Вернемся, однако, во Внутреннюю тюрьму УМГБ родного Воронежа. Кончилось следствие, и потянулись долгие дни, недели, а потом и месяцы ожидания суда. С помощью моей азбуки для перестукивания я свободно общался с Колей Стародубцевым, Славой Рудницким, Володей Радкевичем. А с Радкевичем поселили кого-то из группы Стародубцева. Следствие окончилось, и следственный отдел и тюремное начальство сквозь пальцы смотрели на наше общение. Было твердо договорено рассказать правду о следствии. Мы напряженно ждали суда, готовили обвинительные речи. Впереди была Надежда. Впереди был бой за Правду, за торжество Истины.
И сочинялись стихи:
Трехсотые сутки уже на исходе,
Как я заключенный тюрьмы МГБ.
Солдат с автоматом за окнами ходит,
А я, как и прежде, грущу о тебе.
14 июля 1950 г. ВТ УМГБ ВО, 6-я камера.
Наконец терпение иссякло — в середине июля 1950 года все 23* члена КПМ твердо договорились объявить 1 августа 1950 года бессрочную голодовку с требованием ускорения суда. Надписи «С 1 августа — голодовка с требованием ускорения суда!» появились на стенах прогулочных двориков, в бане, в карцерах. Эти слова звучали в перестуках между камерами.
(*Иван Подмолодин был уже увезен в психиатрическую больницу.)
А вот строфы из последних моих стихов, сочиненных во Внутренней тюрьме УМГБ ВО:
Н. Стародубцеву
Между нами стена,
бесконечно сырая, глухая,
Я не вижу тебя,
но я знаю: ты рядом со мной.
Оттого-то сейчас,
эти строки скупые роняя,
Я как будто бы слышу
дыханье твое за стеной…
Не грусти, Николай, -
в жизни всякое может случиться,
Но настанет тот день,
что мы сможем друг друга обнять!
Мы отыщем тогда
пожелтевшие эти страницы.
И припомним все то,
что нельзя никогда забывать!
Мы припомним тогда
тишину и стальные «браслеты»,
Одиночные камеры,
мрачные стены вокруг…
Сколько будет цветов!
Сколько будет веселья и света!
Сколько выпьем вина мы
с тобою, мой друг!..
Июль 1950 года ВТ УМГБ ВО, 5-я камера.
Да, и как это ни удивительно, долгие годы спустя получилось все именно так, как в процитированных строчках.
В один из последних дней июля 1950 года все члены КПМ написали, как полагается, заявление о голодовке. Для заявлений выдавался обычно маленький листочек бумаги и коротенький — в 4-5 сантиметров карандашик Пока заключенный писал, надзиратель смотрел, чтобы писал он только на этой бумаге, и потом сразу же забирал и листок с заявлением, и карандашик.
А на следующий день в неурочное время (мы обычно любили беседовать долгими вечерами) постучал Колька:
— Меня выдергивают с вещами. Прощай!
— Прощай!
Странно Куда бы это его? В другую камеру — нет необходимости. На суд? В городскую тюрьму? Пока я раздумывал над этим, открылась форточка, и надзиратель тихо сказал:
— Жигулин-Раевский, приготовиться с вещами. Я приготовился.
— Выходи. Направо.
Я пошел со своим мешком в сторону проходной, ведущей наверх в Управление. Но мы не дошли до нее.
— Стой! Поставь мешок к стенке!
Мы остановились у двери такого же размера, как и соседние двери камер с солнечной стороны, по хорошо обитой кожей и без волчка. Надзиратель нажал кнопку, но звонка не было слышно (наверное, с другой стороны зажглась лампочка). Дверь приоткрылась. Надзиратель сказал:
— Заходи!
Я вошел в большую, залитую солнцем комнату. Это был кабинет начальника тюрьмы полковника Митреева, мы учились в одном классе с его сыном. У окна был большой письменный стол. До блеска натертый паркет и широколистная пальма на тумбочке. В кресле справа сидел сам полковник. Слева — незнакомый веселый человек в светлом летнем костюме.
— Садитесь, — сказал он и улыбнулся.
В руках у него был тонкий кожаный портфель, соединенный стальной цепочкой с браслетом на левой руке. Я присел на край третьего стула.
— Жигулин-Раевский?
— Да. Анатолий Владимирович.
— Пришло решение по вашему делу, гражданин Жигулин-Раевский. Ознакомьтесь, пожалуйста, и распишитесь.
И он подал мне листок бумаги с многоэтажным грифом. Листок был всего размером с половину обычного листа для пишущей машинки, а оттого, что был ниже грифов разделен вертикальной чертой, напоминал открытку. Вот как он выглядел, вот что он содержал:
СССР
МИНИСТЕРСТВО ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОНАСНОСТИ
Особое совещание при министре Государственной безопасности
СЛУШАЛИ: дело № 343843/2 Жигулина-Раевского Анатолия Владимировича 1930 г р., студента Воронежского лесохозяйственного института по обвинению его в участии в антисоветской подпольной молодежной террористической организации.
ПОСТАНОВИЛИ:
Согласно статьям УК РСФСР 58-10-1 часть, 58-11 и 19-58-8, избрать мерой пресечения преступной деятельности Жигулина-Раевского Анатолия Владимировича заключение его в исправительно-трудовые лагеря сроком на 10 лет.
Министр государственной безопасности СССР (Абакумов)
Заместитель министра государственной безопасности СССР (Рюмин)
Заместитель министра государственной безопасности СССР (Игнатов)
24 июня 1950 года г. Москва
С решением ознакомлен…
Да, к этому времени министром государственной безопасности стал Абакумов, один из сатрапов Берии. Сам Берия был уже первым заместителем Председателя Совета Министров СССР И. В. Сталина, но, разумеется, курировал МГБ.
Веселый, с большим носом человек в летнем костюме любезно сказал, что я могу и не подписывать графу «С решением ознакомился». Тогда они с полковником напишут, что осужденный с решением ознакомился, но подписать его отказался. И поставят свои подписи. Это не имеет никакого значения.
Я сначала ничего не понял. Ведь мы ждали суда и хотели отказаться на суде от выбитых из нас «признаний». Я спросил:
— А когда же будет суд?
— А это и есть суд. Самый высший. Ваше дело тщательно рассмотрели и вынесли решение, — вежливо пояснил незнакомец. — Вы можете писать жалобы, апелляции. Пх тоже внимательно рассмотрят…
Я почти не слышал «курьера». Я думал об одном — надежды наши рухнули, нас нагло обманули, провели. Стали понятны усмешки следователей. Пункты были мне известны. 58-10-1-я часть — антисоветская агитация в мирное время. 58-11 — антисоветская организация. 19-58-8 — террор. Мысли мешались, путались, я был словно подкошен этой неожиданной развязкой.
Через прогулочный дворик меня провели в старый черный воронок. Между задней дверью и помещением для заключенных, отделенным решетчатой стеной, сидел солдат. Ехали мы по Плехановской в старую, еще екатерининских времен, городскую тюрьму.
А во дворике тюрьмы я увидел вылезавшего из другого подоспевшего воронка подельника Ваську Туголукова. Он жил в Киселевском готическом доме. И попал в КПМ через Киселя. Я увидел его, взгляды наши встретились, и я поприветствовал его нашим КПМовским жестом. Но он, кажется, не понял меня. И его куда-то быстро увели. Потом я догадался куда. В «приемном отделении» были так называемые боксы — такие малые камеры, в которых нельзя было ни лежать, ни сидеть, а только стоять. Постоял и я в таком боксе со своим мешком. Потом меня вызвали Комнатка маленькая, но потолки высокие. Две худые, злые, некрасивые женщины. Одна — другой:
— Марусь! Погляди-ка, кто к нам пожаловал.
— Кто?
— Такой молодой, а статьи такие тяжелые. Из бывших, что ли?
— Нет! — сказал я.
— А почему Раевский? Они кто — князья или графы были, эти Раевские? — обратилась она уже к Марусе.
— Точно не знаю, но мы, вроде, уже их всех перебили.
— Я праправнук декабриста и поэта Владимира Федосеевича Раевского.
— Знаем мы вас, внуков и правнуков. Все Раевские в белых армиях воевали, и все в расход пущены. Разве что за границу кто успел убежать.
— Ладно,…с ним! В 506-ю его. Контра недобитая! И добродушный надзиратель повел меня в 506-ю на пятый самый высокий, этаж по кирпичным ступеням, по сводчатым коридорам, через многочисленные решетчатые двери.
Пришли. Устали. Я — от мешка, надзиратель — от одышки. Камера оказалась сводчатой, небольшой, но уютной. На четырех человек. Но жителей было двое. Одного совершенно не помню, другой запомнился ярко — матрос Боев. Он сидел у окна и очень душевно пел.
На железный засов ворота заперты,
Где преступники срок отбывают.
За высокой,
за серой тюремной стеной
Дом стоит и прохожих пугает.
В одиночке сидит вор преступник один.
Спать ложится на жесткое ложе.
Ему снится малыш его маленький сын.
Ему снится она — всех дороже.
Но недолго он спал этим радостным сном.
Растворилися с грохотом двери…
— Ты из «внутрянки» МГБ? — спросил он.
— Да.
— Вчера здесь Борис Батуев был, а позавчера предатель ваш — как его? — Чижов. Борис горевал, что не встретился с ним. Да вы его все равно догоните где-нибудь на пересылке. И удавить его спокойно можете, хоть и ввели снова смертную казнь.
— Когда ввели?
— Указом от 12 января этого года. Для изменников Родины, шпионов, диверсантов. А вам за вашего предателя только срок могут прибавить. А если технически замочите, то и без суда обойдется.
— Сколько дали Борису?
— Дали-то немного — всего 10 лет. Но ОСО — особое совещание! Оно и продлить может, может после каждой десятки новую добавлять. Там кто-то из ваших портрет Сталина расшлепал. Повезло ему, что была отменена смертная казнь.
— А почему к нему не применили Указ от 12 января?
— Потому что закон обратной силы не имеет. Ведь этот ваш подельник преступление до Указа совершил, до 12 января. Понял?
— Понял.
Окно вертикально загорожено уходящими в стены прутьями. Каждый — толщиною в руку. Расстояние между прутьями сантиметров семь. Снаружи окно закрыто ящиком — «баркасом». Видно лишь небо и слева — небольшой дальний кусочек города, справа — часть внутренней стены тюрьмы.
— Екатерина-матушка строила, а для нас пригодилось!… Тебя завтра утром возьмут — в столыпинском до Москвы поедешь роскошно — на Красную Пресню, на пересылку. Там, может, и с друзьями встретишься.
На рассвете (а я почти не спал) позвали меня на этап.
Воронеж. Часа четыре утра. Безлюдье. Проверили. Пересчитали. Погрузили в столыпинский вагон, известный по учебнику истории и по картине «Всюду жизнь» художника Н. А. Ярошенко. На картине, как помнит читатель, изображена идиллическая сцена. Открытое (с поднятым стеклом) окно тюремного вагона. Настоящей решетки нет, лишь тонкие редкие прутики. За окном в вагонном коридоре юная мать с ребенком. Ребенок кормит крошками хлеба собравшихся на деревянном перроне голубей. За окном виден также седой старик и молодой солдат с мосинским карабином на плече. Да, да, именно так! Первоначально столыпинский вагон отличался от тогдашнего (конца XIX века) вагона III класса лишь теми прутиками на окнах. И солдаты стояли у обеих дверей. Заключенные могли свободно гулять по вагону, переходить из купе в купе.
Иное дело был столыпинский вагон в 30-40-х годах нашего века. Это было нечто вроде довоенного пригородного вагона с нижним (для сидения), верхним (для сна) и третьим (для багажа) ярусами. Поправка только на решетчатую стенку с решетчатой дверью, отделяющую купе от коридора. Кроме того, вое четыре яруса пол, сиденье, средняя полка с откидным лазом и верхняя полка — предназначалась для размещения заключенных. Но я этого еще не знал, ибо ехал в столыпинском вагоне впервые и ехал один в купе (а вообще в одно такое, описанное мною «купе» набивали порою до 30-40 заключенных).
В соседнем купе ехал Игорь Струков. Мы начали было по привычке перестукиваться, но вскоре поняли, что можно просто разговаривать. Слышимость была хорошая. Все разговаривали — от первого купе до последнего. Струкову дали 6 лет. Давиду Буденному — 5. Про такие двух-трех-пятилетние сроки говорили потом в лагере «Что ж, это срок детский, на параше можно отсидеть».
Но это, конечно, шутка, и горькая шутка. И срок есть срок, а лагерь есть лагерь. Особенно тяжел был лагерь в Джезказгане для Игоря Струкова. Он еще в детстве лишился ног (одной — выше, другой — ниже колена) — попал под трамвай. В лагере Игорь работал из-за инвалидности в ППЧ (производственно-плановой части) и по мере возможности помогал Давиду, которому приходилось туго в рудной шутка. В том же лагере оказались и другие мои друзья-подельники: В. Рудницкий, Н Стародубцев, А Селезнев Конечно, вместе им было веселее, чем мне одному на Колыме.
Но вернусь в столыпин. Послышалась хорошая песня. Я ее и раньше знал, но здесь в Столыпине, под перестук колес, она особенно впечатляла.
Цыганка с картами,
Дорога дальняя.
Дорога дальняя -
Казенный дом.
Быть может старая
Тюрьма центральная
Меня, мальчишечку,
По новой ждет.
Отлично знаю я
И без гадания:
Решетки толстыя
Мне суждены…
Опять по пятницам
Пойдут свидания
И слезы горькие
Моей жены.
Все было у нас, как в старинной песне. Не было только свиданий. Да и жен не было.
А в столице и старых воронков в то время уже не было. Наш столыпин загнали в тупик, огороженный высокой дощатой стеною. Нас пересчитали, еще раз проверили. И въехали в загон два огромных фургона. На одном было написано: «Ростлавкондитер. Хлебобулочные изделия». На другом: «Мясо. Мясные изделия». Фургоны были новые и красивые, ярко разрисованные калачами и колбасами. Я попал в «Мясные изделия».
Нас долго везли до Краснопресненской пересыльной тюрьмы. Я до этого никогда в Москве не был. Но фургоны — без окон. Сквозь узкие вентиляционные щели были иногда видны какие-то обрывки старых, замурзанных улиц.
Двери фургонов открылись лишь во дворе огромной (не екатерининской) тюрьмы, которая была замаскирована под фабрику. Вместо наружных решеток — решетки, внешне похожие на жалюзи. Возвышалась высокая кирпичная труба, и даже дымок шел из нее.
В широком коридоре нас выстроили. Пузатый надзиратель, сверкая огромной связкой ключей, громко спросил:
— Подельники есть?
Два дурака — я и Игорь Струков — хором сказали:
— Есть! Есть!
Нас, дураков, развели в разные группы.
После шмона, бани и т. п. я попал в огромную, на пятом или четвертом этаже, камеру. Человек на двести камера.
Только в январе 1954 года, встретившись с Ю. Киселевым на воронежской 020-й колонии, я узнал, что именно в той камере Краснопресненской пересылки в августе 1950 года состоялся суд над А. Чижовым. За два-три дня до того, как меня доставили на Краснопресненскую пересылку, там оказалось несколько ребят из КПМ. Они и судили А. Чижова. Позднее, уже на свободе, я много раз слышал рассказы участников этого суда и могу зафиксировать и кратко описать это событие.
В суде над А. Чижовым участвовали Б Батуев, Ю. Киселев, С. Рудницкий, В Радкевич и еще несколько человек Чижов каялся, рыдал, говорил, что его обманули следователи. Обещал стать честным человеком. Все равно его приговорили к удушению. Но Борис Батуев, пользуясь своим правом вето, предусмотренным для чрезвычайных ситуации, настоял на отмене приговора. Это было и мудро, и по-человечески. Чижов, однако, не исправился. Отец его ездил к начальнику лагеря (где-то в районе Караганды). И Чижов всю дорогу, то есть все время пребывания в заключении, был придурком, работал в КВЧ. Он имел все: хорошую еду и водку, имел даже женщин (привозили из других лагерей для постановки спектаклей), у него был фотоаппарат, и он привез домой много своих лагерных снимков. И отец, и Галина часто навещали его. Судя по такому образу жизни в лагере, видно, хорошо служил Чижов лагерному начальству.
На всю жизнь, Аркадий, осталась на тебе иудина печать…
Два дня я был на Краснопресненской пересылке. Через решетки-жалюзи была видна Москва. Потом я долго ехал через Россию и Сибирь с остановками в Свердловской и Новосибирской пересыльных тюрьмах. В столыпинских вагонах того времени окна были с одной стороны — со стороны коридора. В купе было только очень маленькое окошечко с двумя крепкими решетками — снаружи и внутри. Размером примерно 15 на 20 сантиметров. Заключенных в купе было по 20 и более человек. И все-таки можно было дышать. А когда набивали по 30-40 человек и не выводили на оправку (в туалеты, на современном языке), было смертельно тяжело. Люди и мочились и испражнялись, не выходя из «купе».
Эта дорога — только присказка. А сказка, сказка будет впереди.
Впрочем, дорогу я описал весьма кратко и с большими пробелами. Не сказал, что свердловская тюрьма расположена как раз напротив кладбища, а пересылка в Новосибирске была уже почти лагерного типа. Там впервые в прогулочном дворе мне попались карандашные арабские письмена. Там мне впервые побрили усы.
Впрочем, чтобы как-то компенсировать пробелы, я повеселю читателя, забежав года на четыре вперед. Во всех столыпинских вагонах XIX и XX веков так ли, сяк ли можно было сквозь решетку и коридорные окна видеть, как выразился какой-то персонаж Чехова, «проезжаемую» местность. Степь или таежные дали, крепкие сибирские срубы, резные ворота или странный городок с названием Биробиджан. Отвратительнейшие неудобства «путешествия» не по своей воле в столыпинском вагоне все-таки не отнимали полностью главного, ради чего человек вообще путешествует, — он путешествует, чтобы видеть новые места, города, реки, горы, рассветы, сумерки, закаты.
Однако конструкторы столыпинских вагонов начала 50-х годов отняли у бедных заключенных и эту последнюю радость. Все окна и окошки новых столыпинских вагонов были снабжены прекрасно пропускающими свет… матовыми стеклами. Когда меня в декабре 1953 года везли на переследствие в Воронеж и я попал в такой вагон, я был просто в отчаянии. Не только не было видно заоконной местности, нельзя было даже понять, в какую сторону идет поезд. И подумалось мне: «Господи! Неужели нормальный человек может додуматься до такого садизма?…»
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ В ТАЙШЕТЕ
Мы ехали долго и скоро.
Вдруг поезд, как вкопанный,
Стал.
Вокруг — только лес
да болота.
Вот здесь будем строить
канал.
(Из песни)
Эпиграф, может быть, и не самый удачный, но все-таки подходящий, ибо ехали мы действительно долго и с довольно большой скоростью.
И вдруг столыпинский наш вагон отцепили и повезли куда-то на запасные пути, на миг мелькнуло серое здание вокзала с черными буквами по белому полю: «Тайшет». Название было настолько неведомое и странное, что в первое мгновение прочиталось оно как «Ташкент». Но это был — увы! — не Ташкент.
Вагон почти вплотную подогнали к довольно просторному дощатому загону. Возле него вагон наш, «как вкопанный, стал». Было ясно, что приехали мы уже на место. Загон был необычен своими высокими стенами. Они были высотою метра в четыре. И это была не случайность. Такая высота понадобилась для того, чтобы пассажирам транссибирских экспрессов не попадались на глаза заключенные. И знаменитая Тайшетская озерлаговская пересылка была примерно так же огорожена. Снаружи, особенно со стороны железной дороги, — высокий, гладкий сосновый забор. И вышек нет над забором. Вышки — невысокие — были расположены внутри — в углах дощатой ограды. И колючка, и пулеметы, и прожекторы — все было внутри. Что подумает проезжающий мимо в скором поезде человек? Неинтересный забор какого-то склада. Про лагерь не подумает. Насыпи там, на этом участке магистрали, возле пересылки, нет. Там скорее даже небольшая выемка. Так что даже крыши бараков проезжающий не увидит.
Когда выходили из вагонов (их оказалось два), видно было во все стороны тайга, тайга, тайга… Да. «Вокруг — только лес да болота». Все как в невесёлой песне строителей Беломорско-Балтийского канала.
В загоне уже были женщины из первого вагона. Их было около тридцати, и у каждой на руках — грудной ребенок. Младенцы плакали на общем для всех народов младенческом языке, а женщины (совсем молодые, лет по двадцать) говорили между собою на языке певучем и красивом, и неожиданно — почти совершенно понятном. Боже мой! Да ведь они, наверное, с Западной Украины! — догадался я. Их-то за что забрали, женщин с грудными младенцами? Я подошел к ним, поздоровался и заговорил на том украинском языке, на котором говорил в детстве в Подгорном Святый боже! — как же они были обрадованы! И как мне сейчас хочется писать о них по-украински! Но ведь не принято в одном произведении смешивать два разных языка. Женщины прекрасно понимали меня, и дорого, и радостно было им, что встретился мужчина-украинец, хай не з ЗахiдноY, а з ВеликоУ УкраиYни.
Из разговора выяснилось, что юные женщины с младенцами на руках — жены еще не сложивших оружие бандеровцев. И что приговорены они всего лишь к бессрочной ссылке в глухие районы Сибири. Но суд постановил доставить их на место ссылки под конвоем, строгим этапным порядком.
Все они были почему-то в белых косынках.
Построили нас по пятеркам. Впереди — женщины. Шесть или семь пятерок. А в следующей за ними пятерка шел я — вторым слева. Я впервые за все свое путешествие шел без наручников. Обычно мне их надевали при любых переходах — из тюрьмы в вагон, из вагона в тюрьму или в воронок. В воронке наручников с меня не снимали… Забыли сейчас, наверное, надеть…
Пока я об этом размышлял, догремел голос, произносивший обычное, давно надоевшее:
— …из колонны не выходить! Шаг влево, шаг вправо считается побегом! Конвой применяет оружие без предупреждения! Шагом марш!
Конвойных было шестеро. Двое шли впереди, двое по бокам, двое позади. Пятеро с автоматами. Шестой — начальник конвоя — с пистолетом и собакой.
Вели нас пустыми, немощеными, грязными после дождя улицами. Но было тепло, и светило солнце. Городок был серый, весь деревянный. Серые от ветхости и дождей домишки и заборы. Слева виднелось что-то похожее на небольшой заводик. Пахло сухим и мокрым деревом, смолою, креозотом. Справа, не видимые нам за домами, грохотали поезда. И со всех сторон, по всему окоему, были густые зеленые, голубые и дымчатые синие дали — тайга. Тайга как бы хотела показать, как ничтожен в сравнении с нею этот (как его?) городишко Тайшет. Я чуть позднее там, на пересылке, написал стихотворение, которое начиналось строфою:
Среди сопок Восточной Сибири,
Где жилья человечьего нет,
Затерялся в неведомой шири
Небольшой городишко Тайшет…
Улица стала узкой. Одна из женщин впереди нас, обходя лужу, споткнулась и упала, выронила ребенка. Строй смешался. Я и низкорослый чернявый сосед мой слева помогли женщине подняться. Я подал ей запеленутого ребенка. Он моргал синими глазками и не плакал. И с интересом смотрел на меня.
Шедший слева и чуть позади нас конвоир, белесый дылда с тупым веснушчатым лицом, заорал:
— Не спотыкаться! Не падать! Какого… падаешь, сука!
Конвоир догнал нас (строй уже тронулся) и неожиданно ударил женщину прикладом автомата в спину чуть ниже шеи. Женщина снова упала. Я подхватил ребенка и вдруг услышал гневный картавый возглас своего чернявого соседа:
— Мерзавец! Как ты смеешь женщину бить! Подонок! Ты лучше меня ударь, сволочь! На, бей меня, стреляй в меня!
Картавый рванул на груди лагерный свой серый, тонкий, застиранный китель и нательную рубаху и пошел на конвоира.
— Я тебе сейчас, сучий потрох, на намять глаза выколю! Женщину беззащитную бьешь, падла!…
Я держал в правой руке младенца, а левой вцепился в Картавого:
— Не выходи из строя — он тебя убьет!
— Ни хрена не убьет — не успеет, у него затвор не взведен! Я его раньше убью!
С хвоста колонны к нам бежал, хлюпая по лужам, начальник конвоя и, стреляя в воздух из пистолета, неистово орал:
— Стреляй! Стреляй,…вологодский лапоть! Взведи затвор и нажми на спуск! Он же вышел из строя! Он напал на тебя! Приказываю: стреляй — или я сам тебя сейчас пристрелю! Рядовой Сидоров! Выполняйте приказ!…
Картавый все шел на солдата, а тот прижался спиною к серому забору. В глазах его был ужас. И руки его дрожали мелкой, гадкой дрожью вместе с автоматом. Он просто не понимал, что такое делается, он никогда не видел и не слышал подобного: безоружный человек шел грудью на направленный в него автомат. Солдат оцепенел от страха. Если бы он начал стрелять (а он выпустил бы со страху все 72 пули одной очередью), я, как и Картавый, как и многие другие, был бы убит — я стоял почти рядом, чуть позади Картавого.
Картавый, видя, что начальник конвоя уже близко, смачно плюнул конвоиру в лицо и спокойно вошел в строй. Теперь его уже нельзя было застрелить.
Подбежавший запыхавшийся начальник конвоя приказал:
— Ложись! Всем заключенным — ложись!..
Заключенные упали, легли в жидкую грязь на дороге. Младенцы и женщины плакали. Лежали мы в грязи часа два — пока не прибежало на выстрелы лагерное и охранное начальство. Пока составлялся начальный протокол обо всем происшедшем Из разговоров я узнал, что Картавый — тяжеловозник (т е. имеет предельно высокий срок заключения — 25 лет, ссылки — 5 лет и поражение в правах на 5 лет). Лежа в жидкой тайшетской грязи, мы и познакомились кратко. Он сказал мне, что зовут его Фернандо-Рафаэль, но можно звать Федор или Федя, что родился он в 1925 году и мальчиком был привезен в Москву после поражения республиканцев во время гражданской войны в Испании.
Когда нас, наконец, привели к воротам пересылки, впустили внутрь по счету и стали выкликать по фамилиям, я был удивлен обилием тяжелейших статей, по которым был осужден мой новый знакомый. Старший надзиратель открыл его личное дело и с трудом прочитал его первую трудную фамилию по складам:
— Пе-ла-и-о?
Фернандо вышел из строя и бодро продолжил:
— Пелаио, Фернандо-Рафаэль! 1925 года рождения. Он же Смирнов, он же Емельянов, он же Степапюк, он же…
— Ладно! Хватит! Говори статьи!
Фернандо без запинок стал называть статьи Уголовного кодекса РСФСР, по которым он был осужден. Смысл статей он в своей «молитве», естественно, не объяснял — они всем были известны, — но я для читателя разъясню в скобках: 58-1-а (измена Родине гражданским лицом), 58-8 (террор), 58-14 (саботаж), 59-3 (вооруженный бандитизм). Указ «два-два» (хищение государственной собственности). Далее он стал называть более легкие статьи: за подделку документов, побег из ссылки, переход границы и т. п. Здесь старший надзиратель прервал его:
— Хватит! Срок?
— Двадцать пять.
— В наручники его и в БУР! В пятый угол! Статьи были чудовищные.
Когда очередь дошла до меня, я выпалил свою «молитву»:
— …он же Раевский. 1930 года рождения. 19-58-8, 58-10-1-я часть, 58-11. Особое совещание. 10 лет.
— Почему тебя в наручниках положено водить?
— Ей-богу, не знаю!
— Почему он без наручников? — взревел старшина уже не на меня. — В БУР его тоже, в пятый угол…
В БУРе (а на Тайшетской пересылке Озерного лагеря БУР был теплый, рубленый, деревянный) Фернандо рассказал мне историю своей жизни и своих приключений.
Первый свой срок Фернандо получил, по его словам, за какое-то мелкое несогласие с Программой испанского комсомола. Собрание (конференция или съезд) проходило в Москве. Фернандо взяли наутро после выступления. Судило его Особое совещание. 5 лет по ст. 58-10 УК РСФСР. И загудел он в Сибирь.
В Фернандо жила неукротимая жажда свободы. Отбыв пятерку в лагере (1943-1948), он бежал из ссылки, пытался перейти государственную границу. Все эти вольные порывы, включавшие угон автомашины, перестрелку с пограничниками и т. п., и отразились в его формуляре тяжелыми статьями. А человек он был незаурядный.
В БУРе, в большой камере, мы с Фернандо жили три дня. Обошлось почему то без пятого угла. Спали на теплом сосновом полу. Постель — брюки. Подушка — мешок с вещами. Одеяло — пиджак. Кормили нас хорошо — полным обедом. Заключенные, приносившие нам три раза в день пищу под небдительным надзором тюремщика, относились к нам почтительно Я ко всему происшедшему имел лишь косвенное отношение, это Фернандо пошел на автомат, но я был рядом с ним, и в БУР нас бросили вместе. И лагерная молва связала нас с Фернандо. Через три дня Фернандо куда-то выдернули с вещами (а у него вещей-то никаких не было) — наверное, на суд. А через несколько часов и меня выпустили — в жилую зону. Сам помощник нарядчика отвел меня в новый барак № 3, секция 2-я, прогнал кого-то с хорошего места у окна и сказал:
— Вот здесь пока будешь жить.
В бараке были не сплошные нары, а так называемые вагонки. Это деревянная, но сделанная без единого гвоздя четырехместная кровать. На одном каркасе четыре спальных места — два внизу, два наверху. Соломенный матрац, соломенная подушка с наволочкой и простыней, с одеялом. Райская жизнь! Ко мне приходили многие — познакомиться. Большинство заключенных были еще в своей вольной одежде. Пришел венгр Иштван фамилию его я, к сожалению, забыл. Он работал на сельхозе, в сельхозной бригаде, и каждый вечер приносил мне несколько вареных, рассыпчатых вкусных картошин. Очень хороший, добрый был человек. Он давно уже был в лагерях — еще с плена, с войны.
На пересылках лагерного типа принято было искать друзей, подельников, земляков да и просто людей своей национальности. Однажды пришел пожилой уже человек лет пятидесяти пяти. Спросил:
— Воронежских нету? Кто есть из Воронежа? Я отозвался. Он подошел ко мне.
— Вы из самого города?
— Да, из города.
Человек опечалился и хотел было уже уходить, когда я сказал:
— Я сам родился в городе, но отец мой — из села Монастырщина Богучарского района. Человек заволновался.