— Вставай, жучок *! Ссучивать тебя будем! А хочешь — сам к нам примыкай. Понял?
* Жук, жучок — вор.
— Понял! Только я, ребята, не вор. Я честный битый фрайер, студент.
— А кто с Иваном Жуком в Магадане чифирил?!
— Мы просто земляки с ним. А чифирил — здесь многие чифирят.
— Фрайер, говоришь?! А ну, снимай рубашку. «Резать будут», — невесело подумал я. Вся большая секция барака громко храпела, хотя никто не спал. Они только делали вид, что спят, — литовцы и западники, дюжие мужики. Наверное, кожу на спине ремнями будут резать для начала. Эх, нет здесь Ваньки Жука!
Резать, однако, не стали. Стали тщательно осматривать голое тело. Руки, ладони, плечи, грудь, спину.
— Похоже, что и впрямь фрайер, — ни одной наколки. А ну, кальсоны сними! Повернись. Ноги покажи. Фрайер. Но ты подумай, студент, примыкай к нам. Наша власть здесь будет, весело будем жить, спирт будем пить!
— Ладно, я подумаю.
Примыкать к ним я вовсе не думал, думал утром уйти в БУР…
Ну вот, а встретились мы снова с Иваном Жуком на «Черных камнях». Он уже давно знал историю моей жизни. Мне он тоже все о себе рассказал, еще когда ехали в телячьем вагоне до Ванино. Встретились мы как друзья, как родные люди. Он уже слышал, что меня хотели зарезать на Копугане.
Да, если б нам на «Черных камнях» попались Протасевич или Дзюба!
Вместе с Иваном мы отпраздновали смерть Сталина. Уже первое сообщение о болезни всех обрадовало. А когда заиграла траурная музыка, наступила всеобщая, необыкновенная радость. Все обнимали и целовали друг друга, как на пасху. И на бараках появились флаги. Красные советские флаги, но без траурных лент. Их было много, и они дерзко и весело трепетали на ветру. Забавно, что и русские харбинцы кое-где вывесили флаг — дореволюционный русский, бело-сине-красный. И где только материя и краски взялись? Красного-то было много в КВЧ.
Начальство не знало, что делать, — ведь на Бутугычаге было около 50 тысяч заключенных, а солдат с автоматами едва ли 120-150 человек. Ax! Какая была радость!
Стали ждать амнистию. Но она хоть и была щедрая — Указ Верховного Совета СССР от 27 марта 1953 года — почти не коснулась 58-й, политической статьи. Освобождались только осужденные по 58-й статье УК РСФСР не более чем на 5 лет ИТЛ. А таких было в лагерях «спецконтингента», может быть, десятая доля процента. Уголовники, которые попадали в лагеря «спецконтингента», как я уже писал, были крепко увешаны пунктами 8 и 14 58-й статьи и поэтому тоже под амнистию не подпадали.
Иван рассказал мне о том, что уже давно задумал побег.
— Когда меня возили для опознания в Усть-Омчуг, понравилось мне одно место дороги. Его отсюда видно. Видишь, желтая скала, а ниже — густой стланик, там, дальше, опять невысокая стенка, ее не видно отсюда. Там место узкое. Машины идут, ветки задевают. Нам лучше машина с рудным концентратом. Она всегда выходит с фабрики ровно в девять утра. В кабине — шофер, заключенный — бесконвойник. В кузове бочка с концентратом и два солдата с автоматами. Для налета, для прыжка в кузов нужно четыре человека. По двое на каждого солдата. Трое, считая меня, уже есть. Ты будешь четвертым. Один хватается за автомат, второй действует пикой. Я покажу, научу, как, если не умеешь.
Двух друзей Ивана Жука я хорошо знал по Дизельной, мы жили там в одной секции барака. Федор Иванович Варламов, 1920 года рождения, работал на «Черных камнях», как и на Дизельной, столяром в рабочей и жилой зоне. Очень хорошая специальность. Сидел он за плен. Попал в плен раненым во время тягчайших наших неудач в 1941 году, когда немцы брали в «котлы» десятки тысяч наших. Судьба его чрезвычайно типична для почти всех осужденных за плен кадровых офицеров. Хотя в плену он краткое время работал на ремонте дорог, он ничем себя не замарал, бежал довольно скоро, воевал всю войну и даже не только до Берлина дошел, но и до Порт-Артура. Окончил войну майором, имел боевые ордена, а в 1946 году получил… 25 лет за измену Родине. Был он мой земляк — воронежец… Впрочем, я еще расскажу о нем.
Второй друг Ивана и мой друг (я уже писал о нем, когда рассказывал о Дизельной) Игорь Матрос работал на «Черных камнях» в бурцехе. Родился он в 1928 году в Ленинграде, окончил что-то морское, среднетехническое. Взят был с военно-морской службы за высказывания против Сталина, получил 25 лет. Приземистый, сильный физически. Однако же и в шахматы — сколько мы ни играли — не мог я его обыграть. Он говорил мне ласково после очередного проигрыша:
— Игруля! Тебе надо сделать шахматы маленькие-маленькие и учиться играть для начала под столом.
Игорь, работая в бурцехе, взял на себя техническое обеспечение побега. Он отковал из прекрасной шведской стали (из обломков шведских шестигранных буров) четыре великолепные пики — обоюдоострые (можно резать, можно колоть) кинжалы с лезвием 22-23 см. Ими вполне можно было бриться. И двое кусачек для проволоки. Нужны были в общем-то одни, во на всякий случай он достал и наточил две штуки.
Разделились на пары, тренировались, насколько это было возможно, где-нибудь в пустом штреке. Иван и я составляли одну пару. Федор и Игорь — другую. Иван и Федор при прыжке должны были хвататься за солдатские автоматы. Я и Игорь — действовать пиками. Конечно, риск был очень велик. Что ножи и голые руки против автоматов! Была предусмотрена возможность гибели двоих из нас. Машину мог вести любой. Поэтому даже в случае гибели троих оставшийся имел шанс прорваться в вольную тайгу.
Пики и кусачки были переброшены Игорем из рабочей в жилую зону во время пурги. Уходить решено было, когда стает снег, в одну из коротких весенних ночей, через средний участок ограждения, чтобы быть подальше от вышек. На этой стороне, параллельно колючей проволоке, вне лагеря проходила неглубокая геологическая траншея.
Но надо было минут на двадцать — двадцать пять погасить прожекторы на этом участке. Погасить технично, чтобы наш уход был не сразу замечен. Разве увидишь с вышки за 300-400 метров, что кое-где проволочка покусана? Не увидишь. На каменной гальке тоже следов никаких. Место прохода через ограждение предполагалось посыпать махоркой (от собак) до Черного ручья, а до него всего двадцать метров. Затем по ручью бегом — он не глубже чем по колено, — из световой зоны. Затем — все время по воде — до Шайтанки. От Шайтанки по ручью в распадок за Желтой скалой. Там опять посыпать махоркой, но не густо, чтоб ее не было видно. И в стланике ждать фабричную машину. В любом случае — будет стрельба или нет — проехать через Усть-Омчуг как можно дальше, как можно ближе к густой тайге. Было четыре брезентовые куртки, которые обычно надевают поверх телогреек вольные гормастера и прочая вольная шушера. Шапки и брюки — тоже вольные. Продуктов (и я, и Федор, и Игорь получали посылки) — на две недели.
Предусматривалась и возможность укрыться в стланике на Желтой скале на несколько дней, пока все успокоится. Мы будем в двух километрах от лагеря, а искать нас будут уже где-нибудь на Индигирке, полагая, что мы рванули зайцами на каком-нибудь грузовике.
Светом в жилой зоне командовал электрик Коля Остроухов, тоже, к слову сказать, мой земляк. Ему оставалось еще четыре года (как в песне) от его десятки «за язык». С ним был связан только Иван, но все мы знали об их договоре. Коля мог технично устроить темноту. Я не знаю, как именно он мог это сделать: вынуть предохранитель и заменить его сгоревшим или имитировать случайное замыкание, но он обещал Ивану все устроить как надо. Коля знал, что в случае отказа Иван его технически замочит, в случае же если он донесет куму, Ивана просто посадят в БУР, из которого он рано или поздно выйдет. Но еще до выхода Ивана оттуда его могут замочить Ивановы дружки. Коля был нами роскошно одарен — шмотками, спиртом, жратвой, деньгами.
Растаял снег. Черный ручей весело бушевал в двадцати метрах от проволоки. Настала ночь побега. Мы жили в одной секции и, не имея часов, заранее, сориентировавшись по цвету неба, собрались наготове в сушилке, решетка там (это было известно только нам) лишь внешне казалась грозной, а в самом деле была легкопроходимой — два прута вынимались, а поперечины были далеки друг от друга. по всей секции и особенно в сенях возле параши посыпали махоркой.
Было договорено, что Коля выключит освещение в 3 часа 10 минут. 3 часа ночи легко определялись (у Коли тоже не было часов) — над фабрикой, километрах в пяти по прямой, на соседней сопке рвали резервуар для воды. Палили в 9 утра, в 3 часа дня, в 9 вечера и в 3 часа ночи.
Простучали взрывы. Мы вынули прутья, приготовились. Погас свет. Через минуту мы были у намеченного места ограждения. Минуты четыре ушло на проход. Федя полз впереди и ювелирно кусал колючку. И не бросал, а ваял ее с собой, как и кусачки. Я полз последним, слегка посыпая след махоркой. Встали. Я последним вступил в геологическую траншею. Иван сказал:
— Слава богу! Скорее, ребята, в ручей! И тут вспыхнул свет. И как-то необыкновенно дружно, словно ждали, с обоих вышек ударили пулеметы.
— Вот б…дь" — успел только крикнуть Иван и захлебнулся.
Я успел увидеть, как упали Иван и Игорь. Потом меня сильно ударило в левую руку (камень, что ли? — мелькнуло в уме), и я потерял сознание.
От пулеметной стрельбы весь лагерь проснулся. Один из бараков находился почти возле запретной проволоки, метрах в пяти и параллельно ей, напротив нас, лежавших в совсем неглубокой старой траншее. В окна барака было видно, что все мы лежим неподвижно, но пулеметчики, «как бы резвяся и играя», прохлестывают но нам очередь за очередью. Стрельба эта, как рассказывали мне потом, длилась минут двадцать. Затем к нам подошли поднятые по тревоге солдаты и офицеры охраны, лагерное начальство, надзиратели.
Я очнулся, когда меня волокли за ноги. Первая мысль была: почему включился свет? Потом я услышал множество голосов. Кто-то спросил:
— Все дохлые?
— Все, товарищ капитан.
— Это хорошо. Обыскать и положить возле ворот в зоне, чтобы все видели. И пусть лежат, пока не завоняют.
— Они быстро не завоняют, товарищ капитан. Температура еще долго будет минусовая или около нуля.
— Ничего. Если и завоняют — это не беда. Это даже лучше в смысле культурно-воспитательной работы.
Я понял, что жив, но, разумеется, глаз не открыл и не пикнул. Хотя голова болела чудовищно, горела огнем, я все думал: почему зажегся свет? Очень нехорошо было моей левой руке. Она почему-то вывернулась в локте и волочилась в таком неестественном положении. Волокли меня двое. Голова билась гояым затылком о камни. Света (сквозь веки) и шума было много — десятки голосов.
— Откройте ворота!…
Огни прожекторов у вахты. Ах, скорее бы заволокли в зону! Не дай бог обнаружить стоном, что ты живой — полоснут из автомата, добьют. Почему же вспыхнул свеэ?…
Заволокли, бросили. Проскрипели закрывающиеся ворота. Теперь вся охра с оружием осталась за воротами, за зоной. Заходить в любую — жилую или рабочую — зону с оружием строго запрещалось и охре, и лагерной администрации. Будут, конечно, бить, но это ничего… Почему через пять минут вспыхнул свет? Я открыл глаза и увидел предрассветное небо с бледными звездами… Если бы не вспыхнул свет, мы уже были бы сейчас в густом стланике на Желтой скале…
Первым застонал Федя. Он лежал рядом со мной и, на счастье (а может быть, на несчастье), только что пришел в сознание. Кто-то из надзирателей подошел к нему, удивленный:
— Смотри-ка, живой! Товарищ майор! Варламов-то живой!
— Тут еще один живой.
И я увидел в метре над собой небритое лицо и маленькие злые глаза начальника лагеря майора Кашпурова:
— Они дойдут! Помогите им.
Меня били ногами по ребрам, по голове. Я орал вольготно, сильно, просторно — во всю глубину своих двадцатитрехлетних легких. А Варламов сразу затих. Вскоре — потом мне рассказали — вся зона, весь лагерь знал, что живым остался только один Толик Студент.
Моя левая рука (я уже понял, что в нее попала пуля) не слушалась, мешала свернуться в клубок. Голова была вся в крови, и я уже чувствовал пулевую рану над правым ухом.
— Граждане начальники! Так нельзя, это убийство! — раздался где-то рядом громкий голос нашего нового лагерного заключенного, врача Моисея Борисовича Гольдберга. Его секцию (он жил с помощникам прямо в маленькой нашей санчасти) не запирали на ночь — на случай рудничной травмы. Он подошел прямо ко мне, к надзирателям, меня избавившим, в белом халате.
— Ладно! — раздался недовольный голос майора Кашпурова. — Хватит! Мертвецы пусть отдыхают. Живых — в БУР. Врача — на…!
Меня и Федора Варламова втащили в небольшую камеру с деревянным полом. Федя был без сознания. Когда нас тащили в БУР, я несколько раз пытался подняться на ноги. Не голова кружилась, меня сильно, до рвоты тошнило. И отвратительно рвало. Через решетчатое, но открытое окошко камеры доносился голос врача, спорившего со старшим надзирателем.
— У молодого человека ранена рука, и у него явное сотрясение мозга. Другой вообще очень тяжело ранен. Им обоим надо помочь, нужно их осмотреть, оказать помощь. Я как врач требую, чтобы меня пропустили к раненым!
— Ты, папаша, слыхал, что майор сказал?
— Слыхал.
— Вот то-то и оно-то.
— Это же вопиющее нарушение ваших советских законов!
— Здесь, гражданин доктор, закона нет, здесь закон — тайга, а прокурор — медведь.
Пришел в сознание Федя. Я потихоньку снимал с него одежду. Он стонал, бедняга. Я внимательно осмотрел его. Вся спина и ягодицы его были изорваны пулями. Потом я донял: Федя как фронтовик быстро отреагировал в траншее на свет — упал. И пули настигли его в лежачем положении под острыми углами. И проникли глубоко, куда-то внутрь. Из девяти пулевых ранений (касательные не в счет) только одно имело выходное отверстие выше пуска. Все остальные были слепыми. А где находились пули, можно било только предполагать. Несколько где-то в легких, — он начал кроваво кашлять. Две пули коснулись позвоночника, и опять-таки ушли куда-то вглубь. Кровоточил только живот, вытекала кашица непереваренной пищи. Я считал эту рану в животе наиболее опасной, так как выяснилось, что позвонки не разбиты, а только задеты пулями.
Я разделся до пояса, разорвал свою нательную рубаху. Сделал в несколько слоев нечто вроде компресса. Пропитал его своей мочой, приложил, закрыл рану этой накладкой. Перебинтовал полосами, сделанными из рубахи. Не хватило. Тогда я порвал на бинты и свои кальсоны. На Центральном была маленькая операционная. Я думал, что нас — или уж, во всяком случае, Федора — скоро повезут туда.
Моя рана была странной. Между кистью и локтевым суставом было большое продолговатое отверстие с обнаженными мышцами. Выходного отверстия не было. Рука болела вся, сгибать или разгибать ее в локте было очень больно. Я помочился на рану и завязал ее тряпкой. Правая часть головы застыла кровавой коркой. Я не стал ее трогать.
После развода через окошко послышался снова голос врача, спорившего уже с другим надзирателем:
— А я опять-таки требую пропустить меня к раненым! Я напишу жалобу самому товарищу Маленкову. Это беззаконие!
— Ладно, иди отсюда к себе в санчасть и пиши! Большую пиши!
— И напишу! Но пока она дойдет, люди могут погибнуть.
— Пусть гибнут, они фашисты, такие же, как ты, отравитель, жидовская морда! Пошел прочь, а то приложу промеж глаз!
Часом позже пришел Коля Остроухов:
— Гражданин начальник! Здесь проводка плохая, я ее здесь меняю во избежание пожара!
— Давай, проходи. Только с беглецами не разговаривать. Электрику можно — пожалуйста!
Коля для понта немного повозился в коридоре, затем зашел в нашу камеру, прикрыл дверь. Лицо его было землисто-белым. Словно на белую простыню посыпали немного черноземной пыли.
Варламов был в забытьи. Я спросил:
— Почему через пять минут свет загорелся?
— Ты понимаешь, Толик, у них, оказывается, есть вторая, автономная, сеть и движок — на случай отключения основного питания. Они завели движок и…
— А почему те же самые прожекторы загорелись, если цепь автономна?
— Это очень просто. Я тебе потом объясню. Коля поставил на пол свой чемоданчик с инструментами. Вынул оттуда нераспечатанную бутылку: «Росглаввино. Спирт питьевой. Крепость 96°. Цена…» И большой кусок сала и хлеб. Достал также газету и махорку, спички. Кулечек с планом.
— Это все от Лехи Косого. А это от Моисея Борисовича. Здесь тоже спирт для обработки ран и бинты — все, что было в санчасти. Да, вот еще стрептоцид — посыпать на раны. Ваты нету. Он сказал, что вата от телогреек, годится, но ее нужно пропитать спиртом минут на пять, потом отжать. Тебе велел лежать, не вставать на ноги, не ходить. Где попало в тебя?
— Да вот: одна — в руку, одна — в голову, по касательной, видимо, прошла. Я из-за нее сознание потерял. Она мне жизнь спасла.
— А Федор? — кивнул он на Варламова.
— Федор очень плохой — девять ран и все — внутрь. Сознание теряет. Его надо бы на Центральный, чтоб пули вынули и живот зашили.
Федя умирал почти трое суток. Я перевязывал его. Загноился живот. Временами из горла шла кровь. Он чувствовал, что умирает. Попросил меня заучить его адрес: «Город Белогорск, Камышовая улица, дом 5, Варламова Мария Анисимовна». Это была его мать. Других родных у него не было: отец и два брата погибли на фронте. За Родину. Не было ни жены, ни детей. Заучил я на память и его номер: «А-2-291». Взял он с меня слово, клятву, что я, если освобожусь, навещу его мать и расскажу, как мы хорошо здесь жили и что умер он легко — от сердца, мгновенно.
Электрик Коля Остроухов навещал нас ежедневно. Но Федя ничего не ел, только просил пить и без конца повторял свой адрес. Бредил. Бредил более всего войной, пленом, матерью. Умер он ночью, когда я спал. Лежал он навзничь. Глаза были открыты, но мертвы. И в них стояли слезы. Ему было тридцать три года.
Вместе с мертвым Федей я был в одной камере еще двое суток. Рука моя распухла, как бревно, из раны шел гной…
Однажды Коля Остроухое не пришел. А на другой день с тем же ящиком, что был у Коли, пришел новый «электрик» — Иван Шадрин. Я с ним дружил на Дизельной, мы жрали вместе с ним и с Игорем Матросом. Шадрин любил петь, по-своему, по-чалдонски, протяжно, сердечно:
Ой не могу отплыть от берега -
Волною прибиват.
Ой, не могу забыть я милую -
Целует, обнимает.
Сидел он тоже за плен.
— А где Остроухов?
— Остроухов вчера куда-то по спецнаряду ушел, вроде на Центральный, а может, и дальше.
«Невеликий он специалист, чтобы по спецнаряду уходить», — подумалось мне и забылось.
А сию минуту моя жена Ирина, дочитав рукопись до этого места, сказала:
— А ты знаешь, кто вас заложил?
— Нет.
— Коля Остроухов. Он к оперу ходил, и они разработали этот спектакль. Только и Коля, и лагерное начальство, и охрана рассчитывали на то, что все четверо будут убиты. А ты выжил. От твоего топора Коля и уехал. Ты начал бы думать об этой «автономной цепи», с Лехой бы посоветовался…
Моисей Борисович через пять дней, когда меня наконец выпустили с чернеющей рукой, с помощью вычищенных и прокипяченных острой финки и пассатижей вынул мне пулю из локтевого сустава. Протянул дренаж-резинку по всему ходу пули. Никаких обезболивающих средств, кроме спирта и плана, не было. Не было и операционного стола. Меня крепко привязали к стулу, дали стакан спирта и цигарку с планом. Пуля была длинная, утяжеленная, как маленький снарядик. Счастье мое оказалось в том, что вторая пуля свалила меня под самый бортик геологической траншеи. Я потом, гуляя возле зоны с рукою в гипсе (обе кости — локтевая и лучевая были разбиты), хорошенько рассмотрел это место. Я оказался в недоступном для пулемета мертвом пространстве.
Я ежедневно ходил и к главным проходным воротам. Там лежали рядом трое погибших моих товарищей. Бывший в зоне больной и старый западноукраинский священник ежедневно читал над ними молитвы на церковнославянском языке. Его прогоняли и даже били, но он снова приходил и читал. Лица погибших были уже закрыты белыми тряпками. И Жука, и Игоря смерть настигла сразу. В них попали десятки пуль. Пространство так хорошо простреливалось и в нас так долго стреляли из двух пулеметов, что у охраны не было никаких сомнений в том, что убиты все четверо.
Почему лагерное начальство не устроило тогда судебного разбирательства, не отдало меня под суд за побег? (Суд был в Магадане — военный трибунал.) Не знаю. Но шла весна пятьдесят третьего года. Сталина уже не было. Видимо, лагерная администрация стала чувствовать себя менее уверенно.
Месяца через три после моего выхода из БУРа как-то вечером, когда мы чифирили в бараке с Косым и другими ребятами, прибежал шестерка от нарядчика:
— Пан Косой! Пан нарядчик просил вам передать, что завтра утром вас и ваших друзей выдернут на этап, всего четырнадцать человек.
— А куда?
— На Центральный! Пан нарядчик, — это паренек сказал Косому на ухо, но я слышал, — просил передать, что шмонать вас не будут — ни здесь, ни там.
— Ясно! — сказал Леха, когда паренек убежал. — Поедем на Центральный сук резать. Готовьте пики. Дело доброе — начальник разрешает.
Наутро, еще до развода, нас посадили в зоне на машину. В передней части кузова, отделенной крепким деревянным щитом с гвоздями наверху, стояли два автоматчика. Автоматы направлены были на нас. Однако к таким перевозкам мы давным-давно привыкли. Нас действительно не шмонали, и у всех были хорошие пики. Семь-восемь километров — путь небольшой. Нас построили у вахты Центрального, передали наши дела дежурному. Тот сделал перекличку. Все правильно.
Сквозь щели в воротах нам были слышны взволнованные голоса:
— Гражданин начальник! Откуда этап?
— С «Черных камней».
— Кто?
— Воры.
— А конкретно?
— Провоторов, он же Леха Косой. Студент Жигулин, он же Раевский. Он же с Иваном Жуком бежал. Стало быть, Беглец.
Так я впервые услышал свою вторую лагерную кличку. У ворот нас тоже не шмонали, только приказали:
— В БУР!
Впереди нас, метрах в двухстах, к БУРу бегом бежали Протасевич, Дзюба и Чернуха с какой-то мелкой шушерой. Мы кинулись было вдогон, но часовой с проходной вышки заорал:
— Стой! Стрелять буду!…
Пришлось остановиться минут на десять. Когда мы подошли к БУРу, суки уже сидели в одной из камер с решетчатой дверью под замком. Нас всех тоже поместили в большую, просторную камеру — наискосок от «сучьей». Леха Косой начал веселые переговоры:
— Эй, Протасевич, Чернуха, Дзюба! Ночью начальник забудет закрыть замки на камерах. Резать вас будем. Толик-Беглец на вас большой зуб имеет. Вы меня поняли?
— Поняли, — жалобно сказал Протасевич.
— Попроси у него прощения. Может, он тебя простит.
Протасевич, всхлипывая, начал просить прощения:
— Толик! Прости, Христа ради. Век не забуду. Порежь, если хочешь, только жизни не лишай.
Наша камера развеселилась. В соседней царила могильная тоска. Нам принесли жратву и целых три банки только что сваренного чифира — от нового нарядчика. Предыдущий (Купа) был зарезан ворами зимою. (Я об этом уже рассказывал.)
Принесший подозвал меня и передал маленький пакетик
— Это бугор Степанюк просил вам долг вернуть и спасибо сказать. Он брал у вас взаймы, но не смог рассчитаться — вас неожиданно выдернули на этап, а он с бригадой был в шахте.
В кусок газеты были завернуты аккуратно сложенные в восемь раз две четвертные. Ни в какой долг я денег Степанюку не давал. Я дал ему когда-то лапу — одну четвертную. А теперь он узнал, что я могу оказаться в высшем воровском руководстве лагеря. Сообразительный мужик был этот Степанюк. Нашел способ.
Всю ночь мы ждали открытия замков. Но — увы! — этого не произошло. Лагерное начальство почему-то отказалось от своего намерения. Утром нас, всех четырнадцать, ошмонали возле БУРа и отобрали пики. Затем погрузили в кузов машины и повезли на рудник имени Белова.
Пейзажи были самые разные, но все — колымские. Ехали тихо.
…Ямщик, не гони лошадей -
Нам некуда больше спешить, -
вспомнились почему-то гениальные строки старинной песни.
В начале пути, когда въехали на взгорок под желтой скалой (ах! какое чудное место для нападения!), ясно увиделись четыре больших черных камня. Вернее, три больших и один маленький. И мне подумалось: три большие черные скалы — это памятники Ивану, Игорю и Федору. Маленький — это знак для меня, поскольку я остался жив. Знак памяти.
Клятву, данную Феде Варламову, я выполнил летом 1957 года. Путь от железнодорожной станции к маленькому родному его городку Белогорску был недолог, не более получаса. Места эти с раннего детства были мне знакомы, отец часто брал меня в свои поездки по району по почтовым делам на тарантасе. Я не был в Белогорске двадцать лет. И ничего не изменилось. Только городок словно стал меньше. Так же, как и в раннем моем детстве, текла могучая река, и белели меловые горы, поросшие лесом и кустарником: сосна, дуб, рябина (уже краснеющая), бузина и еще бог весть какие кустарники и травы.
У остановки я спросил Камышовую улицу. Юная девушка подробно по-украински объяснила мне путь. Камышовая улица, и дома на ней почти все с камышовыми крышами. За плетеными изгородями цвели высокие, чуть запыленные мальвы. Стены домов — кирпичные, саманные, деревянные — были, по местному обычаю, обмазаны глиной и чисто выбелены.
Вот и калитка с цифрою пять. Я постучал, позвенел щеколдою. Из раскрытой двери раздалось по-русски:
— Заходите, не заперто!
И навстречу мне вышла высокая, красивая женщина лет уже за шестьдесят. Глаза ее, чистые и еще молодые, живые, прозрачные и глубокие, были глазами Феди Варламова. И лицом очень похожа была она на моего погибшего друга. Я сказал:
— Здравствуйте, Мария Анисимовна!
— Здравствуйте, не знаю, как величать. А откуда вы меня знаете?
— Знаю я вас от дорогого друга моего Федора Варламова. Очень он на вас похож и лицом и глазами.
— Так вы от Феденьки?! Где он? Что с ним случилось — пятый год ни одного письма! А раньше-то письма, хоть по одному в год, но приходили! — И в глазах Марии Анисимовны заметалась тяжелая смертельная тревога и предчувствие: — Что, нету уже моего Феденьки, меньшенького моего родного сыночка?
Я мог бы ничего не говорить. Ответ уже был в моих глазах. Но я никогда раньше подобные вести никому не сообщал. У меня у самого навернулись слезы, и я сказал:
— Нету, нету уже Феденьки нашего дорогого, Мария Анисимовна.
Мария Анисимовна зарыдала, померкла лицом. Но, как бы спохватившись, сказала сквозь слезы:
— Да что ж мы тут стоим-то? Проходите в дом, проходите, пожалуйста.
Я прошел в дом, в просторную белостенную горницу. Как в большинстве сельских русских домов, одну из стен украшала рамка с разными фотографиями под стеклом. На нескольких был Федя. Вот он с капитанскими погонами на плечах, веселый, белозубый, с орденами.
— Вот он, Федя, — сказал я.
— Да, это он, Феденька мой ненаглядный. За стеклом в рамке были также награды: два Георгиевских креста, орден Славы, какие-то медали.
— Это не Федины награды. Кресты — отцовские, моего отца, за первую германскую войну. Раньше они запрещались, а сейчас можно. Орден Славы и медали моего мужа. Он в Воронеже в госпитале умер, товарищ, друг его привез. И еще два сына погибли. От них и наград не осталось. Только похоронки.
В красном углу горела, теплилась лампадка перед иконою Богородицы.
— Давайте сядем, поговорим. Расскажите мне все про Федю, как вы там жили, в хабаровском крае. Как, что случилось с ним. Все рассказывайте.
Девушка лет двадцати накрыла стол белой скатертью («Это внучка моя от старшего сына, Катя»).
— Помянем Феденьку по православному обычаю. И Мария Анисимовна достала из шкафчика и протерла полотенцем бутылку московской водки с зеленой этикеткой и белой сургучной головкой. Катя (не сама, а по приглашению Марии Анисимовны) присела к столу. Выпили, помянули, и я стал рассказывать, как хорошо было нам с Федей в Хабаровском крае, в Магадане. И работа была легкая, и харчи хорошие были Что умер Феденька от сердца. Стоял рядом со мною, схватился вдруг за грудь и умер.
— Слава тебе, господи! Легкая смерть, — сказала Мария Анисимовна и перекрестилась, — а могилка-то его есть там, в Магадане-то?
— Есть, конечно. Вот номер могилки. Можно легко найти. — И я написал Федин номер: «А-2-291» и дописал еще: «Бутугычаг».
— А что значит буква "А"?
— Аллея. Аллея вторая.
— Кто ж хоронил-то его?
— Друзья его хоронили, и я тоже.
— А ухаживает ли кто-нибудь за могилками там?
— Конечно. Специальные есть люди и сторож кладбища.
— А травка или цветочки растут там?
— Растут там и трава, и цветы. Маки. Я и березку там посадил. Там березы тоже растут, только чуть меньше наших, но тоже красивые.
— А когда, какого числа и месяца он умер? Число и месяц я назвал правильно, а четыре года жизни прибавил.
— Господи, — всхлипнула она, — и всего-то тридцать семь лет пожил на свете мой Феденька!
Часа два— три рассказывал я о Феде. Потом Мария Анисимовна и Катя проводили меня к автобусу и долго-долго махали мне вслед, пока не скрылись из глаз.
А в вагоне сквозь стук колес все слышались мне слова Марии Анисимовны:
— Спасибо тебе, родимый, за то, что березку посадил!…
Эти слова звучат во мне и поныне.
РУДНИК ИМЕНИ БЕЛОВА
Этот лагерь, это лагерное производство было все в том же Тенькинском управлении Дальстроя.
Ехали мы к нему — ранней осенью 53-го года — несколько часов. Открылась широкая болотистая долина, а по сторонам — сопки, совершенно отличные от бутугычагских. Цветом они были бархатисто-темно-зеленые. А по форме преобладали продольные и плосковатые наверху, на склонах. И по широким разлогам, по распадкам нечастые деревья — лиственницы, развесистые, несколько даже нелепые.
Еще когда подъезжали, стала видна обнаженная, как бы распиленная взрывами сопка. Порода была темно-голубого цвета. И из темно-голубого обрыва выходили рядом две или три штольни. Отвалов не было, руду забирали прямо из вагонеток мощные длинные скипы.