— Пошли в столовую, — предложила я.
— Что-нибудь случилось? — это было понятно по тону вопроса.
— Да нет, ничего особенного, — успокоила она. — Просто хочу тебе кое-что показать. Знаешь, так получилось, один художник, грузин, написал серию картин, — стала она как-то сбивчиво объяснять. Я подумала, что речь идет о каком-то новом “гениальном” абстракционисте, оказавшемся в немилости у руководства страны. Но оказалось иначе. И художник, к тому же, вроде бы был и не художником, а поэтом, потому что приехал в Москву на поэтический семинар — их регулярно проводило по жанрам Правление Союза писателей страны, заботясь о творческом росте культурных кадров, и тут с ним произошла странная история.
Не помню сейчас, что сказала Нина о картинах: были те написаны в Москве или он их привез с собой. Посвящены они были народной трагедии 37-го года, кажется, и у самого создателя их были свои счеты со Сталиным.
А случилось так: однажды слушатель семинара вышел из дома, запер дверь своей комнаты, а потом обнаружил, что забыл какие-то документы или книги — это не важно. Важно то, что, вернувшись, он застал в своей комнате посторонних людей, рассматривающих картины. Он возмутился, стал выяснять, кто они и что вообще им нужно, комната ведь была заперта…
Ответ гостей еще больше озадачил художника: незнакомцы назвались представителями министерства культуры. Наслышаны, мол, о его работах, вот и решили посмотреть…
Объяснение, говорила Нина, было бурным — и с извинениями, и с угрозами. Закончилось оно, однако, мирно. Художник сказал, что смотреть его работы еще рано: он не выполнил замысла — закончить цикл ХХ съездом партии — тогда и будет рад принять таких высоких гостей.
И они ушли. А художник начал звонить московским друзьям, советоваться, как поступить. А друзья, многоопытные, посоветовали шума не поднимать, ибо время неустойчивое, поговаривают о репрессиях, лучше подождать, пока все не выяснится само собой. Картины же лучше пока припрятать, предложили оказать в этом деле помощь.
Нина называла имена известных поэтов, причастных к этой истории, и даже одного из живущих в стране иностранца.
— А его-то как зовут? — спросила я.
— Гоги Мазурин, — сказала она.
— Так где же они теперь находятся, эти картины, у кого? — очень уж мне показалась занятной эта история…
— Да у меня они, на Скатертном… Хочешь посмотреть?
— Еще бы…
Картины занимали стены двух комнат. Я и сегодня их вижу во всех деталях.
Первой, висевшей прямо у входа, была картина, называвшаяся “Мать-Родина”: красивая женщина, прижавшая тонкие пальцы к своему холеному лицу. Пожалуй, она единственная вызвала у меня внутренний протест. Однако критический мой настрой изменился, когда я перешла к следующей картине с изображением реальной жизненной сцены и называвшейся “Папу судят”.
Маленький остроносый мальчик в коротких штанишках на помочах стоит один среди взрослых. Он испуган, он пытается понять, что происходит. Лиц взрослых не видно — они за верхней рамкой картины. На уровне глаз ребенка одни только их руки — безвольно опущенные, угрожающе сжатые в кулаки, недоуменно или бессильно раскрытые ладони. Выразительнее, чем лица, эти руки показывали настроение зала, пока недоступное детскому восприятию. Позже он поймет, какое горе готовит ему судьба. На соседней картине показаны породившие это несчастье три хохочущих оборотня, глумливых урода, упивающихся совершенной ими подлостью. Картина называлась “Души клеветников”.
И еще полотно — “Наше зло”. Желтый фон и на нем какое-то узенькое, безликое лицо, — пустое, лишенное эмоций. Это чиновник, равнодушный к людскому горю, пустоголовый исполнитель приказов начальства — частица бездушной машины, затягивающей в свои шестерни инакомыслящих, неугодных; его забота — принять приказ и пустить его по инстанциям.
А вот судьба таких неугодных — “Подписавший признание”: на полу сидит обезумевший человек с раскосившимися глазами и отсутствующей верхней частью черепа — так художник изобразил его состояние.
“Одиночная камера” — человека в ней нет, только следы, свидетели того, как он метался, пытаясь доказать, что невиновен.
“Голгофа” — осужденный и отбывающий наказание с тачкой на стройке, в шахте, на урановом руднике, один из тех, кто крепил мощь страны.
“Человек с гвоздикой” — жестокий вершитель судеб, с холодной пытливостью, сквозь пенсне, наблюдающий за жертвой, попавшейся на крючок.
А вот и главный, по мысли художника, герой. Темный, тускло мерцающий фон огромного полотна. У нижней кромки картины, приближенной к зрителю, изображен человек, известный каждому из его современников. Зритель видит две половины его лица. Одна — парадная. Та, что несколько лет назад портретом, размноженным многомиллионными тиражами, как бы следила за всем, что происходит на подвластном ей пространстве. Во всех уголках страны, на западе и востоке, на юге и севере, во всех городах и селениях, в научных центрах, в лабораториях, на предприятиях, на полигонах и воинских подразделениях, на приисках, зимовках, на тысячах километров границ, в морях и на островах — все было предметом его внимания.
Это лицо смотрело с газетных полос, с кино- и телеэкранов, со страниц журналов и книг, со сцен театров, из научных трактатов. Его имя звучало в государственном гимне, в докладах и здравицах, за праздничными столами и повторялось повсюду тысячеустно.
На демонстрациях и парадах москвичи и гости столицы видели его живым, стоящим на трибуне Мавзолея. Помню, каким шквалом восторженных голосов оглашалась Красная площадь, когда он приподнятой до уровня плеч рукой приветствовал текущие перед ним потоки манифестантов. Не думаю, что среди тех празднично настроенных людей было много таких, кого не коснулась сила великого наваждения.
Кинокамеры запечатлевали радостные улыбки на лицах, повернутых к Мавзолею. Дети, сидящие на плечах отцов, размахивали флажками и вместе со взрослыми кричали “Ура!”
Явственно вижу и эту выхваченную из прошлого сцену: малолетний сын моего коллеги, нынче известный кинодеятель, демократ, с ожесточением рвет из рук отца тяжелый, увитый красными лентами шест, увенчанный таким же вот парадным портретом, как тот, что изображен на картине.
Подросток с трудом удерживал щит, двумя ручонками прижав его к животу, старался шагать по-взрослому, насколько позволяли его мальчишеские тонкие ноги.
Он так тянулся всем своим существом к тому, кто стоял на трибуне, так хотел быть замеченным им, что даже вспотел от напряжения.
Ряды колонн широким потоком текли через площадь под пристальным взглядом “хозяина”, “вождя всех времен и народов”. И все тут были подтянуты, собраны — не то, что там, на улицах Горького или Герцена, где ожидали очереди прохождения через площадь.
Колонна писателей вместе с сотрудниками “Литературки” стояла обычно близ здания Консерватории, и все здесь были сами собой — раскованные, оживленные. Кто-то, образовав круг, плясал, пел, затевал веселые игры. Студенты под крики “Ура!” качали артистов и писателей. Помню, как в воздух взлетал субтильный Ажаев, прославившийся своим героическим романом, написанным в местах, где он отбывал заключение.
Среди демонстрантов бывал и Константин Михайлович Симонов, пользовавшийся всегда особым вниманием. Он был прост, приветлив с осаждающими его людьми, раздавал автографы, короткие интервью, барственно-добродушный, молодой и красивый.
А рядом литературный критик Марьямов, ростом, как Маяковский, и так же гулко басит, поругивая им нелюбимый журнал “Октябрь”, писательский стиль его редактора Федора Панферова, его авторов, а заодно вместе с ними и читателей их, “людей ограниченных, неважнецкого вкуса”.
Мне как-то довелось работать над репортажем об одном из съездов партии. Я была ослеплена сиянием звезд, блеском орденом и медалей. Во Дворце съездов были крупнейшие ученые, знаменитые полководцы, известные артисты, писатели, и среди них — Михаил Александрович Шолохов, обладающий поразительной остротой и проницательностью своего взгляда. Здесь были передовые рабочие, учителя, заслуженные работники культуры, селекционеры, доярки, рядовые колхозники, два первых космонавта — светло улыбающийся Гагарин и окруженный восторженной толпой Титов.
И все это была трудовая элита, творческое лицо страны, лицо людей, любящих свою работу. В их творческой отдаче и была основа успеха, прославляющего Родину, укрепляющего ее мощь, что имело непосредственное отношение к парадной стороне лица, изображенного на картине грузинского художника, лица человека, понимавшего при жизни, что его величие — в величии страны, создаваемом любящим свою Родину народом…
Другая половина портрета принадлежала другому, совсем незнакомому человеку — так были искажены его черты. Немолодое, оно дышало жестокостью. Мрачный фон картины подчеркивал его одиночество, обреченность и ожидание грозящей беды.
Я высказала Нине свое впечатление, она не согласилась со мной. У меня не хватало аргументов, я чувствовала потребность опереться на чье-то авторитетное мнение. А так как авторитетом для меня был один из мудрейших современников, живший скромно, нешумно, в повседневном труде и раздумьях о судьбах родного народа, я предложила Нине:
— А если показать картины Леонову?
— А он согласится? — в ее голосе звучали сомнение и надежда. Может быть, и ее одолевали какие-то сомнения, но она их не высказывала.
Я обещала при случае поговорить о картинах с Леонидом Максимовичем и случай этот вскоре представился. Мы встретились на беседе Леонова с молодыми литераторами, и я рассказала ему о картинах.
Он проявил к просмотру картин довольно сдержанный интерес, но от предложения не отказался.
Мы условились о встрече, и в назначенный час я бежала на Скатертный переулок. Леонид Максимович, всегда обязательный, был уже там. Медленно, прогулочным шагом, он ходил вдоль домов. Волнуясь я перепутала подъезд, за нами закрылась входная дверь и сразу нас охватила кромешная тьма.
Шаря по стене в поисках двери, ведущей на верхней этаж, я на что-то наткнулась, и тут на меня свалились с грохотом не то металлический таз, не то корыто. Леонов весело хохотнул — очень все это походило на сцену из его выдающегося романа “Вор”.
В тот же миг открылась какая-то дверь и на пороге в свете хлынувших из нее лучей вырос силуэт внушительного мужчины. Позади него в светлой комнате за столом сидели несколько человек и все выжидательно смотрели на нас.
Я назвала квартиру, в которую мы пришли.
— Вход рядом, — недоброжелательно бросил мужчина и проследил за нашим уходом.
Приключение носило авантюрный характер, но Леонова оно развеселило. Оно походило на случай из его творческой биографии, когда однажды в его работе что-то застопорилось, и он дал в газету объявление, что купит для своей коллекции кактусы. Вскоре стали поступать предложения. Писатель ходил по квартирам, подолгу разговаривал с их обитателями. Все это были разные и очень интересные люди, как правило, старожилы, с характерным московским говором и огромным запасом исторических сведений и наблюдений о старой Москве. Услышанное оседало в творческом восприятии писателя и впоследствии вошло штрихами в его произведения.
Кактусы Леонов избрал не случайно — ими занимаются, как он и предвидел, люди, склонные к наблюдениям и раздумьям, живущие обычно в старых домах, с устоявшимся бытом и своей историей, такие же, как дом на Скатертном, со сложными входами, запутанными коридорами, где находилась нужная нам квартира.
Картины Леонов осматривал бегло, своим стремительным шагом молча переходя от картона к картону. Я следила за выражением его лица, стараясь уловить впечатление — оно было непроницаемо-сосредоточенным. Несколько дольше он задержался возле изображения Сталина, но тоже ничего не сказал.
Прощаясь учтиво поблагодарил хозяйку квартиры, мы молча вышли на Скатертный переулок. И тут он спросил:
— Насколько я понял, это ваш друг?
Я растерялась. Конечно, зачем бы мне было приглашать его в чужую квартиру — лагерная тема ведь вышла из-под запрета. Был опубликован и “Один день Ивана Денисовича”, другие материалы.
— Нет, нет! Я даже его не видела, — заверила я.
Леонов задумчиво покашлял, спросил, что я думаю вообще о Сталине? Трудно было ответить на этот вопрос. Чувство мое было сложным. В годы его правления прошла почти вся моя самостоятельная жизнь: с начала тридцатых годов, когда меня, ленинградскую школьницу пятого класса “Ж” — сколько же было тогда детей! — вместе со сверстниками — в васильеостровской 613-й школе остался только один пятый класс — через биржу труда определили на производство, вернее, в школу фабрично-заводского ученичества.
Я попала на “Красный треугольник”, закопченые краснокирпичные корпуса которого протянулись вдоль Обводного канала. И там под частушку “Эх, калина, калина, шесть условий Сталина…” стала осваивать рабочую профессию. Строящейся индустрии нужны были квалифицированные кадры, и их готовили одновременно с великим энтузиазмом создаваемыми гигантами первых пятилеток.
На Обводном канале был и рабочий клуб с просторным спортзалом. И мы, искупавшись под душем после пыльных, пропаших бензином и хлористой серой цехов, прыгали, кувыркались, в соревнованиях получали награды — и тоже с именем Сталина.
Парни с завода, особенно дюжие шинники, шли в авиашколу, становились сталинскими соколами, в войну завоевывали победу Родине, которую любили искренне, глубоко, как величайшую святыню, завещанную им поколениями предков. “О светло светлая и прекрасно украшенная земля русская…” доносилось к ним из глубины веков.
Первые годы войны я служила в одной из авиационных дивизий и была свидетелем, с каким самоотречением эти соколы защищали страну, тогда возглавляемую Сталиным. Помню триумф Победы, всенародное ликование, салюты в честь победителей, тысячеустно повторяемое имя Сталина, портрет которого парил над вечерней Москвой в лучах прожекторов. Все это было неотделимо от любви к своей Родине, гордости за успехи ее, прошедшей через жестокие испытания.
Не миновало меня и то, что связано с другой половиной лица, изображенного на портрете: моя семья не избежала репрессий, что хотя и оставило шрамы в моем характере, породило комплексы, но не отравило живого восприятия жизни, любви к России. Может быть, поэтому я видела в непарадной стороне портрета не только озлобление и жестокость, но и ужас ослабевшего человека, которому грозит потеря всего завоеванного величайшими жертвами и неустанным, поистине нечеловеческим трудом. Об этом я и рассказала Леониду Максимовичу.
В те дни газеты публиковали сообщения о состоянии здоровья Сталина. Страна жила в ожидании развязки. Накануне траурного сообщения ЦК, Совета министров и Президиума Верховного Совета страны я слушала один из идущих в Москве судебных процессов о крупных хищениях в системе торговли.
На скамье подсудимых сидел худощавый жилистый человек лет пятидесяти. Он как-то вызывающе откинулся на спинку скамьи, широко расставив свои тонкие длинные ноги. Я почему-то все время смотрела на него, на эту позу полного равнодушия и даже презрения и к обвинению, и к самой процедуре суда, что как бы застыло в его выцветших, водянистых глазах и в механически-небрежных ответах судье.
Следствием установлено, что, будучи завом небольшого овощного магазинчика, он похитил более двух миллионов рублей — сумма колоссальная по тем временам.
Судья спросила, куда же он дел эти деньги — квартира его оказалась пустой.
— Проиграл на бегах, — небрежно бросил он, не меняя позы. Не помню, по какой причине слушание дела было отложено. Я подошла к судье — молодой круглолицей женщине. Она была расстроена, сказала хмурясь, что подобные процессы особенно характерны для последнего времени.
— Вы видели, как он себя ведет? Будто уверен в своей безнаказанности. И эти сообщения… Что теперь будет — страшно подумать…
С чувством душевной усталости я вернулась домой и сразу уснула. Все это до ощутимости видится и сегодня. Такое не забывается…
В начале ночи очнулась — меня тормошила курьерша: “Вставайте скорее. Вас вызывают в редакцию: умер Сталин”.
Помню испуганные мамины глаза, пытливо насторожившегося сынишку, молча сидевшего на кровати, наблюдавшего за происходившим. Девятилетний, он все уже понимал, участливо относился к моим командировкам.
В кабинете главного редактора было полно людей — членов редколлегии, писателей, сотрудников газеты. Свет приглушен. Все тихо переговариваются, сообщая друг другу подробности еще не передававшегося по радио сообщения. Деловито суетится заведующий корсетью Никитич, на цыпочках перебегая от главного редактора к междугороднему телефону, хрипловато-скрипучим голосом передает собкорам задание Симонова: “Будьте среди народа. Будьте вместе с ним. Рассказывайте о его мыслях и чувствах, о том, что увидите на местах”…
Я не помню лица Константина Михайловича: вернее, не вижу его. На слуху его картавящая речь и тихий печальный голос. Он как-то рассеянно говорит с писателями, направляемыми в разные города, на крупные стройки, на флот, к пограничникам.
Напротив него, за тем же длинным столом, сидит ответственный секретарь редакции Коротеев Василий — Вася. Он прикрывает глаза, пряча непроизвольные слезы. Директор издательства Медведев, как всегда подчеркнуто значительный, гордящийся какой-то своей родственной связью с верхами, вручает отбывающим командировочные удостоверения и деньги, которые берет из открытого сейфа Симонова — ночь, бухгалтерия не работает, а утра ждать некогда.
Симонов и члены редколлегии дают отбывающим дополнительные наказы. Я получаю командировку в Грузию, на родину Сталина, напутствует меня Дмитрий Гулия. Он советует, где остановиться, с кем связаться, к кому обратиться за помощью. Протягивает блокнот, говорит: “Все, все запиши. Это история…”
Темный предутренний час. Я мчусь в машине по спящей Москве. Суровые и мощные стоят кремлевские стены. От них исходит дыхание древности, живое ощущение тайн истории. И вот уже Покровский собор, застывший в лучах прожекторов. Минуя Большой москворецкий мост, узкие улицы Замоскворечья, машина выносится на шоссе. Во мгле вырастает разоренная церковь с пятью поникшими головками куполов. В свете фар ползут по шоссе косицы поземки, заметая след уносящейся впереди машины. Несколько мгновений мелькает красный ее огонек, но вот и он исчезает. За окнами пустота.
Ночных пассажирских рейсов в Тбилиси нет. Я устраиваюсь на каких-то мешках грузового ЛИ-2, пытаюсь писать, но чувствую — не хватает слов, то, что произошло, еще не осмыслено.
В Харькове у столба с репродуктором группа мужчин с обнаженными головами уже слушают первое сообщение из Москвы. В диспетчерской плачущая женщина настойчиво повторяет: “Как же мы теперь будем жить без него? Что будем желать?”
Что ей ответить? Говорю: “Продолжать работать…” Она соглашается: “Конечно. Но я не об этом. Кто теперь заменит его? Найдется ли равный?” И снова плачет. Говорит, что он и ей передал свою силу. С ним она стала чувствовать себя частицей страны, участвующей в большом и всеобщем деле. И жизнь обрела целесообразность даже здесь, на своем небольшом участке работы. И снова: “Как теперь будем жить?..” Я записала эти ее слова — первую реакцию на происшедшее.
Дальше я лечу уже на другом самолете. В Кутаиси встречные машины везут в столицу цветы. Разносятся траурные мелодии, в аэродромной жизни царит какая-то молчаливая торопливость.
Еще рывок — посадка в Тбилиси. Звоню из гостиницы на корпункт. Там все давно известно, уже ушла в Москву статья известного поэта Ираклия Абашидзе. С корреспондентом газеты Тинатин Донжашвили договариваемся о встрече и вскоре вместе едем по улицам города, безлюдным и молчаливым. Гнетут затаившиеся дома, тяжело ниспадающие траурные флаги, сиротливая обнаженность еще не распустившихся деревьев, зябко замерших под низкими серыми облаками.
Все зрелищные предприятия не работают, рестораны закрыты, магазины не торгуют…
До сих пор живет в моей памяти красивое, затуманенное лицо Тинатин Георгиевны — Тины. Мы работаем на корпункте, разговариваем с писателями — молчаливо сдержанным и сердечно отзывчивым Иосифом Гришашвили, с Георгием Лебанидзе, Родионом Коркия, с теми, кто приходит или звонит по телефону, рассказывает о встрече со Сталиным, восхищаясь его проницательностью, остроумием, обширным знанием литературы, проблем развития национальных культур. Но говорят уже не как о живом, соблюдая древний закон человеческой нравственности, — об умершем или только хорошее, или вообще ничего.
Время утекало в этих разговорах, в хлопотах о поездке в Гори, в самой поездке по Военно-грузинской дороге, проложенной через Главный Кавказский хребет, в окружении строгого величия гор, задумчивой дремоты древних развалин, одинокого храма, в первобытной тишине, где глохнет даже рокот мотора, затихают мысли о происходящем в стране.
В Гори все изменяется — здесь людно, особенно в мемориальном центре. Маленький дом-музей окружает многотысячная толпа. Темные одежды женщин, приглушенные голоса. Из мерного звучания их выделяются отдельные фразы:
“Сына потеряли, и какого сына!” Сказавший это стар. Серое в крупных складках лицо, отрешенный, обращенный в пространство взгляд.
На одной из ведущих к музею дорог Тину останавливает пожилая женщина. Темный платок обрамляет ее красивое тонкое лицо, выражающее глубокое потрясение. Она робко о чем-то спрашивает Тину, и та, приобняв ее за плечи, что-то участливо ей объясняет. Они говорят на родном языке, и я, отойдя в сторону, издали смотрю на их выразительный, свидетельствующий о душевной близости, разговор. И по мере того, как Тина что-то ласково говорит, женщина все ниже опускает голову.
— Это крестьянка из дальнего селения. Вы видели ее обувь? — сказала Тина, глядя вслед медленно и тяжело уходившей женщине. — Знаете, о чем она спросила? “Доченька, а правда ли говорят, что царь-то наш заболел?” Ведь не поверила сообщению, сама пошла узнать, надеялась, что слухи неверные. Она даже слова “умер” произнести не могла…
На глазах у Тины слезы сочувствия уходящей крестьянке. Позже, в Тбилиси, когда заполночь мы делились впечатлениями о пережитом и я рассказывала ей о подростке, которого видела в доме-музее, она скажет: “Я никогда не знала, что так любила умершего. Только понять не могу, почему у нас в Грузии были уничтожены триста лучших семей?..”
Возможно, что через три года, после ХХ съезда партии, она получила ответ на свой вопрос. Может быть. Но только слишком все это серьезно. Сказано было о всенародной трагедии. Сказано, но не объяснено, что породило множество разных суждений. Кое кто уже стал поговаривать, что в некоторых он не виновен, что кто-то, зная его подозрительность, воспользовался удобным моментом и под шумок убирал неугодных лично ему людей. Кто знает, может, и так, слишком уж много у нас напутано. Потомки, конечно, до истины докопаются, как бы ее ни старались запутать.
Но вернусь к подростку, которого видела в доме-музее, где на низком столике лежала раскрытая книга с записями посетителей.
Худенький бледный подросток стоял перед ней, стараясь подавить охватившее его волнение. На тоненькой шейке вздрагивал маленький кадычок, кисти рук, сжатые в кулачки.
Но вот он вздохнул, сделал шаг и начал что-то быстро записывать в книге. Удалился он твердым шагом взрослого человека, выполнившего свой долг. Я прочитала эту запись: “Клянусь, я никогда не забуду твое светлое имя…”
Если книга цела, то сохранилась и запись, и имя подростка-семиклассника одной из горийских школ. Эта, может быть, первая в его жизни клятва.
В той же книге оставили свою запись представители Союза трудовой молодежи Албании, бакинцы-нефтяники, приезжавшие в Гори в те траурные дни. И глядя на происходившее, думалось, что любовь — органическая потребность человека, что небрежное обращение с ней часто приносит непоправимое зло…
Все это напомнила мне картина грузинского художника, с которой смотрел на зрителя двуликий человек, игравший столь сложную роль в народных судьбах, пришедшихся на столь же сложное, противоречивое время. И одно из таких типичных противоречий проявилось во время нашего возвращения в Тбилиси…
На той же Военно-грузинской дороге, неподалеку от древнего города Мцхеты, нас начала настигать какая-то черная “волга”. Заезжая слева, она стала теснить нас к обрыву. Мы избежали катастрофы. В окнах “волги” мелькнули гогочущие лица парней, довольных, сытых, выражающих вседозволенность. Так же лихо их машина умчалась вперед.
Мы, наверное, никогда не узнали бы, кто они были, эти “весельчаки”, если бы их машину не задержали возле контрольно-пропускного пункта. Тогда и выяснилось, что это были руководящие работники грузинского комсомола.
Возмущению Тины не было границ, когда они, продолжая веселиться, заявили, чтобы мы забросали их тухлыми яйцами.
Работники комсомола, те, кому должно было перейти наследство ушедшего. Не их ли пришествия боялся Сталин?
Может быть, отсюда и жесткость, и злоба, и леденящий ужас, запечатленный художником, проникшим во внутренний мир этого, выдающегося человека, и запечатлевшего его в вылезающем из орбиты глазу. Так, по крайней мере, казалось мне, участнице событий времени “Великого прощания”.
Утро девятого марта, последнего дня Его пребывания на земле, было пасмурным, тихим. Серые облака давили на землю, на плоские ветви атласского кедра, растущего возле гостиницы. С улицы доносился какой-то неясный шорох. Я выглянула наружу: по дороге, шурша подошвами по асфальту, шла молча колонна людей. Вскоре и я присоединилась к текущему на площадь потоку, и вместе с грузинскими писателями, оказалась среди плотного скопления заполняющих все обширное пространство людей.
Глубинный гул голосов, звуки траурной музыки, как куполом, накрывали площадь. Все ждали начала прощальной церемонии. Вот в репродукторе раздался щелчок, все сразу стихло. Торжественно-скорбный голос диктора сообщил о ее начале, затем стал прослеживать, как совершался последний земной путь на лафете орудия генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина.
Все находившиеся на площади люди молча следили за этим медленным движением процессии, сопровождаемой всхлипами похоронного марша Шопена. А затем с трибуны, с того самого места, с которого уходящий еще недавно приветствовал приподнятой до уровня плеч рукой шагавших по Красной площади демонстрантов, раздавались голоса его соратников, обещавших неуклонно следовать по сталинскому пути.
На лицах стоящих на площади людей отразилось напряженное внимание. Казалось, они ждали чего-то главного, не верили, что главное уже совершилось.
Ахнули прощальные залпы орудий, отлетели секунды драматического молчания, и вдруг потоком хлынули торжествующие звуки государственного гимна страны.
Смена настроений была столь внезапной, что все как бы недоуменно замерли. Потом людская масса качнулась, задвигалась и начала распадаться, выливаясь на улицы.
И еще прошло какое-то время, может быть, половина дня, и как-то буднично зазвучали голоса, встречные громко здоровались, обменивались впечатлениями, у подъездов стояли молодые красавцы, провожали прохожих шутками, задевали девушек, которые на них не обращали внимания. Город возвращался к обыденной жизни, и для меня, впервые увидевшей Тбилиси молчаливо замершим, это был совершенно иной, вероятно, тот настоящий город с привычной жизнью, обустроенной поколениями людей, живущих с напором природной энергии.
Не то же ли происходит и со странами, каким бы разрушениям они ни подвергались?..
Еще немногим более суток я прожила в Тбилиси. Чем была занята в это время, с кем встречалась, о чем разговаривала, — как-то стерлось в памяти. Все словно выцвело, съежилось, ушло в глубину сознания. В блокноте сохранились короткие фразы, имена Иосифа Гришашвили, его тезки, поэта Нонешвили, Георгия Лебанидзе, других писателей, названия подготовленных ими для газеты материалов.
Соединиться с Москвой по-прежнему было трудно, телефонная линия была перегружена… Когда же я, наконец, дозвонилась до редакции, Никитич передал мне распоряжение руководства — работу закончить и немедленно возвращаться в Москву. То, что происходило в редакции, касалось уже других событий… Свой блокнот я спрятала в стол и редко заглядывала в него. В памяти и так было живо все, о чем я коротко рассказала Леониду Максимовичу.
Он внимательно выслушал меня и, не касаясь рассказанного и виденных им картин, задумчиво произнес:
— Велика Россия. И все метет… метет… Смотришь, где-нибудь из сугроба торчит нога в носке…
Образ этот, видно, с чем-то был связан, что-то напоминал писателю. Может быть, впечатления военного времени, когда он работал над пьесой “Нашествие”. Как-то я и еще раз слышала от него эту фразу. “Метет… метет…”
“И МНИЛОСЬ МНЕ: ЕЩЕ НЕ ПОЗДНО…” Глеб Горбовский
* * *
Я в этой комнатке убогой
прижмусь к диванной пустоте
и вижу смутную дорогу
сквозь дрязги -
к вечной красоте.
В окне снежок буянит вьюжный.
Я кофеек волью в уста.
И мне не надо, мне не нужно
от мира больше ни черта.
А там поют кумиры песни,
бряцает бард, кичлив и лжив.
Но одиночество — чудесней,
я это знаю, жизнь прожив.
Быть президентом, править казни
и отменять их на миру.
Но одиночество — прекрасней,
и видит Бог, что я не вру.
Быть патриархом, Бога слышать,
прощать мирянам гнев и смех…
Но одиночество — превыше,
как на вершине… вечный снег.
* * *
Жизни пляска, жизни спешка,
чешут ножки вкривь и вкось!
Чуб взметнется,
вспыхнет плешка,
в горле — мед, иль рыбья кость.
По асфальту, по настилу
барабанят каблуки.
Отрясая пыль и силу,
рдеют быбы-мужики.
И подзуживает сбоку
забубенная гармонь.
К черту — память!
Совесть — к Богу!
Покусаю — только тронь!
Сыпь вприсядку, жарь вповалку,
ножки в пепле и золе…
Раньше дождь — по катафалку.
Нынче — просто по земле.
* * *
Рука, протянутая в воздух,
тряслась, от старости легка.