Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возлюбленная тень (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Юрий Милославский / Возлюбленная тень (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Юрий Милославский
Жанр: Современная проза

 

 



Армия оттрубилась хорошо: салабон Колька вскоре попал в художественную самодеятельность.

Наряженный в офицерскую форму с солдатскими погонами, он запел солистом в составе ансамбля своего военного округа, разъезжал с выступлениями, памятного всем комбижира практически не знал, а домашнего отпуска ему нанизалось – шестьдесят суток без дороги.

Музыкальный руководитель ансамбля майор Буханов отмечал, что Амелин выдает из груди, а не из слепой кишки, но критикуя – например, при разучивании момента «Ах ты, служба, ты служба солдатская… поначалу казалась неласкова, а потом полюбил всей душой», – указывал, что Амелин в военно-патриотических вещах поет, как под нос себе напевает, не интонируя с отношением.

Колька Буханова не понимал – впрочем, майор и сам видел, что разъясняет неподходящими словами: «Ты сильно ровно произносишь – за твоим тенором бас какой-то прячется», – Буханов желал хотя бы приблизиться к ощущаемой им Колькиной особенности, хотя бы сострить верно. И не мог ничего полезного преподать, не зная – в чем дело.

Секрет состоял в том, что Колька пел отпущенными связками, не подпирал их мускулами, не давился дискантом, отчего строй его пения был обтекаемо занижен. Эту безыменную разницу и чуял музыкальный майор Буханов, но рассуждал о голосах горловых и грудных, о концертности и сценичности – не в ту степь, мимо денег!

Однажды, после прослушивания пластинок старинных певцов, майор засел во вздутое черное кресло и сказал Кольке: «Ты поешь… как тебе передать? – дореволюционно… Не в политическом, конечно, смысле, а в культурном. Может возникнуть разная херня в связи с современным репертуаром. Откуда оно взялось – неважно, и пока консерватория у тебя это квалифицированно снимет – надо к радио прислушиваться».

Буханов переоценил консерваторских: ничего не возникло, ничего не пришлось квалифицированно снимать – остался проникновенный майор в комнате боевой славы, где глянцевый паркет был сведен от двери к окну дорожкой вишневой ворсы торчмя, остался вместе с радиолой высшего класса, с фотомонтажами на стенах; не нашлось ему в консерватории равных по тонкости.

Приняли Кольку, как всех с его данными, обозначили лирическим тенором, и он заучился, зашагал по фигурно и мелко мощеному германскими пленными придворку…ского консерваторского здания.

Певческие классы помещались в нижнем этаже, окнами на прохожую часть, и не спешащие люди – задерживались, слыша тренировочные фиоритуры: надеялись, что минут через пять студенты закончат разминку и споют что-либо определенное, – чего ни разу не случалось, не совпадало по времени.

За полгода до выпускного «Запорожца за Дунаем» Колька расписался с Таней Парталой (факультет музыковедения), беременной от их сокурсника Виталы Полячка.

– Я ее на каркалыге вертел, как хотел, – Полячок собрал надежных обсудить. – А месяц назад, до октябрьских, она вдруг несет: Виталик, у меня не пришло, я беременная, туда-сюда. Я говорю, делай что-нибудь, поскольку в любом случае это никому не надо. В общем, состоялось.

Полячок просил, чтобы несколько человек пришли к Партале и предупредили: будет распространяться – скажут, что про ее отношения с Бондарем мало кто информирован, зато подтвердят везде, что ее видели со стилягами.

Если бы не Колька, то помирились бы, сползлись Витала Полячок с Таней Парталой: по сложности расстаться, по накопившейся привычке – легче продлить, чем прервать; не было бы никаких проблем молодежи и студентов, замкнулось бы все комсомольской свадьбой со скромными подарками и поздравлениями, как говорится, от парткома, месткома и родильного дома. Но сумасшедший вольтаж Колькиной судьбы двулезвийно вонзился в происшествие-историю, негодную ни в какую газету, подъял ее, невидимую, над переменной облачностью без существенных осадков, смертельно озарил изнутри – и выронил, самоиспепелясь.

Этот припадок – первый и последний им самим замеченный – Колька скрыл ото всех, и когда через год брачной жизни Таня – с небольшим, но публичным шумом – подала на алименты, выдал себя за стандартного подзалетевшего человека искусств.


В основном зале ресторана «Люкс», украшенном многорядными густыми люстрами, алебастровыми гирляндами по углам и овальным зеркалом, обрамленным в бронзовое литье, ужинал лирический тенор Николай Амелин, принятый Театром оперы и балета, тарифицированный актером первой категории. Сидели с ним две поклонницы! – ели салат столичный, салат весенний, лангет, бефстроганов и котлету по-киевски, пили южнобережный мускат и коньяк «Одесса». Оставив на тарелках из-под горячего лишь непременно участвующие в гарнире морковную и свекольную кашицы, заказали коробку «Кара-Кум», яблоки и каберне.


Неподалеку от них не опознанный никем покамест рекордсмен мiра в тяжелой атлетике, одетый в драгоценный пушистый пиджак со множеством лишних клапанов и перекидок на пуговицах в виде половинок футбольных мячей, пил перцовку, закусывая маслинами.

Он пил бы – не так, закусывал бы – иначе, если бы не сидели с ним за столиком навещенные им внезапно друзья: мастер спорта по плаванию Эдик Шойхет, теперь тренер, и Женя Кочанов, бывший когда-то членом сборной по боксу, кандидат исторических наук.

Рекордсмен скорее всего не пил бы вовсе, но ранним вечером – пять часов назад – он выскочил из своей московской квартиры, рванул в Быково, там старший кассир собственными ножницами вычекрыжил ему билет из лимитного блока – и после девяностоминутного лета рекордсмен звонил по диспетчерскому телефону Эдику, а тот Женьке.

Пили за кубок Европы.

Второй сезон пребывал рекордсмен в несказанном отчаянном страхе.

Второй сезон ровно за трое суток перед предстоящим соревнованием приезжал к нему на дом врач-экспериментатор исследовательского отдела министерства Сергей Степанович Коптев и привозил с собою в портфеле плоскую шкатулку темного дерева. В круглых ее пазах размещались три одинаковых пузырька с притертыми пробками. Сергей Степанович отмыкал защелку, откупоривал определенный пузырек, погружал туда иглу заранее собранного шприца и делал рекордсмену неболезненный вкрадчивый укол – недалеко от дельтовидной мышцы и трицепса.

На следующий день рекордсмена кололи из другого пузырька. И за двадцать минут до начала первой попытки в рывке Сергей Степанович, возникший в раздевалке, подавал рекордсмену пластмассовую стопочку-наперсток, в ней пахло солодом и зубной пастой – содержимое последнего пузырька.

Об уколах. Если беспокоит, в принципе можно и в ягодицу.

Что в пузырьках. Витамины.

О глотке из стопочки. Если неприятно, заешь крошкой печенья – на.

О действии. Укрепляющее вообще.

Как всякий человек, рекордсмен не любил уколов и опасался незнакомых лекарств. Но этого мало. Он – высокопоставленный спортяга, официально закрепленный за собственным телом, особо оплачиваемый и особо ответственный руководитель того, что ему принадлежало как бы не частным образом, а только числилось за ним, – он ненавистно-служило боялся каких-нибудь упущений, халатностей, ротозейств, за которые в конечном итоге отчитываться-то придется ему, а не тем, кто пусть и по праву, по специальному вкладышу в пропуск хозяйничают на его участке.

Хуже всего бывало, когда рекордсмен ненароком сосредотачивался на теле как на своем: уходил, ослабнув, со служебного поста. Тогда просматривались, проскальзывали в толще организма изменения, черные узкие хвосты щекотали рекордсменовы косточки, прикасались, осторожно трогали рекордсменову печень конусовидные клыки.


Однажды доктор Коптев явился с непрокипяченным, как ему почудилось, шприцем. Он отправился на хозяйскую кухню – поджигать газ, водружать на него никелированный дезинфектор, – а рекордсмен слез с дивана и открыл шкатулку. На всех пузырьках белели этикетки, где типографским шрифтом означалось: «Министерство здравоохранения СССР. Смесь № 1. Смесь № 2. Смесь № 3».


– …В сумме троеборья зафенделячишь, – сказал Эдик Шойхет и поцеловал рекордсмена в скулу. – Качан, где у нас колбаска?

– Солененьким закуси, – плюнул в него маслинной косточкой рекордсмен.

Эдик отстранился, и косточка влетела в прическу одной из Колькиных поклонниц, застряла у нее между локонами: их кутеж был ближним к рекордсменскому от прохода.

Рекордсмен, смутясь, воздвигся, накренив столик, – покатилось, посыпалось убранство, – мирно засигналил стаканом. Кто-то узнал его, кто-то не узнал, и он пошел извиняться.

Оркестр играл из нового фильма «Карнавальная ночь».

– Номер раз, – улыбнулся рекордсмен и взял плачущую поклонницу за шею.

– Номер два, – и он поддел ее за подбородок.

– Номер три, – и он повлек ее головку к себе, желая губами выбрать из волос косточку, проглотить – в юморе, но от чистого сердца, потом совместно залить эту косточку шампанским, столы сдвинуть, потанцевать – и сказать девушке во время танца: «Я маслины буду кушать всегда с косточками – пусть у меня аппендицит заболит…»

Колька ударил рекордсмена кулаком под ухо – куда только что поцеловал Эдик Шойхет.

Рекордсмен отшатнулся – и попал взглядом в зеркало.

Ему вводят витамины, положительно влияющие на вес и тягу: витамины позволяют заделать соперников на кубке европейских, – какой-то закрытый конский возбудитель высшего качества, КВВК, – перенапряжешься и накроешься медным тазом, – но до кубка еще далеко, а он уже стал хилым и неузнаваемым, его метелят кому не лень, по ушам колотят.

Он ответил Кольке тычком-пинком раззявленной ладони, споднизу, вхляст.

Расщепленные челюстные салазки пробили Кольке противную удару щеку; кровяные створоженины повисли на чулках поклонницы – Колька упал ей в колени, она в ужасе выпрямила ноги, и он съехал по ним, прилип раной к цветному линолеуму.


На афишную доску в простенке магазина «Диетические продукты» и управления пожарной охраны клеили да клеили, покуда не поднялось до бортиков рамы.

Сегодня снимали все сразу, переламывая, отгибая задубевшую стослойную бумагу, решив начисто открыть щит-основу. Не отстал от щита лишь самый первый рядок: листы над ним покоробились, эти изначальные афиши были двух видов – цирковая и хоровая.

Торжественными жирными красками изображался на цирковой могучий гигант в златотканых трусах. Его плечи были обременены сверкающей конструкцией лестничек и площадок, по которым разместилось несколько гигантов поменьше, а на вширь разведенных его руках свободно упражнялись русые силовые гимнастки.

Пузырчато-синим с размазом исполнена была афиша республиканской хоровой капеллы.

Костюмы на участниках казались обычными; сорочки же – не под галстук, но с аграмантовыми воротничками на бомбошках. Первый строй с народными инструментами к локтю. А во втором строю, под самый обрез группового снимка, стоит певец, которого никакая ретушь не берет – хоть рисуй его индивидуально или удали вовсе: рожа свернута влево по оси.

Если заранее не знать, что с ним такое, то представляется, будто в процессе экспонирования он несвоевременно дернулся, а заново щелкать всю капеллу из-за одного шустряка не сочли обязательным.

Я глядел не отрываясь на эту афишу; а незаметно возникший дед – размером с поварскую вилку, в парусинковом картузе давным-давно отмененного государственного фасона – глядел со мною вместе: как подготавливали в определенной последовательности кинопрокатные, гастрольные, лекционные и об условиях переселения в приамурские совхозы объявления.

Меленько трепеща, дед совался мне под плечо, пытаясь уяснить, что именно я обнаружил или чего жду.

Г-образно закрепленный на палке квач омакнули в низкое ведерко с крахмальным варом, хватили – веерно, вдоль, поперек, косым крестом – по рекордсмену-циркачу и Кольке-хористу – и одну за другой распластали по ним новые афиши, постепенно распуская веские рулоны, пригнетая бумагу квачом, чтобы проклеить ее хорошенько, сплотить с доскою.

Смерть Манона

Когда на Тюринке зарезали Шамиля, по всему тому пространству неделю не гуляли мусора, но – по трое – люди с парка Горького, Пушкинской и Лермонтовской – с трауром в виде муслиновой черной повязки на рукавах костюмов или сорочек – искали кто?

Под гроб Шамилю закатили бутылку водки и пачку сигарет «Джебел».

Шамиль «Джебел» не курил, я точно помню. Он раз шел в воскресенье со своею Зорькой мимо ресторана «Динамо», а мы с Уханом стояли у штакетника. И послал Шамиль Ухана в «Динамо» взять у швейцара пачку «Фемины»: двойной длины болгарские сигареты с золотым началом: красная крышка с курящей девкой. Шамиль дал сигарету Зорьке, сам закурил, мне выделил – я кинул за спину свой, едва половинный окурок и взял феминину.

Ухан спросил:

– А мне?

– Рука в говне! – обрадовалась Зорька.

Но зарезали Шамиля после танцев в саду имени Шевченко, Зорька на похоронах ничего не соображала от крика: «Шамильчик, Владичек, зачем ты его не убил, скажи, кто тебя тронул, я его сама загрызу, только ты ж мне не скажешь, Владичек, ничего не скажешь, не скажешь мне, почему ты мне не скажешь?!» – а меня никто не спросил бы.

Все знали, что Шамиля убили, а когда Манон повесился, никто не знал.


Манону было лет тридцать пять.


В квартире моей покойницы тетки стояла печь: в бывший корпус монастырской странноприимницы центрального отопления не провели, газа тоже не подключили. Медленно раскалялись чугунные круги-конфорки, посаженные заподлицо. Каждый круг состоял из трех колец. Сначала, не меняя цвета, круги тускнели. Потом заплывали серединные кольца алым, мерцали светло-светло-серым. А наружные круги лишь в момент наивысшей силы жара проникались подземно-вишневым – до темной ночи. И это было все для них – и такого цвета был Манон: шея, уши, щеки, волосы – одно в одно, без отличий.

Манон ничего не делал – не хотел. Он стоял у ворот своего пятьдесят четвертого номера в ярко-синем пальто: как снял его с артиста Киевского драматического театра, так и остался стилягой времен первого искусственного спутника Земли, блатным крестьянином с накладными карманами.

А теперь пальто нужно черное, в обтяжку, приталенное, с пиджачного типа лацканами, с тремя пуговицами и боковыми укошенными карманами, без клапанов.

Зимой можно куртку «московку» с шалевым воротником.

Весною-летом: розоватый или голубиный плащ с поясом и погончиками – китайской фабрики «Дружба». А Манон стоял в пальто киевского артиста; и туфлята у него были не с узким носом.

– Мои пальчики помороженные, – говорил Манон. – Болят, болят – мягкое просят. Ты ж дядьку знаешь: решит дядька позволить себе прахорчата «маде ин…йланд», так наш Лева дядьке поможет. Да, Лева?

И Манон протянул руку и словил ею близ проходящего Леву Канторовича – того, что мог достать итальянские мокасы с алюминиевым пустотелым каблуком. Манон вроде обнял Леву, прижал своею горстью Левину ключицу, и стали глаза у Левы полные слез, и он улыбался, и тоже пытался Манона обнять: ты меня – я тебя, но не мог дотянуть ладошку в строчной замшевой перчатке до Манонова плеча. А Манон Леву давил и пел:

Чтоб красивых любить – надо деньги иметь,

И задумался крепко над этим.

И решил я тогда день и ночь воровать,

Чтоб немного прилично одеться.

Так бывало раз в сто лет.

Манон стоял у пятьдесят четвертого и молчал, и никто не знал, как его дела: не спрашивали. Это надо было осторожно – говорить с Маноном: он с трудом выходил к тебе, на твой язык и жизнь, за полминуты уставал от чужого. И начинал веселиться по-своему: сцеплял ладони замком и с разворота грохал собеседников по плечам. Собеседники улетали. Манон хохотал и сразу останавливался. Опять молчал. К нему иногда приходили одногодки с других улиц – с каждой улицы по одному такому человеку. Они стояли тихой кодлой, курили, плевали наземь. И когда расходились – в темноте от них оставались крупные белые окурки папирос: там никто сигарет не курил.

Я не знаю, что Манон творил. Череп с парка вешал нам лапшу на уши: «Ну, Манон!.. Профессор!» При любой встрече каждый день гнал: «Я с ним кирял вчера». И пошел Череп к нам на улицу – играть в шахматы с рыжим Мишкой Абросимовым. Еще с противоположной пятьдесят четвертому уличной стороны увидел Череп Манона и закричал: «А, Манон! Здоров, бандит!» Крик был на полном уважении, страхе, но поворотился Манон к нам лицом, присмотрелся и сказал:

– Иди сюда, петушатина.

Череп начал переходить улицу, идти к Манону. Шел-шел и дошел. Манон ему нечто сказал (мы не слыхали), и лег Череп у него под ногами, рылом вверх, открыл рот, а Манон расстегнулся и отлил в Черепа. Потом наступил ногою Черепу на живот и подскочил. Череп сделал так: «Ы-ы!» Это мы услыхали и хотели разбросаться, а Череп рыдал: «Друга, да? друга, первого человека?!» Манон же – за этого «друга» – отмахнул Черепу ногою по губам. Череп, не поднимаясь с асфальта, уцепился скрюченными руками за лицо, развернулся на живот. Манон хотел что-то еще сделать с Черепом, но из пары окон высунулись соседи и запереговаривались: «Надьку позовите, Надьку!» Надька была больная Манонова мать. И подвели ее к окну соседей – маноновское окно было забито фанерой, – и она позвала: «Сыночка, сыночка, иди в дом, иди, сыночка, мне страшно сильно: обратно папку нашего слышу». Она не врала, не Черепу помогала, она никакого Черепа не видела и не слышала, а слышала она своего мужа – Манонова отца, которого – так говорили – под самым домом забили отрезками труб, закатанными в газетку, – «культурами». А она и сын Манон были пьяные и к нему не вышли. Только через год неведомо откуда возвратился к Надьке не уловленный в ту ночь крик: «Бляди, я же умер!!» – и захотела Надька хоть теперь спасти мужа от смерти. А Манон не пускал ее выскочить из окна: держал в комнате, привязанную за ногу к столу. Вот соседи ее и отвязали, завели к себе – и она звала Манона: идти вдвоем защищать отца. Манон перепугался, что соседи мать не удержат, заорал: «Надька, не шевелись!!», – и, забыв о Черепе, помчался в квартиру.


Но и так бывало раз в сто лет, потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри – и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, посмеивался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.

На правом безымянном у Манона сидел золотой перстень с печаткой. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были десять – или сколько? – лет назад. А ныне он не мог даже смылить это рыжье с пальца и, по-моему, забыл, что перстень на нем. А то бы он его как-нибудь снял и продал – и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, который скупал рыжий лом.

Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда. Часто бывало, конечно, что они обое – убийца и убитый – успевали подпить: убийца пил, еще не зная, что убьет, убиенный – не ведая, что уже допивает.

Я видывал убитых и убийц, когда они еще вместе. Я слышал голос ножа, что Волчок вогнал в народного дружинника, – нож рванулся и стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды – прокол шкуры – скольжение по грудному хрящу.


Волчок был хорошо поддатый, но дружинники у себя в штабе пили больше Волчка – у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось примерно литра полтора, а Волчку всякий грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет Шахтера», а только по ночам стопарил, натряхивал себе на личные расходы. Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.

Я смотрю сегодня в окно – и вижу Катю: она идет в своей зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых вижу – ночью по улице идут, ко мне спешат.

Народным дружинникам попалась Катя, когда возвращалась она с кружка, где учили вязать зеленые кофты. Они ее потрогали и решили, что годится, забрали к себе в штаб и пихали всей кучей, пока не пошла у Кати кровь изо рта. Тогда дружинники выбросили ее из штаба в сугроб, а вослед – ее зеленую кофту.


Манон пил так, что уже не мог убивать. Кто столько пьет, становится добрым и растерянным, просит у народа странные маленькие нечетные суммы: девять копеек, двадцать семь копеек. Суммы странны нам, но пропойца имеет свои расчеты – денежные и душевные – и расчеты эти печальны и хлопотливы. Складываются выпрошенные двадцать семь копеек с давно полученными на телефон двумя двухкопеечными. Это – тридцать одна. Значит, нужно еще девятнадцать, и будет стаканчик вина в магазине «Вина-воды». Через несколько часов нарастет еще стаканчик.

Быть может, я ошибаюсь, но все ведомые мне убийцы владели не силой и злобой, но умением дойти до какого-то конца, решить могли. Отсюда и слово «порешить». Но вечнопьющий решать не может.

Вот и Манон перестал решать и никого не убивал: потому что пил.

Сначала он пил дома с Надькой-матерью. Но Надька скоро пить перестала – ей было не до питья. Под окном с утра до ночи, с ночи до утра кричал ее мужик, умирал, а она ничем не могла ему помочь. Сын-то сам криков не слышал и ей не верил, фанеру с окна не сбивал, на улицу не пускал. И Надька устала: тихо сидела под столом, привязанная к распорке, там же ела, спала. Она было решила не спать никогда, ей стыдно было кунять при мужниной смерти, но клонило в сон – и она приучила себя чуять мужиковы крики о гибели во сне. Теперь он не мог обижаться: «Мужа убивают, а ты спишь». Он ведь не мог знать, что она спит, раз голос его был Надьке слышен.

Манон вытаскивал мать из-под стола, сажал на табуретку, ставил перед нею стопку зеленого стекла – хоть ему тяжело было пить под вечный повтор: «Сыночка, родненький, он же ж там кричит, пусти меня, я ж только гляну, ничего делать не буду, я ж слышу, проститутка я проклятая…»

Манон не обращал внимания – сколько возможно; пел:

Ширяный, ковыряный,

Е…ый, смешной,

В ж…у запупыренный,

Качает головой, —

а Надька-мать капала ему на мозги.

Он пил дома, покуда не пришли к нему какие-то новые жильцы с нижнего этажа – ругаться из-за шума. Манон сидел за столом один, Надька – на своем месте, отвязанная случайно. «Сыночка, сыночка ты мой родненький, он же ж там кричит…»

Соседи были в майках, с животами и полубоксами; они Манона не знали. Без стука отпахнули его дверь, загундели: «Что, сука, за шум после двенадцати ночи?! Завтра на работу надо, на первую смену, тунеядец засраный».

– Надька, фас!!! – сказал Манон.

И Надька выпрыгнула из-под стола на главного соседа, рванула ему майку, зависла на плечах его, добираясь пустыми деснами его кадыка.

Соседей тотчас же снесло к себе на этаж – спать до первой смены, но Манон стал пить во дворе, с приходящими, неблизкими гостями: он не хотел помех, не хотел, чтобы ему мешали петь про ширяного-ковыряного. Годом раньше он бы съел тех соседей, затоптал бы, а теперь он смертно пил – и не мог за бутылку убить человека.

Как-то раз мы сидели в кафе «Юность»: Витя из станкоинструментального техникума и наши товары. В «Юности» подавали кофе с ликером – кофе в белом кофейнике и ликер в пузырьке; как в Риге, Таллине и Вильнюсе. Мы поили товаров этим прибалтийским напитком, приговаривали на палку, курили одну за одной. И показался на винтовой лестнице – кафе было подвальным, – на ступеньках из желтой пластмассы под дерево, Манон – в тяжком своем пальто, в белом шелковом кашне, в кепке до очей, без перчаток. Он прошел половину ступеней и стал, осматриваясь. Так осматриваются до секунды, а он – минуту, и никто в кафе, кроме меня и Вити, его не знал. Лишь те немногие, что сидели за треугольными столиками лицом к входу-выходу, приняли, не отвлекаясь, его появление за ошибку рогатого чертополоха: мол, стремился в столовую самообслуживания, а попал на кофе с ликером. Манон смотрел и вот сейчас бы и ушел, но я протиснулся к нему, потянул за синий рукав. Манон вздрогнул, потом опустил на меня глаза, протяжно заулыбался: «Ну, что, пацан?» Я потянул его к нашему столику с тремя уголками, где и вчетвером сидеть неудобно. Он шел – не спрашивал; споткнулся о стульчик мастера спорта – допустимо, по боксу.

Перегляд.

Длинный, белобрысый, полированного камня взор – серебряного значка «Мастер спорта СССР» – и Манонов: впросвист освобожденный от всего того, что мешало молодому мастеру спокойно жить на свете, заставляло носить награду на ребристом свитере. Мастер вместе с сиденьицем подвинулся ближе к столу: дал человеку пройти, – и Витя уже приставлял пятое к нашим четырем.

Мы заказали еще по разу и весь ликер отдали Манону: вместе с его, пятой порцией получилось сто двадцать пять грамм. Манон слил порции воедино – в пузырек, стаканов не было – и как бы не выпил, а сжевал: попробовал протереть зубами густую розовую жидкость, желая удержать ее подольше, – отделить сахар, краску и что там еще есть в ликере? от спирточка – пьяного и доброго. Дожевал – и заговорил. Он обращался к товарам – к их ногам в светлых чулках, к их волосикам, подъятым на детских затылках, к их жестким узорным венгерским платьям компании «Хунгаротэкс». Как всякий человек, Манон хотел, чтобы товар увидел его силу и за эту силу его пожалел. Стал Манон рассказывать, как он себе язву делал в тюрьме: «Берешь длинную нитку с узелком, привязываешь к последнему нижнему зубу, глотаешь…»

Он смотрел на нас с Витей – не на товаров, но они должны были его слышать, открыть в восторге нежные резцы, взвести ресницы в синей туши над его житухой, над его язвой, которую ни один врач из поликлиники от настоящей не отличит, замереть – от равноразделенных речений страшного рассказа.

Маноновы рукава перевернули незаметно для рук пару чашечек, всем торсом прилег Манон на столик и глядел теперь куда-то в дальнюю стену, сам заводясь от собственной судьбы.

Но его хватило минут на десять. Манон поднялся от треугольника, опрокинув все, чего раньше не опрокинул, дернул Витю за галстук: «Ух ты, фраер-муха, жук навозный», мазнул меня пятерней по лицу, призадумался над товарами, но ничего не сделал; только пахнули на них полы синего киевского пальто – и догнали Манона: так быстро он уходил, покидая.


Через день началась метель с поземкой, синюшным льдом в углублениях, где сохранилась дометельная вода, с лязгом крыш. Меня послали купить хлеба: кирпичик белого за двадцать копеек, три городских булки и круглый черный – всегда мы свежий хлеб любили.

Возле магазина стоял Мишка Абросимов – с голой шеей, без шапки, в полинявшем розовом плаще – «московки» с шалевым по сезону у него не было. Мишка Абросимов был бедный – и бешеный от своей бедности. Поземка заходила ему под брючины, а верхний ветер шел под открытый ворот.

– Дай закурить! – Я составил ладони ларчиком, дал и прикурить, не только закурить.

– Манон повесился, – сказал Мишка.

– Ты что?!

– Не чтокай, бакланина. Вчера увезли. Надька соседей позвала. Орала всю ночь, пока пришли, – думали, психует. Он ее привязал за руки-за ноги, глаза ей платком закрутил – и повесился в комнате. Там крюк был от гардины. Пьяный в жопу. А когда он был трезвый…

– А она?

– Надька? Откудова я знаю. Может, тоже увезли.

Идет по бесфонарной, не имеющей ни конца, ни начала, улице Катя – сестра Волчка; идут, поддерживая друг друга, мои дед с бабкой – не ссорятся больше, но и не разговаривают. А рядом с ними идет Манон – все выясняет, где его мать Надька.

Ройзин

Исак Борисович Ройзин воспринял персональное уведомление о явке по специальным каналам неизвестной ему конструкции, – но не все же должно быть известно! Он всегда понимал, что вызов последует рано или поздно, что он не может не прийти – но в свое время, когда возникнет настоятельная необходимость в деловых навыках именно Исака Борисовича. Главное теперь было собраться: быстро, незабывчиво и аккуратно.

Для начала следовало проверить правильность хранения партийного билета – вложить его в специальный карман на внутренней стороне брюк и зашить: значит, придется втягивать нитку в иголку. Подобные предметики лежали в шкатулке фабрично-резного дерева с копией картины Яблонской «Хлеб», а шкатулка находилась в буфете.

– Что ты там копаешься, Ройзин? – спросила Исака Борисовича жена Люся.

– Ничего. Мне надо.

– Что тебе надо?

Надо не ответить, не позволить втянуть себя в провокационный разговор. И, чтоб не выпустить ответ наружу, напрягся Исак Борисович. И за этот напряг – расплатился: наперехват стянуло ему затылок с надбровьями, а зримое закопошилось черными с блеском кусочками… Спасся только тем, что вспомнил о тайной сберкнижке с тысячью рублями; в любой момент может уйти в Дом ветеранов, деньги с собой забрать. Но в одном проклятая тварь, ничтожество ему повредила: Исак Борисович забыл принятое и затверженное время явки по уведомлению…

– 11.20!

Цифру, щелкнув дверным замком, произнесла дочка Искра – с работы пришла.

Как же восхитился Исак Борисович прекрасной налаженностью специальных каналов! Стоило только подзабыть – и ему сразу напомнили естественным и не вызывающим подозрение способом. Вероятно, опыты по внушению на расстоянии принесли практические результаты.

До трамвая – пять минут, на трамвае до аэропорта – полчаса. А сейчас шесть часов вечера. Спецрейс – так подсчитал Исак Борисович – займет не более часа. Времени вполне достаточно.

– Ройзин, что ты на меня смотришь и хихикаешь? – Искра стянула боты. – В «Веснянке» – мама, слышишь? – видела чешские платьица. Чудненькие, как игрушки…

– Ройзин, тебе сегодня принесли пенсию. Дай Искре на платье.

Только недавно он отдал им весь гонорар за статью «Комсомольское племя», за брошюру «Трудящиеся Краснограда в борьбе за производительность труда в годы второй пятилетки», весь прошлый год отдавал деньги за рубрику в газете «Хроника пламенных дней». Но они, слава богу, не знают, что еще три года назад вышла его брошюра на шестидесяти четырех страницах «Несгибаемые (железнодорожники-большевики в годину испытаний)» – и от нее все пошло на сберкнижку. На его средства она купила себе эти боты, этот халат – ее зарплаты на мороженое не хватает! И они не дадут ему спокойно собраться.


  • Страницы:
    1, 2, 3