Кто опишет после моей смерти кладбище в Бутугычаге?
Кладбище — это вечный мавзолей, созданный природой и людьми. И никак его не разрушить.
Сжечь нельзя — гореть нечему. Как сказано в «Энциклопедии географических названий» о верхних отрогах хребта Черского, это горная страна, переходящая в горную тундру и заполярную каменистую пустыню. Вот там оно и расположено, это кладбище. А бедный лес — он гораздо ниже, в долинах и распадах, — был почти начисто сведен еще в 30-х годах. А там лиственница полутораметровой высоты и толщины у пня такой, что пальцами можно обхватить, растет около ста лет.
И вывезти это кладбище нельзя — египетская работа, и дорог нет, и высота над уровнем моря около 3000 метров.
Широкая, покатая седловина между сопками, левее Центрального лагпункта. Там и находится кладбище (или, как его часто называли, Аммоналовка — в той стороне был когда-то аммональный склад). Неровное плоскогорье. И все оно покрыто аккуратными, ровными, насколько позволяет рельеф местности, рядами едва заметных продолговатых каменных бугорков. И над каждым бугорком, на крепком, довольно большом деревянном колышке — обязательная жестяная табличка с выбитым дырчатым номером. И если поблизости хорошо заметны могильные возвышения (порою и даже часто это просто деревянные гробы, поставленные на чуть-чуть расчищенную каменистую осыпь и обложенные камнями;
верхняя крышка гроба часто полностью или частично видна), то далее они сливаются с синевато-серыми камнями, и уже не видны таблички, а лишь кое-где колышки.
И лежат на этом номерном кладбище многие мученики. Сколько их? Никто не считал.
Природа создала идеальные условия для, можно сказать, вечного сохранения и тел, и могил. Там, где гробы случайно повреждены, видно, что тела погибших высохли, задубели на почти постоянном сухом морозе. (Зимою температура держится здесь ниже 70 градусов по два с половиною — три месяца). Лето очень короткое и тоже сухое и холодное. Сохранность трупов такая, что позволяет различить черты лица. Я это видел сам, когда был там. Об этом же говорят в письмах знакомые магаданские поэты, краеведы, геологи, журналисты. По номерам на табличках можно в соответствующих архивах легко найти личные дела погребенных, узнать их имена.
Работа в любой шахте вредна. А в мокрых иди пыльных рудниках при плохом питании — тем более. Особенно ручная откатка руды вагонетками из-под блоков по штрекам. Если штрек мокрый, то невыносимо влажно. И не помогают ни резиновая роба, ни резиновые сапоги. Едкий туман стоит в штреке, видимость плохая, с бревен крепления капает, а порой и струится вода. Вода плещется и на путях под ногами. В сухом штреке — мелкая, как пудра, удушающая рудная пыль. Кашель до кровохарканья.
Катали мы вагонетку с Володей Филиным (я уже писал об этом). Мы старались избежать треков, просились в квершлаг. Там тоже пыльно от работы бурильных молотков. И грунт самый твердый и тяжелый — чистый гранит. Но зато — гранит! Чистый!
Чтобы не идти работать в штреки и на блоки (ведь не сам решал, а бригадиры назначали место работы), я отказывался от работы вообще, за что месяцами сидел в холодном БУРе на 300 граммах хлеба и воде. Я соглашался вместо теплой шахты работать зимою на поверхности. Жестоко обмораживался, попадал в лазарет. Знал, что с моими легкими при работе в штреке неизбежно погибну.
Рудообогатительная фабрика тоже была, что называется, вредным производством. В дробильном цехе та же, но еще более мелкая пыль. И химический, и прессовый цехи, и сушилка (сушильные печи для обогащенной руды) были чрезвычайно опасны едкими вредоносными испарениями.
В последнее время мне особенно часто снится Бутугычаг, рудник, рудообогатительная фабрика, сушилка… Большие длинные печи, большие стальные противни.
Работа в сушилке была очень легкая — слегка помешивать кочережками концентрат, высыхающую, прошедшую дробильный, химический и прессовый цехи массу, почти чистую смесь окислов добываемого металла, — пока не высохнет. И рабочая смена всего шесть часов. На эту работу с удовольствием шли молодые западно-украинские парни. (Наверное, потому в этих снах я думаю по-украински.) Чем вкалывать четырнадцать часов в мокрой или пыльной шахте, бурить шпуры или надрываться над вагонетками с рудою — почему не пойти в сушилку? Тепло. И кормят лучше. Даже молоко дают.
Я в сушильном цехе был всего однажды — быстро, почти бегом прошел через цех с прессами, мимо сушильных печей. Мы таскали на первом этаже пеки — выжимки из прессов, — и меня послали наверх узнать, почему случился перебой.
Много лет спустя я был с писательской делегацией на подобной фабрике для обогащения металлической руды. Кажется, вольфрамовой. Многое похоже. Но работают там в специальных респираторах. И вообще — техника безопасности, охрана труда. А на Бутугычаге не было никакой охраны труда. Естественная логика того времени — зачем смертникам охрана труда?…*
(* В 1954 году рудообогатительная фабрика в Бутугычаге закрыта, сейчас от нее остались лишь хрупкие руины.)
Ребята с сушильных печей работали легко и весело — двадцать-тридцать смен по шесть часов. Потом их, здоровых и отдохнувших, отправляли тем не менее в так называемые лечебные бараки. В них собирались со всего Бутугычага доходяги — больные дистрофией, цингой, пеллагрой, гипертонией (от сравнительно большой высоты над уровнем моря), силикозом и бог знает какими еще болезнями.
Смертность в Бутугычаге была очень высокая. В «лечебной» спецзоне (точнее назвать ее предсмертной) люди умирали ежедневно. Равнодушный вахтер сверял номер личного дела с номером уже готовой таблички, трижды прокалывал покойнику грудь специальной стальной пикой, втыкал ее в грязно-гнойный снег возле вахты и выпускал умершего на волю…
Я проснулся сегодня рано утром в каком-то полусне или полубреду. Жена сказала, что я во сне отвечал на ее вопросы. Мне опять снился Бутугычаг. Там, ниже кладбища, в южных распадках и на южных склонах еще кое-где растет кедровый стланик и живут бурундуки.
Часто души умерших олицетворяют в образах птиц. Но на Бутугычаге птиц нет. Наверное, души погибших на Бутугычаге в каком-то смысле олицетворяются в бурундуках. И, наверное, поэтому эти милые зверьки так прекрасны, печальны, кротки, очень доверчивы и несчастны.
В 1961 году я написал стихотворение «Кладбище в Заполярье». Им я и закончу эту главу.
Я видел разные погосты.
Но здесь особая черта:
На склоне сопки — только звезды,
Ни одного креста
А выше — холмики иные,
Где даже звезд фанерных нет
Одни дощечки номерные
И просто камни без примет.
Лежали там под крепким сводом
Из камня гулкого и льда
Те, кто не дожил до свободы
(Им не положена звезда)
…А нас, живых, глухим распадком
К далекой вышке буровой
С утра, согласно разнарядке,
Вел мимо кладбища конвой
Напоминали нам с рассветом
Дощечки черные вдали
Что есть еще позор
Посмертный,
Помимо бед, что мы прошли…
Мы били штольню сквозь мерзлоты.
Нам волей был подземный мрак
А поздно вечером с работы
Опять конвой нас вел в барак…
Спускалась ночь на снег погоста,
На склон гранитного бугра.
И тихо зажигала звезды
Там,
Где чернели
Номера…
ПОСЫЛКА ЭДИДОВИЧА
Мои колымские стихи, опубликованные в книгах и ходящие еще и в рукописях, приносят мне довольно большую почту. Кто-то из читателей, владеющих пером, написал даже так:
И все ж дошли до нас, хоть и не сразу,
В разгуле разыгравшихся стихий
Шаламова колымские рассказы,
Жигулина колымские стихи
Современные магаданские писатели и колымские читатели считают меня своим — колымчанином, колымским поэтом. В магаданской областной печати рецензируются мои книги. В местных (магаданских, хабаровских, вообще дальневосточных) антологиях и тематических сборниках помещаются и мои стихи, порою большими циклами.
Уже давно, еще в 1954 году, все бутугычагские рудники-месторождения, полностью выработанные, закрыты и заброшены. Сейчас там по-прежнему, как сказано в гео-графической энциклопедии, горная заполярная каменистая пустыня. Пустынный пейзаж нарушают лишь руины лагерей.
Магаданские писатели и журналисты и просто любознательные люди наведываются туда за «реликвиями» — и присылают мне куски колючей проволоки, куски породы, обточенные обломки касситеритовой руды, фотографии этих страшных мест. На эти снимки мне больно смотреть, и Ирина постепенно убирает их с моих глаз.
Это я все к тому говорю, что полученное однажды извещение на ценную (пять рублей) бандероль из Магадана вовсе не удивило ни меня, ни Ирину. Удивила еще на почте лишь странная форма бандероли. Показалось, что это крепко упакованная и перевязанная маленькая балалайка. Развернули. Сначала выпал кусок непрозрачного белого кварцита с машинописной наклейкой: «26/7. р/к БУТУГЫЧАГ 1974», а потом — о, ужас! — мы увидели могильный деревянный колышек с прибитой к нему гвоздями жестяной табличкой. На табличке с помощью дырочек был выбит номер: «Г-13».
Письмо гласило:
"В Магадане
10 XII 1976
Анатолий Владимирович, мучаюсь — не бестактно ли посылать Вам эту бандероль, трогать раны… Но ездил на Бутугычаг и смотрел на постройки, на сползающую из горловины зеленую ледяную лаву, на частокол полусгнивших столбиков сквозь Ваши строки… У меня все Ваши сборники… Вас очень любят у нас и работу Вашу ценят. Дай Вам бог здоровья и удачи счастливо продолжать ее…
Столбик и камень из Бутугычага. Я дерева или древка не вытаскивал из земли. Он лежал в выбросе, свежем выбросе… Спутники предполагают — медведь копался… Рядом ссохшаяся, коричневая кисть человеческая…
Из штрека санки торчат. Веревка, в которую впрягались… В столовой стены сохранились, потолок — небо. В столовой по верхнему бордюру, что ли, синие цветочки и орнамент… Трудно описывать, даже постороннему трудно.
Спасибо за Вашу работу. Простите мое незваное письмо. Просто сегодня днем говорили о Вас, дома еще раз перечитал «Полярные цветы», и захотелось что-нибудь для Вас сделать… А вот сделал ли — вопрос… Не судите строго. Если у Вас будут поручения, нужды, связанные с нашей землей, с удовольствием выполню…
Мих. Эдидович".
Нам от этой посылки, от этого «сувенира» стало нехорошо. Мы буквально не могли найти себе места. Пахнуло могильным черным холодом. А я почувствовал, что словно бы опускаюсь в страшное прошлое.
Жена это поняла. Мысль ее лихорадочно заработала: как избавиться от этого могильного знака? Выбросить — и грешно, и как-то нехорошо, кощунство по отношению к покойнику. Отнести на какое-либо кладбище и там на символическом холмике установить этот знак — тоже нельзя — это фальсификация. Да и уничтожат там этот знак как мусор при очередной уборке.
Спасительная мысль пришла мне. Вот что я написал М. Эдидовичу (цитирую полностью по сохранившемуся черновику, кроме абзаца, относящегося к его стихам).
"25 декабря 1976 года
Москва
Михаил Давидович!
Спасибо Вам за книгу и письмо! Спасибо за кусок породы из рудника, на котором я когда-то работал. Это — реалия суровой, но неизбежной и необходимой памяти о Бутугычаге…
В своем письме Вы совершенно верно предположили, «…не бестактно ли посылать» столбик с «дощечкой номерной» с Бутугычагского погоста. Конечно, не только посылать мне, но и вообще брать эту горестную мету с кладбища не следовало бы. Ведь этот колышек с номером — какое ни есть, а надгробие (как крест, как обелиск и т. д.). Надгробие же — это часть могилы, то, что принадлежит погребенному в ней человеку. И вовсе не оправдание в том, что это, как Вы пишете, был свежий раскоп, что Вы не выдергивали колышек, а лишь взяли его. Брать что-либо с могилы, тем более надгробие (да еще в качестве «сувенира») — тяжкий грех по всем — и религиозным, и общечеловеческим — моральным нормам. Вы как поэт это особенно хорошо должны знать. Вам и Вашим спутникам надо было по мере возможности забросать камнями раскоп, укрепить над ним колышек. Поэтому возвращаю Вам надгробие (простите, но поступить иначе я не могу). Возвращаю с просьбой: при первой же возможности отвезите эту «дощечку номерную» на Бутугычагское кладбище, на то место, где она лежала.
Могу еще добавить (хотя это вовсе не главное), что человека Г-13 я знал и работал с ним в одной бригаде.
Анатолий Жигулин".
Третьего января 1977 года я получил телеграмму:
«Спасибо урок подобное не повторю более того исправлю первой возможности Простите Эдидович».
Летом 1977 года М. Эдидович прислал мне письмо с рассказом о том, что ездил на Бутугычагский погост, зарыл могилу и прочно укрепил над нею знак Г-13 и даже колышек подгнивший заменил свежим (это он приготовил еще в Магадане — новый крепкий колышек).
Теперь можно сказать несколько слов о человеке с номером Г-13. Я познакомился с ним еще в 1950 году на лесоповальной и железнодорожной колонии 031-й Озерного лагеря. Он был из западников — дюжий, высокий и жилистый мужик лет сорока. Меня он потряс тем, что забивал в шпалу костыль для крепления рельса одним ударом молотка. Сначала он лишь ставил костыль на нужное место и в нужном положении. Затем — разворотное движение руки с молотом — от земли над головою и вниз к костылю, и — удар! Из других бригад приходили любоваться работой Ивана Дядюры. Фамилия у него была на мой тогдашний вкус весьма смешной: Дядюра.
Поэтому в своем стихотворении «Костыли» (1960), говоря об этом человеке и оставив его имя, я выдумал ему фамилию: Бутырин. А нынче, пожалуй, верну ему фамилию настоящую:
Выдохнув белое облачко пара,
Иван Дядюра, мой старший друг,
Вбивал костыли с одного удара.
Только тайга отзывалась: «У-ух…»
Нельзя сейчас не удивиться тому, что, живя в моих стихах под чужой фамилией семнадцать лет, он пришел ко мне странным явлением с посылкой М. Эдидовича.
Словно потребовал восстановления настоящей фамилии. И фамилия-то какая хорошая, сильная — Дядюра! Ведь она от слова «дядя».
Крепок был Иван Дядюра, но с сердечной болезнью (из-за высоты над уровнем моря) не смог сладить. Царствие тебе небесное, Иван Дядюра! И в моих стихах ты тоже будешь обозначен.
ПОБЕГ
Памяти Ивана, Игоря, Феди
«Черные камни». Это был довольно большой лагерь по дороге, сбегавшей вниз, вдоль реки, по долине, было к нему от основных рудников Бутугычага километров шесть-восемь.
Здесь, у «Черных камней», впервые, если спускаться дорогою вниз, кончалась справа почти сплошная стена очень крутых, обрывистых каменных сопок и открывалась сравнительно широкая долина. Это был большой раздел. Здесь было зелено, особенно летом. Однако и зимою на склонах округлых сопок зеленел кедровый стланик. Не везде, но большими куртинами. И было много бурундуков.
Зоны лагеря «Черные камни» располагались в долине слева от главной дороги. Здесь журчал на перекатах широкий Черный ручей, сливающийся ниже с речкой Шайтанкой. Когда я какой-то весною или летом впервые оказался в этом месте, я был потрясен огромным количеством цветов. Обе долины и частично склоны сопок были до самого горизонта розоватыми от сиренево-фиолетовых цветов иван-чая. Это впечатление легло в основу моего стихотворения «Полярные цветы». Я сначала из кузова машины не мог определить, что это за цветы. Но когда мы высадились, я сразу узнал знакомый с детства кипрей, или иван-чай. (Epilobium angustifolium!). Правда, был он мельче российского, и, возможно, второе (видовое) латинское название я написал неверно. Возможно, что это какой-то иной вид кипрея.
Привезли нас на это место, в долины иван-чая, на заготовку дров. Здесь — в долинах и по склонам — когда-то была тайга, был лес, сведенный на топливо, на строительство и рудничную стойку еще в тридцатых годах. Поэт Валентин Португалов валил здесь году в 37-м невысокую колымскую лиственницу, а к моему времени (1952-1953-й годы) от тайги здесь сохранились лишь одни пни. Высохшие и смолистые, они были прекрасным топливом. Пни легко выходили из сыпучей каменистой гальки на склонах сопок или из трухлявой торфяной и рассыпчатой наносной земли в долинах. Стоило только слегка подважить, то есть поднять вагою, как пень вместе с сухими своими корнями выходил наружу, как деревянный осьминог. Иногда из-под него выскакивал рыжий бурундучок. Пни грузили на машину, а уже в лагере их распиливали другие работяги.
Я работал в бригаде по заготовке пней месяца два, это было вольготное время моей колымской жизни — короткое колымское лето, солнце, теплая шуршащая осыпь скатанных камней, кедровый стланик, брусника, бурундуки… по мере корчевки пней места работы менялись. Пни лиственниц обнаруживались порою и довольно высоко на южных склонах, и даже на лбах отдельных сопок. Благодаря этому я хорошо изучил местность вокруг «Черных камней» — расположение дорог, долин, распадков, ручьев, тропинок. А главное — хорошо выяснил зеленые густые места по распадкам и ручьям со стлаником, молодым подростом лиственницы, ивой, челкой березой, травою Места, где можно было незаметно укрыться весною и летом. Наметился ясный путь обхода поселка Усть-Омчуг, главного препятствия, мешавшего уходу вниз, в густую, живую, непроходимую и неодолимую, но свободную тайгу!
Побег с Колымы невозможен. Имеется в виду побег с концами, то есть побег, при котором беглецы оказываются не пойманными или не убитыми при попытке уйти на чистую волю. В нашем случае надо было идти тайгой и болотами многие тысячи километров до Якутска или до Транссибирской магистрали. А порядок был таков. При поимке беглецов они, живые или мертвые (порою даже обнаруженные в тайге их скелеты), обязательно должны были быть привезены, возвращены в тот лагерь, откуда бежали. Живых судили, давали 25 лет. Мертвые долгие дни, недели и даже месяцы лежали возле проходной у главных ворот лагеря с табличками-плакатиками. Например, такими «Иванов Иван Сергеевич, 1920 года рождения № А-2-549. Осужден по ст. 58-1-6 на 25 лет. Бежал 6-V-49 г. Пойман 10-Х-1951 г. Застрелен при оказании сопротивления».
Добраться до материка было нельзя. Но бежать я жить в глухой тайге охотой или разбоем было можно. Вертолетов тогда еще не было. Но для жизни в тайге надо было бежать с захватом оружия — винтовок или автоматов. Винтовка предпочтительнее для охоты на зверя, автомат — для защиты от солдат и местных охотников, которые, польстившись на щедрые дары Дальстроя: деньги, оружие, порох, дробь, спирт, продукты, — при случае ловили беглецов. Один такой охотник по иронии судьбы попал в лагерь, на рудник имени Белова. И здесь его опознал пойманный им Андрей Бехтерин, бежавший за два года до этого из СВИТЛа. После суда (58-14 — саботаж) Андрей получил 25 лет вместо своей десятки и попал уже не в СВИТЛ, а в Берлаг. Андрей жестоко отомстил ему. Летом 1953 года этот бывший охотник бесконвойный взрывник Петька, по кличке Петька-стукач, был «технически уработан».
На руднике имени Белова добывали рудное золото. Мощных подъемных машин не было, были лебедки ЛШ 600, поднимавшие около трех тонн руды или породы с глубины около 80 метров. В шахте было четыре горизонта по 80 метров каждый. Поэтому и руда, и порода поднимались на-гора ступенчато, с перегрузкой на промежуточных горизонтах. На каждом горизонте стояла своя подъемная лебедка. Подъемных машин для людей не было. И людям официально полагалось спускаться на четвертый горизонт (320 метров глубины) по людским ходкам — узким, гнилым, шатким деревянным лестницам, устроенным в тех же шахтах, по которым ходил скип — стальной короб для руды, — только сбоку. Чтобы спуститься по людскому ходку на четвертый горизонт, нужно было два часа, чтобы подняться — три. С молчаливого согласия начальства людей и опускали и поднимали на скипах. Человек восемь становились на верхние края скипа, держась за трос.
Я работал машинистом-лебедчиком на втором горизонте и однажды в конце смены, когда все люди были уже подняты, ждал взрывника. Петька-стукач появился, встал на край скипа. Я начал спускать его на моторе — так надежнее, тормоз — деревянный рычаг, упирающийся в муфты сцепления электромотора с механизмом лебедки, — был весьма ненадежен, при спуске тяжелого груза на тормозе (а это иногда приходилось делать, когда, например, отключалась электроэнергия) доска от трения начинала гореть. Взрывник, увешанный шнурами и аммонитными шашками, поехал вниз. В это время из штрека подошли ко мне Андрей Бехтерин и еще один, забыл его фамилию, имя только помню — Василий. Сказали грозно:
— Отойди-ка, отдохни, мы сами немного поработаем.
Сопротивляться, увещевать их было абсолютно бесполезно…
Андрей выключил мотор. Барабан лебедки бешено завертелся. Стальной трос начал разворачиваться молниеносно, взвиваясь порою, как пастуший кнут. Из шахты раздался душераздирающий, смертельный крик Петьки. Удар. И крик прекратился.
Вася снял кожух лебедки, закрывавший несложную систему стальных шестерен.
— Приложи-ка, Андрей, к большой шестерне этот горбыль, а я шибану по нему.
С первого же удара кувалдой шестерня разлетелась.
— Проверь, Андрей, хорошенько, чтоб ни единой крошечки дерева не осталось под кожухом и на шестернях.
Проверили, слегка припылили место на обломке шестерни, где была приложена доска.
— Все, теперь ни одна экспедиция не пришибется. Усталость металла.
Надели кожух. Закурили. Потом поднялись, поехали на первый горизонт на скипе лебедки первого горизонта. Кувалду и доску взяли с собой.
Я минут через десять позвонил наверх, доложил бугру о несчастном случае. Мне дали трое суток карцера за нарушение правил. Но через сутки выпустили на работу — был конец квартала, нужны были опытные машинисты-лебедчики.
Я, однако же, отвлекся от «Черных камней». Почему так назывался лагерь? Было четыре черных скалы вдалеке за лагерем, на хребте пологой сопки. Четыре крупных камня. Один из них, крайний, — поменьше и со щербинкой. Наверное, из-за них и назвали.
Лагерь был старый, бараки — ветхие. Были даже, как, впрочем, почти в каждом лагере, палатки — двойные, с дощатыми засыпными каркасами. Жилая зона была большая, примерно 600 на 800 метров. Располагалась она на пологом склоне горки. Рабочая зона примыкала к жилой. Здесь было несколько штолен, был бурцех, инструментальный цех, ламповая, электроцех — все как полагается. Но работа велась вяло. Временами «Черные камни» вообще пустовали. Одно время в жилой зоне «Черных камней» была больничка. Но это до меня, не при мне.
На «Черные камни» я попал в феврале 1953 года. Там я встретил давних друзей: Игоря Матроса и Ивана Шадрина. Когда меня оставили на Коцугане, а их повезли дальше, я еще не знал о «Черных камнях», а их повезли именно туда. Встретил я на «Черных камнях» и друга еще более давнего, Ивана Жука.
С Иваном Жуковым — Жуком — я познакомился еще в августе 1951-го, когда на большой 035-й колонии Озерного лагеря формировался этап на Колыму. Колонну заключенных построили внутри зоны, чтобы вести на посадку в телячьи вагоны, и начальник конвоя звонко крикнул:
— Беглецы — вперед! В первую шеренгу! Из разных мест строя вышли два человека и стали впереди первой шеренги — я и незнакомый мне человек, высокий, широкоплечий, яркоголубоглазый, светловолосый, с медным нательным крестом в просвете распахнутой рубахи, лет на десять старше меня. Его назвали первым'
— Жуков!
— Я! Иван Степанович, 1919 года рождения…
— Жуков. А еще?
— Жуков. Он же Сидоров, он же Степаненко, он же Ковалев…
— Хватит. Статьи?!
— 58-8, 58-14, 59-3, 136…
— Хватит. В наручники его!
— Следующий! Как там тебя?
— Жигулин Анатолий Владимирович! 1930 года рождения? Он же Раевский! 58-10, первая часть, 58-11, 19-58-8…
— Откуда бежал?
— С Тайшетской пересылки.
— От нас не убежишь! В наручники его тоже!… Мужик, — обратился он к кому-то из первой шеренги, — возьми его вещи!
Мешочек мой — сидорочек — был уже невелик и легок.
Когда заковали и замкнули нас в наручники, Иван Жуков повернулся ко мне светлым, добрым лицом и радостно сказал:
— Привет, воришка! Я-то думал, что я один здесь.
— Я не законник. Я честный битый фрайер…
— Восьмой пункт-то у тебя не фрайерской. Да фрайера и не бегают. Ты не бойся — я честный вор. Ты откуда сам-то?…
— Из Воронежа.
— А! Москва — Воронеж — шиш догонишь! А я москвич. С Марьиной рощи. Бывал в Москве?
— На пересылке. На Краснопресненской… Раздалось: «Шагом марш!» Колонна тронулась. Шли недолго. Уже стоял наготове порожний состав с телячьими вагонами. К вагонам подводили группами, по счету — сколько должно уместиться в каждом. У двери вагона наручники с нас сняли — все полотно, весь состав — все было уже оцеплено.
Иван Жук выбрал самое лучшее место — на верхних нарах возле решетчатого, но открытого окна.
— Залезай сюда, Толик! Дорога долгая нам предстоит. Эх, жаль, гитары нету!…
…Пока плывет за окном искореженная, искромсанная, гниющая тайга, я кратко расскажу, как я стал беглецом.
Из Тайшета, вернее, из зоны Тайшетской пересылки, я пытался бежать смешно, почти по-детски. Однако и такие глупые попытки иногда удавались. Я решил рискнуть. Марта уже ушла, дня три как ушла. Ожидался и мужской этап. Однажды группу заключенных — двадцать два человека — вывели разгружать горбыль с высоких платформ, стоявших на путях прямо у ворот пересылки. Нас долго пересчитывали перед выводом — двадцать один или двадцать два. И я решил рискнуть. Шанс был очень мал, но он был реален. Просчет на одного человека — не очень редкое явление в лагерном мире. Когда кликнули:
— Выходи строиться! На ужин! — я остался на одной из платформ, спрятался под горбыль, под доски. Меня никто и не искал. Но мне было слышно:
— Кажется, двадцать два было?
— А может, двадцать один?
— Ладно, ты давай заводи, а мы на всякий случай посмотрим платформы.
Эх! Если бы они не стали просматривать платформы! После наступления темноты я вылез бы и поехал на каком-нибудь товарняке в Россию. На мне еще не было лагерной формы, на мне был серый шевиотовый костюм, сшитый к 1 мая 1949 года, модная в то время фуражка, скрывавшая отсутствие волос. Но меня нашли. Когда солдаты, кряхтя, залезали на платформу, я лег совсем открыто и захрапел, притворяясь спящим.
— Вот он!
— Неужели и вправду спит?
— Хрен его знает. Притворяется, наверное. Тряхни его!
Меня разбудили и весьма побили прикладами. Но я твердо стоял на своем — заснул, разморило. Мне вроде бы даже и поверили (судить не стали). Посадили в БУР и даже больше не били. Оба солдата были рады случаю — за поимку беглеца получили отпуск домой. А меня вскоре отправили с этапом на станцию Чуна, на ДОК. Потом была страшная зима на 031-й.
И вот почти через год — этап на Колыму. За окном теплушки уже плыли освоенные сибирские места. Помню ярко-синий сказочный Байкал, крепкие рубленые сибирские дома, Биробиджан, «штормовые ночи Спасска, волочаевские дни». Все — как в учебниках истории и географии.
Переправа через Амур на пароме. Грязно-коричневые скалы и темно-серая волна. Порт Ванино — главная дальневосточная пересылка. Говорили, что временами на ней собиралось до 200 тысяч заключенных. Двадцать восемь, кажется, зон там было, это — только огневых, то есть простреливаемых.
До Ванино ехали мы с Иваном весело. Он оказался страстным поклонником Есенина. А я, как уже говорил, знал наизусть много стихотворений Есенина да и других поэтов, да еще и сам писал стихи. Бандит, осужденный за вооруженный грабеж, бежавший шесть раз, слушал «Москву кабацкую», глядя мне в рот, а в глазах его были слезы.
В порту Ванино мы с Иваном попали в разные зоны. Я приплыл в Магадан на корабле «Минск». Грузовой. В трюмах шестиярусные деревянные нары. Пулеметы направлены прямо в душу. Шесть суток. Болтало порою сильно. Как и в телячьем вагоне — параша, но не одна, а много. Когда в телячьем вагоне параша переполнялась, оправлялись возле нее. А на пароходе — выливали парашу в море. Оно глухо ворочалось за стальной ржавой степой. Шаткие, ведущие вверх трапы. по ним и тащили по многу раз в день параши. Они плескались. Однажды мне посчастливилось — я помогал нести эту огромную бочку и добрался до самого верха. Я увидел море — серое, свинцовое, с грязно-белыми барашками волн. И темные тучи у горизонта, и чайки… Вот и все, что запомнилось мне в краткий миг (на палубу меня не пустили, там были другие, более надежные, постоянные парашути-сты, они и выливали парашу в море). Помнится еще, впрочем, мокрая пустынная палуба и опять пулеметы, пулеметы — шкассовские — на всех надстройках.
Охотское море я видел однажды
Каких— нибудь десять-пятнадцать секунд…
Бухта Ванино и бухта Нагаева — не в счет. Это не открытое море.
С Иваном Жуком мы снова встретились на пересылке Берегового лагеря.
Там уже носили номера особенные. В Озерном лагере у меня был лишь один номер — на спине — Я-815. А здесь разгуливали пижоны с пятью номерами: на спине, на груди слева, на рукаве справа, на коленке слева и на фуражке или шапке. Номера были сложные, похожие на химические формулы: Например: Н2-560, А2-001 и т. п. Мой номер в Берлаге был И2-594. Он у меня (подлинный, нагрудный) сохранился, только с римской двойкой И II-594. Передовики производства красовались на
стендах в фуражках или шапках, и у каждого на головном уборе был тщательно выписан номер.
На пересылке было весело. Хозяином там был Иван Жук. Ворья больше не было. Было несколько уважаемых битых фрайеров (в основном из военных и обязательно природных русаков, то есть русских из России). Были шестерки из западных украинцев, из харбинских русских. Чифирили. Ели молодую свежепойманную жареную треску. Ах! Как она была вкусна!
Этап, и опять мы расстались. Я уехал на Бутугычаг. Зима 1951/52 года была для меня почти гибельной. Я о ней уже рассказал. Упомяну только о маленьком эпизоде, связанном косвенно с Иваном Жуком. В одном из бутугычагских лагерей (в Коцугане) я как-то проснулся ночью от шума. Возле моей постели-вагонки стояли несколько только что прибывших этапом доморощенных берлаговских сук с уже окровавленными ножами.