобы у молодой девицы был наставник, когда у нее уже есть гувернантка, я полагаю, что вы могли бы теперь избавить себя от необходимости сопровождать мою кузину на прогулках, по крайней мере хотя бы тогда, когда ее гувернантка не будет ощущать необходимость в вашем обществе, в каковом случае у меня больше не будет к вам никаких замечаний.

– Вы могли бы избавить себя от необходимости делать и это замечание, – сказал Фрюманс, покраснев. – Я нахожу его безвкусным и бестактным.

– А я нахожу ваше замечание дерзким.

– Но ваше является обидным.

– Вы считаете себя обиженным, господин Фрюманс?

– Да, господин Мариус, и довольно об этом. Прошу вас не продолжать дальше.

– А если я все-таки буду продолжать, что тогда?

– Тогда вы проявите неуважение к дому вашей двоюродной бабушки.

– К дому моей двоюродной бабушки, то есть к ее людям?

– К ее людям, если угодно. Я ожидал всего этого от вас, понимая, в каком настроении вы находитесь. Но вы действуете наперекор своему характеру, который выше, чем ваши сегодняшние слова. Я не хочу раздражать вас своими ответами, и больше вы от меня ничего не услышите.

Он взял мои тетрадки и углубился в их рассмотрение, как будто Мариуса здесь и не было. Тут я увидела, что Мариус взял книгу и уже поднял руку, чтобы швырнуть книгой в Фрюманса. Я мгновенно пересела на стул рядом с Фрюмансом, по другую сторону стола. Теперь Мариус не мог метнуть свой снаряд, не задев меня. По моему стремительному движению он понял, что я хочу предостеречь его от безумной выходки, от скверного поступка. Он швырнул книгу на пол и вышел из комнаты.

Видя, что я побледнела и вся дрожу, Фрюманс закрыл тетради и, взяв на другом столе стакан с водой, протянул его мне.

– Успокойтесь, мадемуазель Люсьена, – сказал он, – это все пустяки. Господин Мариус обычно мягок и вполне безобиден: это просто приступ лихорадочного безумия.

– О боже! – воскликнула я. – Неужели с ним приключится то же самое, что с нашей бедной Денизой?

– Нет, он еще молодой, в его возрасте это проходит очень быстро. Идите прогуляться немножко с госпожой Женни. А я немедленно переговорю с вашим кузеном, чтобы окончательно успокоить его, когда он сам немного придет в себя.

Я пошла искать Женни. От нее у меня не было тайн. Я попросила ее объяснить мне, что, собственно говоря, произошло. Она сделала вид, что тоже ничего не понимает, и, как и Фрюманс, сказала, что Мариус, вероятно, не совсем здоров и ему надо куда-нибудь уехать, чтобы немного рассеяться. Мариус уже куда-то исчез, и притом так, что его нигде нельзя было найти, а вечером он также не вернулся. Мы бы ужасно беспокоились, если бы он через одного крестьянина, встретившегося ему по дороге, не сообщил нам, что останется до завтра в Тулоне.

На следующий день к нам приехал доктор Репп и сказал бабушке, что Мариус сейчас у него. Он встретил его на пути в Тулон и воспрепятствовал ему поступить очертя голову – сделаться моряком.

– Вы, может быть, напрасно его отговорили, – заметила бабушка. – Мальчик стал мужчиной, который не может больше оставаться здесь без всякого дела.

– Да, да, конечно, – подхватил доктор. – Я знаю, почему он так возбужден, и госпожа Капфорт, эта дьявольски тонкая, превосходнейшая женщина, вынудила у него признание, что он больше не в силах оставаться здесь. Мы посоветовали ему адресоваться к вашему родственнику, господину де Малавалю, не даст ли он ему какое-нибудь место в своей конторе.

– Мариус в роли счетовода! – воскликнула бабушка. – Но ведь он же питает отвращение к цифрам!

– Чепуха! С него многого не потребуют, а возьмут сверх штата, чтобы дать ему время перебеситься. Вы должны сами обсудить все это с господином де Малавалем. Они посмотрят, как юноша будет себя вести, а там выяснится, что из него получится. Во всяком случае, знаете, тут надо применять выжидательную терапию. Это единственное, что будет согласоваться с ходом времени и особенностями организма.

Бабушка вступила в необходимые деловые переговоры с господами Малавалем и Фурьером, но, рассердившись на Мариуса, она запретила им говорить ему об этом. Он провел неделю в летней резиденции Реппа, бездельничая в обществе доктора и почтенной Капфорт, причем первый учил его, как нужно ловить подходящий момент, а вторая пыталась вдолбить в его бедную голову эгоистические расчеты и влить яд неблагодарности.

XVII

Через неделю Мариус вернулся домой. На следующий день он должен был начать свою деятельность в конторе «Малаваль, Фурьер и К°» – вести коммерческую корреспонденцию и изучать движение прибылей и убытков в торговом флоте. Он был абсолютно спокоен и с удивительной невозмутимостью попросил у бабушки прощения за минутную вспышку гнева, причем, как он сказал, она отнюдь не вызвана была поведением господина Фрюманса Костеля по отношению к нему. Он сожалел, что я была свидетельницей этой сцены, но не полагал необходимым, несмотря на уговоры бабушки, примириться со своим наставником.

– Теперь я не скоро его увижу, – добавил он, – и раз между нами не будет возникать никаких трений, то не будет и никаких споров или раздоров. Я хочу поблагодарить вас за доброту ко мне и сказать вам, дорогая тетушка, что я собираюсь в момент своего совершеннолетия вознаградить некоей суммой господина Фрюманса за уроки, которые он мне давал, и господина Малаваля – за гостеприимство, которое он намерен мне оказать на время моей службы у него. Я не хочу быть в долгу ни перед кем и надеюсь, что вы это понимаете и никогда в этом не сомневались.

Бабушка казалась чем-то очень огорченной, особенно последние два дня, и, услышав его надменно-холодные слова, она не могла удержаться, чтобы не выразить ему свое порицание и сочувствие.

– Бедное дитя! – сказала она, обнимая его как-то особенно значительно. – Я хотела бы, чтобы тебе была дарована свобода от всех обязательств и благодарностей по отношению к кому бы то ни было. Но правду, которую я скрыла бы от тебя, если бы ты остался со мною и вел себя благоразумно, я теперь вынуждена сказать тебе со всей резкостью, раз ты, не посоветовавшись со мною, избрал собственный путь в жизни. Итак, выслушай меня, а ты, Люсьена, поди к Женни.

Через час я увидела, как Мариус вышел от бабушки и с опущенной головой побрел к Зеленой зале. Меня охватил непреодолимый ужас. Женни только что поведала мне, что у Мариуса нет ничего. Хранитель его небольшого капитала обанкротился; бабушка только позавчера узнала о катастрофе, которая низвергла Мариуса на грань нужды.

– Да, пойдите вместе с ним, – сказала Женни. – Не бойтесь, что он покончит с собой, но утешьте его, как можете, ибо он и вправду достоин сожаления.

Я нагнала Мариуса у небольшого озера, которое он созерцал зловещим взором, но – я теперь в этом совершенно уверена – не испытывая ни малейшего желания броситься в воду.

– Я знаю, что ты разорен, – сказала я, взяв его за руку и ничуть не обижаясь на то, что он оттолкнул меня довольно грубо. – Но, видишь ли, и в несчастье есть свои хорошие стороны, как говорит Женни. Теперь ты останешься с нами?

– Это Женни тебе так сказала? – спросил он с внезапной живостью.

– Нет, это я сама говорю.

– Дело в том, что Женни терпеть меня не может, а я плачу ей тем же. Но ты… ты не в силах сделать так, чтобы я остался здесь, не покрыв себя позором. Ты, стало быть, не понимаешь?.. Ты еще ребенок, и напрасный труд объяснять тебе вещи, которые выше твоего разумения.

– Если на то пошло, – возразила я, – то именно и надо мне все объяснить. Я уже достаточно взрослая, чтобы все понять.

– Ну, ладно, – сказал он, – пойми, что, если меня оставят здесь из жалости, я должен буду безропотно выносить все, что меня оскорбляет и ранит, и прежде всего мадемуазель Женни, эту подлинную хозяйку дома, с ее презрительным и дерзким видом, а затем – господина Фрюманса, который вечно сожалеет о моей неспособности к точным наукам. Ну, я знаю теперь, как мне держаться по отношению к этим двум высокоуважаемым личностям. Мадемуазель Женни не что иное, как интриганка, которая разыгрывает роль бескорыстного создания, чтобы моя тетушка оставила ей побольше по завещанию, а господин Фрюманс просто хам, у которого, возможно, даже двойная цель: жениться на Женни, когда она разбогатеет, или же… Но остального ты не поймешь, я уже и так сказал тебе достаточно много.

– Нет, я хочу знать все. Надо, чтобы я знала все, что ты думаешь.

– Ну хорошо, тогда постарайся бросить взгляд за пределы своего возраста, постарайся заглянуть в будущее. Тебе четырнадцать лет. Через год-два уже, может быть, начнут подумывать о том, что тебя пора выдать замуж, и если этот педагог будет тут болтаться, ты будешь скомпрометирована.

– Скомпрометирована? Что это значит?

– Ну вот, ты сама видишь, что не понимаешь.

– Тогда объясни мне.

– Это очень трудно, очень уж деликатная штука. Это значит, что тебя будут подозревать.

– Но в чем?

– В том, что ты думаешь выйти замуж за Фрюманса.

– Я? Да разве это возможно?

– Это было бы возможно, если бы ты оказалась столь недостойной имени, которое ты носишь, чтобы променять его на имя деревенского мужика, а так как ты собираешься пребывать с этим человеком, так сказать, тет-а-тет, тебя будут подозревать в том, что ты поощряешь его план. И тогда, пойми ты, честные люди будут тебя презирать, а я, который не сумел прогнать его отсюда, ибо даже после скандала, который я ему закатил, он все еще здесь и собирается и дальше тут околачиваться, я подвергнусь всеобщему осуждению за то, что примирился с таким положением вещей.

– И ты думаешь, что господин Фрюманс может лелеять на мой счет такие планы… Он, который вполне мог бы быть моим отцом?

– Господину Фрюмансу всего двадцать пять лет, и он никак не мог бы быть твоим отцом. Что касается его планов, то он лелеет их уже давно, он с ними и пришел сюда.

– Но ты бредишь, Мариус, не может этого быть.

– А почему? Он прекрасно знал, что ты вырастешь, станешь богатой и когда-нибудь выйдешь замуж. Ну, допустим даже, что он никогда не надеялся стать твоим мужем, но он говорил себе: «Она будет скомпрометирована моим присутствием, и все само устроится, и у меня будут большие деньги или хорошее место, которое я заставлю ее себе дать». Ты мотаешь головой, ты мне не веришь?

– Нет.

– Ну ладно, тогда спроси у доктора или у других соседей в округе – ведь все же это знают, – почему изгнали отсюда бедную Денизу. Она, может быть, сейчас немножко и рехнулась, ведь она натерпелась столько горя. Но она не была такой слабоумной, когда ее посадили под замок. Я ведь знаю все: она любила Фрюманса!

– Да что ты?

– Вот тебе и да что ты! Господин Фрюманс не столь уж добродетелен, как о нем думают. Он, конечно, пообещал ей жениться, а когда потом раздумал, она видела все, что происходило. Фрюманс очень ласково относился к тебе, он баловал тебя, носился с тобою, как с маленьким ребенком. Он хотел привязать тебя к себе, как добрый папочка, чтобы потом управлять тобою, как ему угодно. Тогда Дениза, особа весьма впечатлительная, стала ревновать его к тебе. Она стала говорить о мести, наговорила уйму разных глупостей. Все перепугались, и Фрюманс поспешил выдать ее за сумасшедшую…

– Это, значит, доктор говорит теперь, что она не сходила с ума?

– Доктор говорит то, что ему прикажут, ты это прекрасно знаешь. Иногда он говорит – да, иногда – нет, но я-то знаю все подробности от других лиц, которым Дениза во всем призналась и все рассказала.

– Эти другие лица – это госпожа Капфорт? Говори же!

И действительно, бедный мальчик был лишь эхом этой злыдни. Он, который всегда презирал ее и насмехался над нею, сейчас прислушивался к ее словам, ибо, недовольный собою, испытывал необходимость оправдать в собственных глазах ошибку, которую некогда совершил, обращаясь со своими первыми любезностями к достойной уважения Женни и считая Фрюманса своим соперником. К тому же Мариус, забывая о собственных недостатках и пуще всего опасаясь, как бы я их не распознала, утешался в своем нелепом поведении мыслью, что он оказал много чести этим жалким личностям и что отныне он должен всемерно разрушать их интриги.

На одно мгновение я была ошеломлена этими мерзкими, клеветническими откровениями и, надо признаться, была на грани того, чтобы поверить им. Мариус в моем представлении был уже мужчиной, человеком, побывавшим в светских кругах, который, невзирая на недостаток книжной премудрости, обладал собственным суждением и опытом в практических вопросах. А я была в этом смысле еще таким ребенком! Меня воспитывали в такой чистоте и полном неведении зла! Каждый раз, когда в моем присутствии заходила речь о каком-нибудь преступлении или непристойном событии, бабушка сейчас же старалась удалить меня, чтоб я ничего не слышала. Женни уводила меня куда-нибудь, Фрюманс давал мне прочесть какую-нибудь интересную повесть, и, если я начинала волноваться, мне говорили:

– Люди, которые причиняют зло, попросту больные люди. Не думай о них, пусть этим занимаются врачи.

Со времени эпизода с Денизой этот довод всегда казался мне достаточно убедительным, ибо Дениза меня любила и в то же время стремилась меня убить.

После рассказа Мариуса мне показалось, что безумие повсюду окружает меня, разрушая и опустошая души, в которых моя душа находила прибежище, помутив все умы, в которых мой ум находил себе опору и образец. Я начинала бояться, что сама уже схожу с ума и что вместо того, чтобы защитить своих друзей и разбранить Мариуса, я только впадаю в бред, ужасаюсь вместе с ним, как будто мы оба внезапно рухнули в какую-то бездну.

XVIII

В конце концов я справилась с этим наваждением, ко мне вернулся разум, и я отвергла подозрения с такой энергией, что Мариус был ошеломлен и ему стало стыдно за свою доверчивость. Но он не желал полностью признать несостоятельность своих рассуждений.

– Ну, допустим, – сказал он, – что все это преувеличено и господин Фрюманс не настолько коварен и дальновиден, чтобы таить подобные замыслы. Но несомненно то, что его дальнейшее пребывание здесь именно теперь, когда я уезжаю, становится бесполезным и даже опасным для твоего будущего. Моя тетушка очень стара, и Женни взяла над нею полную власть. Женни покровительствует Фрюмансу, для меня это ясно, и возможно, что она не отдает себе отчета в грозящей опасности. В конце концов, Женни, несмотря на свой ум, не что иное, как женщина из народа, и не имеет никакого представления о свете, его обычаях и злословии, которому подвергается всякое событие, выходящее за рамки приличия. То, что ты говоришь о госпоже Капфорт, можно применить и ко многим другим. Люди подозрительны и склонны приписывать разные скверные поступки тем, кто не согласен с их мнением. Ты принадлежишь к светскому обществу, и когда-нибудь тебе придется вести себя в соответствии с его правилами. Ты должна с самого начала подчиниться ему и бояться его. Значит, Фрюманс не должен остаться здесь, будь он хоть самым честным человеком на земном шаре. Обещай мне отказаться от его уроков, иначе я буду думать, что ты хочешь жить как дикарка, насмехаться над тем, что будут о тебе говорить, и разорвать все связи с обществом порядочных людей. Тогда, как ты понимаешь, я умою руки и больше никогда сюда не вернусь.

– Тебе гораздо проще было бы остаться здесь, – сказала я. – Если бы ты пожелал, Фрюманс помог бы тебе наверстать потерянное время.

– Нет, дорогая моя, – ответил Мариус, – слишком поздно. Здесь я никогда ничему не научусь, здесь нет соперничества, и тетушка оказала мне весьма скверную услугу, не определив меня в Сен-Сир[9], где я, может быть, учился бы не хуже, чем другие.

Так Мариус, покидая нас, только упрекал всех – даже бабушку, свою благодетельницу, даже меня, которую он, по-видимому, не считал способной возбудить в нем дух того, что он именовал соперничеством! Его неблагодарность показалась мне в этот миг чудовищной. Я не в силах была что-нибудь сказать ему, и мы молча покинули Зеленую залу. На сердце у меня лежала огромная тяжесть, но я чувствовала, что гордость моя уязвлена, и плакать мне совсем не хотелось. Мариус шел с высоко поднятой головой и рассеянным видом, в холодной ярости, и то ломал ветки, то топтал растения, как будто презирал и ненавидел все, что попадалось ему на пути.

– Ну что ж, – вымолвил он, когда мы поднялись на луг, – ты тоже дуешься на меня? Хочешь поскорее увидеть меня в лапах дьявола?

– А ты в самом деле отправляешься в ад? – спросила я, пытаясь замаскировать шуткой свое беспокойство.

– Да, дорогое дитя, – сказал он с горечью, которую напрасно старался превратить в непринужденность. – Мне придется спать в каком-то чулане с крысами и блохами. Пальцы у меня будут в чернилах, а одежда в смоле. Я буду заниматься сложением и вычитанием по десять-двенадцать часов в сутки. Я прекрасно знаю, что господин де Малаваль разрешит мне обедать вместе с ним, хотя бы для того, чтобы я, несчастный, выслушивал его враки. А затем вечером мне предложат для развлечения небольшую прогулочку в лодке по территории порта, от одного корабля к другому. Вот-то будет безумно весело! Что поделать! Когда ты беден, то тебе приходится мыкать горе. Вот что мне все говорят… чтобы утешить меня!

– Ты преувеличиваешь. Наша добрая бабушка всегда даст тебе денег.

– Твоя добрая бабушка будет давать их мне, пока я не стану сам получать жалованье. Но она не очень-то богата, да и молодому человеку вообще не дают почти ничего, боясь, чтобы он не натворил каких-нибудь глупостей. Вот почему за меня будут платить, пока я не получу новую должность, и мне будут, вот как сегодня, совать в карман двадцать франков, говоря: «Пойди, мальчуган, повеселись как следует!»

Этот разговор был прерван Фрюмансом, который искал нас, чтобы проститься с нами.

– Господин Мариус покидает нас, – сказал он мне, – и теперь вам, мадемуазель Люсьена, нужен уже не учитель, а гувернантка. Ваша бабушка поняла это и разрешает мне удалиться. Мне жаль, что приходится прекратить уроки, которые я имел удовольствие давать вам и которые вы так хорошо воспринимали. Но, с другой стороны, мой дядюшка без меня скучал, и я нужен ему, чтобы помогать переводить один большой памятник античной литературы. Я буду иметь честь иногда в воскресенье являться сюда, чтобы засвидетельствовать свое почтение госпоже де Валанжи, и надеюсь, что если вы, в свою очередь, совершите как-нибудь прогулку в Помме, дядюшка будет иметь честь принять вас у себя.

Так просто и спокойно простился с нами Фрюманс. Я была столь изумлена и растрогана этим неожиданным решением, что не могла ответить ему ни слова. По моему виду он понял, что я очень огорчена, и протянул мне свою огромную ручищу, куда я вложила свою руку, еле удерживаясь от слез. Я надеюсь, что он догадался, что со мной творится, и для него не было сомнений в том, как я к нему отношусь. Что до Мариуса, то он был так смущен, увидев, что его обвинения были триумфально опровергнуты уходом Фрюманса, что был ошеломлен еще больше меня. Он, который так изящно умел отдавать прощальные поклоны, на этот раз с трудом и очень неловко ответил на холодно-вежливый поклон нашего учителя.

– Вот видишь, – сказала я, когда мы остались одни, – ты уверовал в ужасную ложь, и мерзкие замыслы, подозреваемые тобою, попросту не существуют. Признайся, что ты был крайне несправедлив, и не дай уйти нашему бедному другу, которому ты причинил такую боль, не примирившись с ним.

Мариус обещал мне исполнить это, и, конечно, он как следует обдумал все за ночь, ибо на следующее утро он оседлал свою лошадь и отправился с визитом к Фрюмансу. Не знаю, хватило ли у него мужества открыто попросить у него прощения. Но его поступок явился актом раскаяния и уважения к Костелям, которые были ему за это весьма признательны. Вечером Мариус, прощаясь с бабушкой и со мной, даже расплакался. В первый раз он продемонстрировал хоть чуточку чувства, и я была необычайно растрогана. Я не задавалась вопросом, горюет ли он оттого, что лишается привольной жизни дома или ласкового отношения к нему в нашей семье. Он плакал, и это было событием столь редкостным, что бабушка тоже была глубоко тронута. Когда настало время садиться в карету, которая должна была отвезти его со всеми вещами в Тулон, он сделал над собой неслыханное усилие, подошел к Женни и попросил у нее прощения за свое нелепое поведение. Женни как будто не поняла его, протянула ему руку, заверила, что не помнит за ним никакого особого зла, и посоветовала ему присылать ей свое белье для починки.

Кучер уже сидел на козлах с кнутом в руке, когда Мариус пошел сказать последнее прости, которое было для него более душераздирающим, чем все прочие: он пошел проститься со своей лошадью. Это была уже не маленькая лошадка мельника, а красивая корсиканская лошадь, купленная для него бабушкой в прошлом году. Я увидела, что Мариус плачет еще пуще, выходя из конюшни, чем освобождаясь из наших объятий, но, право же, в этот момент мне было не до наблюдений. Мне было жаль его, потому что он терял все сразу – и свои привязанности и удовольствия. Я обещала ему добиться, чтобы его лошадь не продавали, что он найдет ее здесь, когда приедет повидаться с нами.

XIX

Когда Мариус уехал, я почему-то испытала чувство огромного облегчения. Я осознала, что принадлежу только себе, и так как мне уже не нужно было развлекать его, я целый день забавлялась сама, как хотела. Я могла снова, уже в который раз, начать засаживать цветами свой садик, надеясь, что теперь уж его не будут ради озорной забавы вытаптывать и что там, где я посадила гиацинты, я не найду потом спаржи. Но уже на следующий день я начинала упрекать себя в эгоизме, и мне казалось, что Мариус несчастен, лишен, быть может, всего, что ему нужно, и это он, столь утонченный, которому приказывают и которого унижают, его, такого независимого и надменного! Как-то раз Женни увидела, что я плачу где-то в уголке. Она, как могла, утешила меня, и когда я пожаловалась, что у меня нет денег для моего бедного кузена, чтобы хоть немного облегчить его тяжелую жизнь, она ответила:

– Они у вас есть. Подите возьмите в моей комнате сколько вам нужно.

А я даже и не знала, что у меня есть сбережения! Она уверила меня, что скопила их, откладывая кое-что из подарков к Новому году и ко дню рождения, которые делала мне бабушка. Я была ребенком, меньше всего способным что-то считать и рассчитывать. В том, что мне сказала Женни, у меня не было никаких сомнений, и дрожащим голосом я спросила ее, есть ли у меня сто франков. На мой взгляд, это были огромные деньги для скромных удовольствий юноши, но я не считала себя вправе предложить меньшую сумму Мариусу, у которого было столько расходов.

– У вас больше, чем сто франков, – объяснила мне Женни. – Но не давайте ему сразу много, лучше делайте ему такие приятные сюрпризы почаще.

Но я не могла удержаться. Как только у меня в руках оказались сто франков и Мариус приехал повидаться с нами, я предложила ему их с какой-то ребяческой радостью. Он рассмеялся мне прямо в лицо и спросил, откуда я их взяла. Он, который всегда занимался всякими расчетами, прекрасно знал, что у меня нет ни гроша.

– Послушай, – сказал он, с досадой оттолкнув от себя деньги и увидев, что я заплакала, – как можно быть такой дурой, чтобы представить себе, что я способен принять милостыню?

– Почему же ты называешь это милостыней? Просто я делаю тебе подарок. Я полагаю, что ты можешь принять от меня подарок.

– Нет, бедняжечка Люсьена, не могу.

– Почему?

– Почему! Почему! Потому что это деньги Женни!

– Ну, а если она дала мне их взаймы?

– Нет, нет, спасибо, Люсьена! Не надо мне ничего. Ты хорошая девочка, у тебя доброе сердце. Я тебя очень люблю, поняла? Я тебе об этом никогда не говорил, глупо ведь говорить такие вещи совершенно зря. Но мне было жаль расставаться с тобой. Не хочу я твоих денег, вот и все. Это было бы низко!

Я совершенно не понимала его доводов и упрекнула его в том, что он относится ко мне совсем не по-дружески.

– Обходиться со мной как с маленькой девочкой – а это уж слишком! – возмутилась я. – Женни ценит меня гораздо выше. Она считает, что мы никогда не бываем слишком маленькими, чтобы любить своих родственников и беспокоиться за них. Я вижу, что я для тебя ничто и ты попросту хочешь нас всех забыть.

Мариус дал излиться потоку моих упреков, он как будто не знал, что мне ответить. Наконец он принял грандиозное решение, которое, казалось, ему дорого стоило. Он насильно положил деньги мне в карман.

– И довольно об этом, – сказал он. – Чем больше ты мне говоришь об этом, тем больше я убеждаюсь, что ты ничего не смыслишь в делах света. Но надо, чтобы я все-таки попытался тебе это объяснить. Мужчина может принять покровительство и благодеяния только от трех женщин: от своей матери, сестры или…

– Или от кого?

– Или от своей жены. Ну так вот, матери у меня нет, а тетушка… как бы она ни была добра, это все-таки не то. А сестра… ты же не моя родная сестра.

– А я думала, что это все равно.

– Сейчас да, но через два-три года это уже будет не все равно. Ты выйдешь замуж, а мужья не любят кузенов.

– Почему?

– Какая ты дура со своими вечными почему! Да потому что они ревнуют! Они всегда подозревают, что кузены влюблены в своих кузин.

– Но ты же в меня не влюблен.

– Я-то нет, потому что ты еще слишком мала. Но когда ты станешь старше, я бы мог тебя полюбить, но какой в этом прок? Ты слишком богата для меня.

– Богатство ничего не значит, если мы будем друг друга любить.

– Что верно, то верно. Первый раз слышу от тебя разумные речи. Когда люди равны по происхождению, когда они воспитывались вместе и оба не уроды, то тут брак вполне возможен, и тогда что есть у одного, то и у другого. Если жена владеет богатством, то муж тоже старается обогатиться. Все приходит с возрастом и опытом, и свет одобряет это. Но чтобы вступить в брак, нужно, чтобы люди еще и подходили друг к другу, а ты, когда вырастешь, быть может, будешь обладать тщеславием, кокетством и целым рядом других недостатков, которых пока еще у тебя нет, но которые, как говорят, со временем появляются у молодых девушек.

– Это тебе сообщила госпожа Капфорт? Так, стало быть, ты не хочешь жениться?

– В таком возрасте мне еще рано об этом думать. Поживем – увидим.

– Как ты думаешь, могла бы я когда-нибудь тебя полюбить?

– Ну, уж этого я не знаю. Это зависит от того, что ты понимаешь под любовью.

– Но… я вообще ее не понимаю. Я никогда ее даже и не видела. Любовь, вероятно, такая дружба, когда отдаются друг другу целиком, когда уже нет понятия твое или мое, как ты только что сказал.

– Совершенно верно.

– Ну тогда, Мариус, я уже, может быть, и люблю тебя.

– Да ну что ты!

– Да, потому что мне грустно, что я богаче тебя, но не могу сделать и тебя богатым. Впрочем, постой! То же самое чувство у меня и к Женни. А ты позволил бы мне любить Женни так же, как тебя, если бы мы поженились?

– Да, если бы Женни помогла нам стать мужем и женой.

– Хочешь, я спрошу ее, что она об этом думает?

– Нет, пока еще слишком рано. Она скажет, что мы болтаем о вещах, совершенно неподходящих для твоего возраста, и я думаю, что мы действительно несем дикую чушь.

– Я вовсе не считаю чушью разумный разговор. Послушай, давай поговорим серьезно. Скажи, что бы ты думал и как бы вел себя, если бы когда-нибудь полюбил меня?

– Люсьена, тогда я стал бы работать! Я знал бы, что мой долг заключается в том, чтобы вести себя безупречно. В моем сердце царило бы спокойствие, я глядел бы в будущее без страха. Мне хотелось бы всегда быть тебе приятным, я был бы к тебе предельно внимателен. Я охотнее выполнял бы твои желания, чем даже свои собственные. Я был бы более любезен с тобою, чем раньше. Я бы хорошо одевался, чтобы доставить тебе удовольствие. Я как можно скорее заработал бы достаточно денег, чтобы купить изящный кабриолет и прекрасную лошадь и совершать с тобой прогулки. Каждое утро я преподносил бы тебе букет цветов. Я сопровождал бы тебя, куда ты хочешь, в те места, которые тебе нравятся, а мне нет. Я считал бы прекрасным все, что тебе нравится, даже Рега и море. Словом, я был бы галантен, как тот молодой человек, которого я видел в Авиньоне и который только что по любви женился на своей кузине. Кажется, они оба были вполне счастливы, и хотя он не был богат, зато его кузина обладала богатством, достаточным для двоих, и, по-видимому, была весьма довольна.

– Если бы ты был таким хорошим, как ты говоришь, Мариус, и начал бы как следует работать раньше, уверяю тебя, что я тоже была бы рада выйти за тебя замуж.

– Ну что ж, Люсета, так оно и может произойти, кто знает?

Звонок на обед прервал эту странную беседу, которой суждено было иметь для меня в будущем весьма прискорбные последствия.

XX

Конечно, не Мариусу принадлежала инициатива соблазна, и если ему кое-что и удалось, то совершенно помимо его воли: он как бы катился по наклонной плоскости, увлекаемый чисто ребяческой непосредственностью. Но, конечно, госпожа Капфорт в какой-то степени подготовила путь для обета, который мы только что дали друг другу. Она заставила Мариуса признаться во всем незаметно для него самого, и отныне она узнала все, что ей хотелось знать: прежде всего, что Мариус и я вовсе не рано развившиеся дети и что мы никогда не играли с ним в любовь, доказательством чего является то, что при первом же пробуждении мужских чувств Мариус понял, что я еще не женщина и что единственной женщиной в доме была Женни; затем, что Фрюманс вызвал в нем ревность и что он быстро воспользовался этим предлогом, чтобы избавиться от его власти; и, наконец, что Мариус не способен был добиться какого-нибудь прочного положения в свете и что он был пригоден лишь для того, чтобы стать смазливым муженьком какой-нибудь провинциальной девицы, достаточно вульгарной, но с приличным приданым.

Тогда в уме госпожи Капфорт сложился быстрый и логический вывод. У нее была весьма некрасивая дочь, но единственная и довольно богатая. Она сказала себе, что у Мариуса есть имя и связи, которые наконец поставят ее на один уровень с этой провинциальной знатью, в ряды которой она так страстно желала вступить. Одной религиозности тут было недостаточно, к этому союзу приходилось идти другими, обходными, маневрами и интригами. Мариус как будто был создан для того, чтобы подпасть под ярмо ее дочки в обмен на приданое.

Но, убеждая Мариуса, что его будущее зависит от удачной женитьбы, она пробудила в нем мысль жениться на мне, которая, по-видимому, раньше никогда не приходила ему в голову. Она увидела его удивление, его нерешительность, может быть даже его боязнь и, обнаружив, что завлекла его на ложный путь, поспешила уверить его, что я для него еще слишком молода. А вот девушка шестнадцати лет (такая девушка, как Галатея Капфорт) могла бы явиться олицетворением его будущего. А так как Мариус, по-видимому, не соизволил ее понять, когда он, вероятно, заговорил обо мне, своем лучшем друге, Капфорт не замедлила внушить ему отвращение ко мне, выдумав гнусную и бессмысленную историю, героем коей был Фрюманс. Все это, как легко догадаться, подкреплялось самыми невероятными признаниями, которые ей удалось вырвать у Денизы во время ее безумных припадков.

Результат всей этой тщательно возведенной постройки оказался совершенно иным, нежели она предполагала. Мариус даже и не думал о Галатее, обычной жертве его ядовитейших сарказмов. Не отдавая себе в этом отчета, он стал думать обо мне, может быть даже из чувства протеста против Фрюманса и Женни.

Мариус, очевидно, решил пока мне ничего не говорить, а дождаться того возраста, когда смутные мечты юности смогут осуществиться. Захваченный врасплох возникшими обстоятельствами, известием о своем разорении, вспышкой моего сочувствия и желанием спасти его, а также моей полнейшей невинностью, которая заставляла меня говорить о любви как о неизвестном числе при решении математической задачи, тронутый, может быть, моей искренней дружбой и чистосердечием своих предполагаемых врагов, он наконец совершенно неожиданно пришел к мысли найти во мне прибежище от своих бед. Он дошел даже до того, что согласился позволить себя любить, если уж мне в голову пришла такая фантазия, и даже, может быть, платить мне взаимностью, если я потом буду достойна этого.

А я, безумное дитя, шла навстречу своей странной судьбе, к которой меня не влекли ни мои чувства, ни увлечение, ни глубокое уважение, ни полет фантазии, словом – ничто из того, что образует серьезную, роковую или романическую любовь в сердце молодой девушки. Единственно серьезным во всем этом для меня была жалость, единственно роковым – привычка баловать Мариуса, единственно романтическим – непреодолимая потребность в самопожертвовании.

А Женни, моя бесподобная Женни, не поняла, что она должна была остановить меня на этой скользкой тропе, или, если она немного перепугалась, то сочла за лучшее совсем не предупреждать меня, чтобы у меня не закружилась голова. Когда я, в нетерпеливой жажде излить свои чувства, рассказала ей в тот же вечер, о чем мы так долго разглагольствовали с Мариусом, она в ответ мне лишь рассмеялась.

– Господин Мариус еще в большей степени ребенок, чем вы, – сказала она. – Даже еще через два года вы не будете готовы к тому, чтобы выйти замуж. В шестнадцать лет еще не отдают себе отчета в том, кого любят, да и он будет еще слишком молод, чтобы преисполниться глубоких мыслей. У вас впереди еще несколько лет счастливой и безоблачной жизни, а что касается мужа, который у вас когда-нибудь появится, то об этом пусть беспокоится ваша бабушка.

– Ты права, Женни, – ответила я, – и я совсем не тревожусь за себя. Но если бы, руководствуясь этой мыслью, Мариус стал бы разумным и добрым, то стоило бы ему ее оставить.

– Нет, – возразила Женни, – это совершенно бесполезно. Мариус сам по себе станет разумным и добрым. Вы прекрасно знаете, что он кроток, честен и стыдится, если совершит какую-нибудь глупость. Его еще нельзя принимать всерьез. Мариус еще даже не молодой человек: он попросту школьник, который толкует о свете, зная его ничуть не больше, чем мы с вами. В нем есть гордость – это прекрасно, он отказался взять ваши деньги – это превосходно. Но он, бедняжка, боится оказаться в тисках нужды. Ну, ладно, посмотрим, как он будет себя вести. Если он проявит храбрость и терпение, я поеду к господину де Малавалю, вручу ему ваши деньги, и тогда вашего кузена без его ведома будут лучше кормить и создадут ему лучшие условия жизни. Я попрошу, чтобы впредь к нему относились повнимательнее, он будет думать, что это результат его хорошего поведения, и будет стараться вовсю.

Женни излучала какой-то кроткий магнетизм. Ее речи всегда действовали на меня успокоительно. Я уснула спокойным сном. Она тоже отогнала от себя всю тревогу. Подвергшись самым страшным бедам, какие только могли обрушиться на женщину, она в своем беспримерном великодушии сделалась оптимисткой. Особенно сильно она верила в детей. Она говорила, что для того, чтобы сделать их добрыми, их надо сделать счастливыми. Она не питала к Мариусу ни предубеждения, ни злопамятства. Она всегда подшучивала над ним, но без особого ехидства, как бы не замечая досады, которую она в нем вызывала. В тот день, когда он вдруг заметил, что она красива, эта достойная и энергичная женщина даже не рассердилась на него: она попросту расхохоталась ему прямо в лицо. Она утаила от всех смехотворность этой мимолетной попытки ухаживать за ней. Умная и добрая, она тем не менее не догадывалась, на какие скверные дела способен слабый и нерешительный Мариус.

Должна признаться, что у меня не хватало духу просветить ее на сей счет. Я слишком уважала ее, чтобы повторять ей омерзительные инсинуации госпожи Капфорт. Поэтому Женни не имела тогда ясного представления о мелочности характера моего бедного кузена.

Что касается Фрюманса, то я совершенно не понимала причин, по которым он так быстро отказался быть и впредь моим учителем. А мне, конечно, были еще очень нужны его уроки, и мне уже никогда больше не суждено было иметь такого наставника. И только много времени спустя я узнала, что произошло в тот день, когда Мариус закатил ему такую дикую, выходящую за все рамки приличия сцену. Фрюманс понял теперь, что никакой пользы Мариусу он больше принести не может и что нелепая ревность этого мальчишки могла бы поставить и его самого в смешное положение. Он чувствовал, что один из них должен уступить место другому и что это должен быть именно он. Он пытался найти Мариуса, чтобы уведомить его о своем решении удалиться. Но, не найдя его, поговорил с бабушкой, сославшись на работу, которая отныне будет поглощать все его время, и, не выказав ни сожаления, ни слабости духа, незаметно исчез. Он уходил с разбитым сердцем, бедняга Фрюманс, но в нем было подлинное мужество и способность преодолеть все испытания.

XXI

Я не должна упустить из виду одно событие, которое впервые навело меня на мысль о необычайности моего положения в свете, несмотря на все видимое благополучие и счастье.

Примерно через месяц после того, как уехал Мариус, я отправилась вместе с Женни в Тулон – нужно было сделать кое-какие покупки. В одной из лавок мы встретили госпожу Капфорт с женщиной, которую я сначала не узнала, ибо голова ее была закутана в черную накидку. Я сначала даже не обратила никакого внимания на эту женщину, но вдруг она бросилась ко мне и начала обнимать и целовать меня так неистово, что чуть не задушила. Это была моя бедная Дениза, но она настолько изменилась и подурнела, что я еле удерживалась от слез, отвечая на ее ласки.

Она так бурно выражала свою радость, увидев меня, что это могло привлечь внимание прохожих. Поэтому госпожа Капфорт увела нас в заднюю комнату лавки и тихо сказала мне:

– Не бойтесь, она всегда чуть-чуть слишком экспансивна. Но сейчас она уже не сумасшедшая, вы же видите, что я выхожу вместе с ней на улицу.

Я, конечно, ничего не боялась, и так как Женни была со мной, я была уверена, что бабушка не станет бранить меня за то, что я так участливо отнеслась к своей кормилице. Дениза сначала пыталась спокойно говорить со мной, но вид Женни вызвал у нее внезапную вспышку ревности, и по ее горящим глазам и отрывистой речи я прекрасно понимала, что она отнюдь еще не излечилась. Что ни говорила Женни, чтобы ее успокоить, все это только усиливало ее ярость, и вдруг, вскочив с места, она крикнула:

– Вы лгунья, интриганка, и больше ничего! Уж я-то все хорошо знаю. Вы вернули эту девочку (тут она указала на меня) бедной госпоже де Валанжи, но это не ее ребенок, а ваш!

Госпожа Капфорт, с жадностью впивавшая в себя каждое слово Денизы, сделала вид, что хочет вывести ее из заблуждения, и задала Женни довольно коварный вопрос, действительно ли она вернула меня моей бабушке. Женни ответила, что не понимает, о чем идет речь, и тогда Дениза разразилась по ее адресу целым потоком ругательств, все время повторяя, что она ее узнала.

– Неужели вы думаете, что все тут поверят вашим россказням? – кричала она. – Это меня-то вы думаете одурачить, когда я прекрасно знаю, что ребенок умер? А кому как не мне знать, что он мертв, раз я сама его убила?

– Замолчите, Дениза, – сказала госпожа Капфорт, но таким тоном, как будто просила ее продолжать. – Опять вы начинаете нести всякую чушь. Не могли же вы убить ребенка, которого кормили грудью; надо быть безумной, чтобы совершить такое дело.

– А кто вам сказал, что я не была безумной? – яростно возразила Дениза. – Разве я сама знаю, когда у меня это началось? О нет, я этого не помню. Я знаю, что меня потом держали под замком и заставили вытерпеть всевозможные мучения. Но я знаю также, что был мост и была карета. Я уже не помню теперь, где это было, и не могу сказать, когда это было. Я бросила ребенка в воду, чтобы посмотреть, есть ли у него крылышки, потому что мне приснилось, что они есть. Но у него их не оказалось, потому что он утонул и никто никогда его потом не нашел. А затем…

Тут Денизой овладел такой приступ бешенства, что она не в силах была вымолвить больше ни слова, и все приказчики магазина сбежались на помощь и держали ее, пока Женни поспешно не увела меня прочь.

Женни пыталась успокоить меня, разными способами отвлекая мое внимание от этой дикой и мучительной сцены. Но она сама была потрясена не меньше, чем я. На обратном пути мы чуть ли не полдороги не в силах были сказать друг другу ни слова. Наконец она прервала молчание и спросила, о чем я думаю.

– Ты еще спрашиваешь! Я думаю о том, как жестоко и неосторожно было со стороны госпожи Капфорт устроить нашу встречу с этой несчастной Денизой. Она должна была прекрасно понимать, что Дениза еще не в своем уме и что волнение обязательно вызовет у нее припадок!

– Неужели вы полагаете, – задумчиво проронила Женни, – что госпожа Капфорт подстроила все это умышленно?

– Конечно, боже ты мой, как же иначе! Госпожа Капфорт ненавидит нас, почему – уж не знаю.

– Но уж Денизу-то она не ненавидит. Она заботится о ней, она ее увещевает, она прогуливается с нею. Нет, госпожа Капфорт не предвидела, что с нею может произойти такая история.

– Ну, допустим. Но разве ты думаешь, Женни, что Дениза всегда была сумасшедшей?

– Именно об этом я тоже хотела вас спросить. Вам никогда не приходилось слышать о том, что она уже была со странностями, когда стала вашей кормилицей?

– Нет, никогда. У нее в голове все путается, и она ничего не помнит толком. Конечно, она хотела меня убить, но это произошло уже незадолго до того, как она нас покинула в последний раз.

И я рассказала Женни, как Дениза собиралась выбросить меня прочь из кареты в последний раз, когда мы были вместе. Женни заставила меня припомнить решительно все подробности, и, видя, что она слушает меня с неослабевающим вниманием, с тревогой на лице, я сказала:

– Знаешь, у тебя такой вид, будто бы ты думаешь, что я была убита.

– Не могу я думать этого, – возразила она, улыбаясь моей наивности, – раз вы здесь, рядом со мной.

– Ну конечно, Женни, но если это не я? Что, если Дениза бросила в поток подлинную Люсьену, сама не понимая, что делает, а если та, которую она хотела потом бросить туда вторично, не настоящая Люсьена, как она старается нас уверить?

– Значит, выходит, что вы не настоящая Люсьена?

– Боже ты мой, кто может это знать?

– Кому-то, значит, было выгодно так подло обмануть вашу бабушку?

– Или кто-то мог обмануть, сам того не зная, когда привел к ней чужую девочку?

– Значит, вы считаете, что Дениза знает, что говорит?

– А разве ты сама хоть немножко не веришь этому? У тебя такой горестно-изумленный вид.

– Но ведь Дениза уверяет, что это я вернула вас. Верите вы этому?

– Нет, если ты скажешь мне, что это ложь.

– Могу поклясться вам в том, что я сегодня видела Денизу первый раз в жизни.

Мне показалось, что Женни избегает ответа на мой вопрос, и я, в свою очередь, так пристально взглянула на нее, что она смутилась.

– О, моя добрая Женни, – воскликнула я, – если это ты вырастила меня и вернула бабушке, то не делай из этого тайны. Ведь я тебя так любила!

– Вы любили меня? – растроганно спросила Женни.

– Я любила свою мать. Огромные усилия были потрачены на то, чтобы я ее забыла. Но единственное, чего я не забыла, это горе, которое я испытала, когда она оставила меня у незнакомой мне бабушки. Я ни с кем никогда не говорю об этом. Я не хотела бы причинить горе бабушке. Но, слышишь ты, я очень долго не могла ее полюбить, и даже теперь иногда, когда я думаю о той, другой, я безотчетно понимаю, что дороже ее у меня нет никого на свете.

То ли Женни не была тем лицом, о ком я говорила, то ли ей было категорически запрещено раскрывать мне какие-нибудь тайны и она согласилась солгать в интересах моего спокойствия, но она отвергла мои подозрения и даже слегка пожурила меня за то, что я предпочитаю своей бабушке какой-то призрак, привидевшийся мне, наверно, во сне.

– Я очень хотела бы убедиться в этом, если уж так нехорошо вспоминать об этом, – ответила я. – Но не понимаю, почему я не могла бы быть твоей дочкой и в то же время горячо любить свою бабушку?

– Люсьена, вы рассуждаете как ребенок! Вы уже достаточно взрослая, чтобы не говорить такой ерунды. Если бы вы были моей дочкой, вы не были бы внучкой госпожи де Валанжи, а Дениза имела полное основание называть меня интриганкой и лгуньей, ибо тогда я обманывала бы вашу бабушку, что было бы просто отвратительно.

– То, что ты говоришь, заставляет меня умолкнуть. Я совсем об этом не подумала, и то, что тут болтала Дениза, меня прямо обескуражило. Я вижу теперь, что Фрюманс совершенно прав: дети не должны вступать в разговоры с сумасшедшими, это вносит в их головы страшную путаницу. Я хочу тебе сказать только одно, Женни: если предположить все-таки, что я не настоящая Люсьена… то ведь ты об этом ничего не знаешь и никто не может доказать обратного.

– Простите, доказать обратное можно всегда. Но допустим даже… Что вы хотите этим сказать?

– Я хочу сказать, что в конце концов мне это абсолютно безразлично. Раз бабушка любит меня как своего ребенка, то и я люблю ее как бабушку и не могу быть привязана к своей бедной матери, которую совсем не знала, и к отцу, которого, вероятно, так никогда и не узнаю. Можешь себе представить, Женни, что он ни разу ни одним словом не ответил на письма, которые меня заставляли ему писать! А ведь эти письма были полны такой нежности! Я прилагала столько усилий, обещала ему свою большую любовь, если он захочет полюбить меня хоть немножко. Но что же оказалось? Он не захотел.

– Этого не может быть, – возразила Женни. – Но допустим, что так. Зато ваша бабушка любит вас за двоих, а посему не надо говорить ей, что вы хотите быть не настоящей Люсьеной. Ей было бы очень горько узнать об этом.

– Я не хочу огорчать ее, но тебе, Женни, раз ты мне никто, тебе ведь должно быть все равно, настоящая я или не настоящая.

– Ну конечно, это меня не касается. Будьте кем хотите, я все равно буду вас так же любить.

– Значит, ты любишь меня больше всех. Ведь все другие, даже моя бабушка, отвернулись бы от меня, если бы я была кем-то другим, а не мадемуазель де Валанжи. И это уж была бы не моя вина.

Мы приехали домой. Женни, видя, как я напряженно продолжаю думать, поспешила рассказать о нашем неприятном приключении бабушке, чтобы она меня успокоила. Ей, конечно, вскоре удалось это сделать, ибо я относилась к спокойствию и серьезности бабушки с величайшим уважением.

– Можешь быть уверена, деточка, – сказала она, – что ты моя, а твоя несчастная кормилица не соображает, что она говорит. Пожалей ее и забудь о ее речах. Уважай и люби Женни не меньше, чем меня, мне этого очень хотелось бы, но знай, что у тебя нет другой матери, кроме меня. Что до твоего отца, которого ты немного жалеешь, вспомни, что он тебя почти совсем не знает, что у него не было времени, чтобы приехать сюда повидаться с тобой, и что сейчас у него другая жена и другие дети, которым он должен посвятить себя. Он знает, что тебе у меня хорошо, и ты не можешь считать себя вправе упрекать его в чем-либо. Обещай мне, что этого ты никогда не сделаешь.

Я обещала, и вскоре безумные речи Денизы, да и мои собственные, совершенно изгладились в моей памяти. Однако ничто не могло разуверить меня в том, что Женни и моя первая мать – одно и то же лицо. Это как бы врезалось мне в сердце, иначе говоря – в мою память. Отсюда не следовало, конечно, обязательно, что я дочь Женни, но я вполне могла быть воспитана ею.

Эта встреча имела последствия, на которые я сначала не обратила внимания и не сумела должным образом оценить. Я рассказала о ней Мариусу, а он, вместо того чтобы успокоить меня, как бабушка, впал в глубокую задумчивость и не давал мне больше случая вернуться к нашим планам о браке. Так как они были результатом неосознанного чувства, то через несколько лет я о них совсем забыла, да и в нем они, по-видимому, не оставили ни малейшего следа.

XXII

Когда Фрюманс и Мариус уехали, для меня началась новая жизнь, жизнь, где меня подстерегали, так сказать, интеллектуальные опасности.

Я полагаю, что воспитание девушки не должно осуществляться одними женщинами, если только ее не предназначают для поступления в монастырь. И, сама не отдавая себе в этом отчета, я вскоре ощутила недостаток того мужского и более широкого взгляда на жизнь, который до сих пор давали мне занятия с Фрюмансом.

Мне взяли гувернантку, которая соскучилась у нас за две недели, а затем вторую, которая докучала мне гораздо дольше и принесла мне много зла. Здесь виной была слишком большая скромность бедняжки Женни. Она не считала себя способной выполнить столь трудную задачу, но видит Бог, что, внимательно следя за моими тетрадями, книгами и заметками во время уроков с Фрюмансом, она, со свойственным ей даром интересоваться решительно всем, постигать сущность и цель всех вещей и, наконец, сделать работу интересной, вполне могла бы в качестве его заместителя последовательно, без рывков развивать дальше мой ум, пусть несколько медленнее, но зато разумно и спокойно.

Она опасалась, что, отдав мне все свое время, вынуждена будет совсем забросить бабушку, чей преклонный возраст требовал так много мелочных забот. Кроме того, навещавшие нас соседи убедили ее, что барышня моего круга не должна быть личностью широко образованной, а, так сказать, свободным художником. В области искусства у нее были только инстинктивные понятия прирожденного вкуса, но она и не подозревала о том, что существует практика: она не знала, что для этого надо быть особо одаренным или получить глубокие специальные познания. Она слышала, как говорили о тех, у кого было много талантов, и не сомневалась, что все они у меня обнаружатся. Кстати, так же думала и того же хотела бабушка. В результате мое воспитание поручили англичанке, которая, как говорили, только что закончила образование некой юной леди, вышедшей замуж в Ницце, и о которой мы получили самые лучшие рекомендации. Она должна была в течение двух-трех лет обучать меня музыке, рисованию, английскому и итальянскому языкам, а сверх того, немного усовершенствовать в истории и географии. К счастью, в этой области я уже знала больше, чем она сама.

Мисс Эйгер Бернс была девица лет сорока, весьма некрасивая, которая сделалась мне антипатичной и, так сказать, чужой с первого же взгляда. Я не могла бы даже теперь дать верный очерк ее характера, вероятно, потому, что в нем не было ничего определенного. Она была не личностью, а скорее продуктом общества, одной из монет, стершихся от постоянного употребления, на которых уже не различить изображения и которые имеют только условную цену. Я думаю, что она происходила из хорошей семьи и в ранней молодости испытала самые разнообразные несчастья. За этим последовала жизнь, проведенная в стесненных условиях и в зависимости от других людей и закончившаяся полным внешним подчинением законам общества. В глубине души она уважала только общепринятые приличия, и если в ней не было больше чувства протеста, то только потому, что она не умела протестовать. В ее бесцветных глазах таилось какое-то безволие, в ее длинных, тощих руках, всегда бессильно повисших, чувствовалась апатия, в ее глухом голосе и протяжной речи слышалось уныние. И под этим заурядным обликом увядшей особы скрывалась гордость низвергнутой с трона принцессы, быть может – воспоминание о каком-то страшном обмане. Единственным живым чувством в ней было воображение, но это была туманная, нелепая фантазия, беспорядочные бледные мечты. Короче говоря, каждая частица ее существа излучала скуку. Она испытывала скуку сама и вселяла ее в других людей.

Она не научила меня ничему стоящему, а только заставила потерять массу времени. Ее уроки были длинными, унылыми и путаными. Под предлогом строгой пунктуальности она нисколько не заботилась о моих успехах. Дело для нее заключалось лишь в том, чтобы заполнить мои и свои часы бесполезным размеренным трудом. Пунктуальность наших занятий вполне успокаивала ее совесть. Не любя ничего и никого, она влачила свою жизнь, томная и разочарованная, внешне полностью покорившаяся, но внутренне протестующая против всех людей и вещей в мире.

Сноски

1

Директория – период Французской буржуазной революции, предшествовавший государственному перевороту Наполеона Бонапарта и продолжавшийся с 27 октября 1795 года по 9 ноября 1799 года.

2

Не она сдала Тулон англичанам… И не она взяла Тулон обратно… – В 1793 году тулонские роялисты подняли контрреволюционное восстание и, обратившись за помощью к Англии, впустили в город английские и испанские войска, которые были изгнаны республиканцами в декабре 1793 года.

3

…побед Республике или Империи. – Имеются в виду Республика эпохи Великой французской революции (1792–1799) и Империя Наполеона I (1804–1815).

4

Галликанец – приверженец галликанской церкви. Галликанизм возник в эпоху раннего Средневековья и, признавая католическое вероучение, отстаивал независимость французской церкви от римской.

5

…Империя рухнула и возвращение Бурбонов… – Отречение Наполеона 22 июня 1815 года положило конец Империи. 8 июля 1815 года в Париж возвратился король Людовик XVIII.

6

Легитимистский (от франц. legitime – законный) – защищающий принцип «законной» власти королевской династии Бурбонов.

7

Амадис – герой многих рыцарских романов; самый известный из них – «Амадис Гальский» (1508). Амадис являет собой образец пылкого и верного любовника.

8

Персине – персонаж сказки «Грасьёз и Персине», принадлежащей перу французской писательницы д’Онуа Мари-Катрин (ум. в 1705 году).

9

Сен-Сир – небольшой городок во Франции, достопримечательность его – военная школа для подготовки офицеров пехоты и кавалерии (основана в 1808 году).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7