Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возлюбленная тень (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Юрий Милославский / Возлюбленная тень (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Милославский
Жанр: Современная проза

 

 


Юрий Георгиевич Милославский

Возлюбленная тень

Лирический тенор

Лампа, или От шума всадников и стрелков

1

Муж Антонины Михайловны – Грабенко Вася – был погибший коммунар. В девятьсот пятнадцатом году его, черноморского матросика военного времени, заболевшего желтою болезнью на канонерской лодке «Мария», свели по сходням на сушу и отправили в береговой госпиталь; там лечили, поили цветочным чаем, а милосердная сестра, в крахмальном льне и ласковой – если коснуться – серой байке, обучала Васю чтению и письму, которыми он овладел недостаточно. До чтения, впрочем, дело не дошло: научила милосердная сестра Полина Колыванова Васю Грабенко примерно на три четверти без отрыва пера подписывать фамилию: «Грабе…» – а дальше не успела. Запечатленный в этом коротком слове категорически предупреждающий грозный сигнал Васе настолько понравился, что он всегда и всюду стал представляться и расчеркиваться – Грабе! – будто бы урожденным иностранцем, передовым, разбирающимся человеком.

Так и был он занесен в реестр своей партячейки, так и попал на Памятник Погибшим Коммунарам – третьим сверху на специально доставленную в наш южный ракушечный город гранитную глыбу; при этом лица, отвечавшие тогда за увековечение памяти, добавили Васе в фамилию еще одну букву «Б», как полагается по правописанию, скажем, австрийцу: Вася числился за интернациональным отрядом имени Парижской Коммуны, бойцы которого и звались коммунарами.

Поживи Вася подольше, его могли бы даже заподозрить в родстве с контрреволюционными графами Граббе, но пропал он быстро.

Однажды в ходе каких-то пригородных боев коммунарам пришлось неожиданно отступить под превосходящим давлением, а Вася с другом, ни о чем не подозревая, – здешние ребята ночевали не в казарме, а по своим хатам – гремели-мчались средь бела дня в Мойнаки – верхом на цистерне с молодым вином. Волокли цистерну два сизых ослика, конфискованных у татар-чебуречников. И ослики, и цистерна были обвиты пунцовыми лентами, увешаны портьерною бахромою с рюшками и кистями. Вася, обнимая друга, кричал: «Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий!» – палил из револьвера – куда угадает.

Схватили их в самом центре, а на другой день расстреляли в открытом карьере каменоломни – точнее, камнерезки, ибо ракушечник, обнажив, режут пилою.

Загодя связанных по рукам и ногам коммунаров прислонили к желтоватой теплой стене выработки.

Порода впитала кровь, а пули, пройдя сквозь коммунарские тела, втянулись в пузырчатую и пышную каменную мякоть.

Всего погибших коммунаров, включая Васю с другом, имелось в отряде полторы дюжины; и, несмотря на то что пали они в разных сражениях, через пять лет после окончательной победы трупы извлекли из разрозненных захоронений и сложили вместе; объединили в общий вертикальный перечень на глыбе, установленной в подготовленном для этой цели садике: Садике Погибших Коммунаров.

Вдов и родственников собралось на перепохороны душ двадцать, а сирот – вдвое столько, но из них только Васькина жена Антонина Михайловна шла непосредственно за сдвоенной погребальной чередой: остальные едва плелись, приседая и рушась от рыданий.

Справа от Антонины Михайловны шагал интернациональный революционер Тарфонов – черный газовый бант украшал золотую рукоять его сабли; а слева – начоперчасти Мотя Слоним-Беззаветный: автомобильные консервы, которые он никогда не сдвигал с глаз, нынче подняты были вплоть до кудрей, и слезы зигзагами проламывались меж твердыми редкими щетинками на его скулах.

Глыбу с перечнем утвердили над пустою могилой еще ночью, завалили венками и стягами.

Шестиметровой глубины узкую прямоугольную яму принялись заполнять гробами: один на другой, один на другой – по списку распорядителя. Взвыли те, чьи мертвецы оказались на дне: «Тяжело ж ему, тяжело ж ему будет, тяжело же!..» Крышку верхнего гроба покрыли землей, утрамбовали катком, заложили вплотную кирпичами, выляпали на них свежеприготовленный в корыте цемент; на цемент легла чугунная плита с накладным из папье-маше временным орденом – проектом будущего литого.

И покуда шло это скорое, слегка задыхающееся, как бы стеснительно не замечающее самое себя бессловесное строительство, играл, заглушая своей музыкой погромыхивание и чавк тяжелых предметов, оркестр республиканской школы ЧОН: призывал встать всех, заклейменных проклятьем, негромко, но упорно, будто проверял на прочность смыкаемые части гробницы.

Не расстреляй Ваську врангелевцы – все равно ему б не жить: сдох бы от спирта, разорвали бы в драках – либо однажды Антонина Михайловна сама проломила б его подлую башку топором, утюгом, поленом, чем придется… А скорее всего – казнили бы Ваську наши: за саботаж или, наоборот, за превышение полномочий.

Васька Антонину Михайловну особенно не бил, не терзал, разве что она подкатывалась ему под ноги на веселом посвистывающем пути, – да и прожили они вместе два с половиной года, но уже со второго месяца замужества не могла Антонина Михайловна вздохнуть во все ребрышки от защемленной ненависти; и лишь постепенно – еженощная, пред каждым засыпанием заново и без лукавства признаваемая благодарность судьбе, вовремя заколотившей Васькин гроб с музыкой, излечила ее от злобного сухого страдания, растянула зашедшие друг за дружку и спекшиеся коркой обиды.

Теперь все, что Васька творил, а ей – не позволял, Антонина Михайловна перевела-переписала на себя: курила, пила, говорила Васькиными словами; вольно пускала к себе мужиков, стараясь приманить тех, кто Ваську хорошо знал.

Детей у них не было, так что никакой жизни от Васьки не оставалось, кроме его коммунарской, общественно значимой, смерти.

Антонина Михайловна носила красную косынку, будто не только Васька, но и она – партиец и коммунар; если возникала необходимость, Антонина Михайловна брякала Васькиной кличкой (ставшей ее законной фамилией) по столам бюрократов так, что письменные приборы роняли крышечки с чернильниц; под Ваську взяли Антонину Михайловну на хорошую работу – кладовщицей в грязелечебнице, под Ваську же получила она отдельную комнату.

Ненависть прошла, осталась насмешливость. Возвращаясь с получки от чистого рабочего места в не менее чистое свое жилье, Антонина Михайловна шутила с Васькиным портретом, забранным в резную раму – подарок городской партийной организации.

– Ну что, – спрашивала Антонина Михайловна, – усрался?!

– Ага, – по-дурному улыбался Васька под стеклом, окруженный колосьями и лучами; усики, что бровки, бескозырь, высокая шея. – Ага, Тоня. Больше я денег на гулянки не изведу, голяком тебя, лярва, с пригорочка не спущу…

На летний сезон Антонина Михайловна сдавала комнату приезжим больным с курсовками, принимающим процедуры в ее грязелечебнице, а спала на дворе или в сарае-кухне, где висели по стенам низки красного перца и копченой барабульки. На печке постоянно калилась толстая черная сковорода для приготовления кефали с помидорами: за отдельную приплату Антонина Михайловна готовила своим постояльцам обеды.

2

Года за четыре до войны кое-кого из начальников стали забирать и сажать. И хоть забранных было довольно много, но вместо опустошения и недостачи возникала, напротив, какая-то слаженность и уверенный покой.

Чуть ли не сразу Антонина Михайловна сообразила, что почем, кого заберут, а кого оставят, – и никогда не ошибалась, как не ошибались в этом и другие разумные люди. И если кто кому шептал: «Иван Иваныч, мол, заболел», – то произнесенное в ответ на неожиданное вроде известие «ой…» было особого рода вежливостью: дабы не сглазить, не смутиться самому и не смутить собеседника откровенным отсутствием самомалейшей тревоги.

А дураки вроде того же Иван Иваныча – бывшего белогвардейца, педагога по математике, бегавшего по ночам подсматривать и подслушивать возле дома НКВД, – или вроде директора электростанции выдвиженца Беспалко (инженеров у него позабирали за вредительство, а сам он не справился и сошел с ума, когда перегорела главная динамо-машина), – а дураки прятались под свою глупость, как под диван, но и оттуда их вытаскивало, прошибало пониманием – аж кости из ушей спиралями сочились.

Исчезла путаница, упростились резолюции и постановления общих собраний, а в Садике Погибших Коммунаров заменили чугунное надгробие на коричневое мраморное и приклепали к нему постоянный орден, похожий на раму Васькиного портрета. Доживи он ненароком до этого времени – его б задержали немедленно, удалили бы к чертям! Но Васька – здоровенный скелетина в тельняшке – догнивал под плитой, а над ним и вокруг него принимали октябрят в пионеры, пионеров – в комсомольцы.

3

Полный мужчина в круглых светлых очках и с широким розовым пробором, одетый в мундир со знаками различия на погонах, воротничке и нагрудных карманах кителя, в гладких сапогах с одинарным швом, – видимо, командир – вел за собою двух подчиненных с длинными винтовками, в матерчатых с пуговицами фуражках горбом.

Это были немецкие оккупанты, посланные развешивать плакаты и объявления.

Несколько мальчишек несли за ними бумажные рулоны и пачки, невиданно сплюснутое ведерко с торчащей в нем кисточкой. Рукоятка кисточки и ведерко были выкрашены серо-зеленым, без особого блеска, лаком.

Плакаты – четкие, яркие – не призывали ни к чему особенному, но только предрекали торжество Новой Европы; объявления почти ничего не запрещали: разве что, допустим, не шляться по городу без разрешения от восьми вечера до шести утра – но все и так ложились рано.

От пришедших немцев ожидали сначала – помимо всяких разверсток – еще и политических приставаний, и проверок идейности. От греха подальше выбрасывали или сжигали советские календари и книжки, квитанции Осоавиахима, разбивали в крошку домашние бюсты Ленина и новые блюда с изображениями тракторов, аэропланов, домен и прочего подобного. Но немцы занимались другим или просто не спешили брать власть. Тогда стали ждать чего-нибудь вроде нэпа, но уже без жульничества. Нэп – тоже не провозгласили. Пошли слухи, что немцы в Крыму долго не задержатся, а должны явиться румыны – и тогда начнется блядство и спекуляция, но сажать не будут никого, кроме замаскированных сотрудников.

На толчке появились в продаже немецкие сигареты: по двадцать штук в маленькой картонке и по двести – в большой; их с удовольствием курила молодежь и интеллигенция, так как запах у них был приятный, а вкус – некрепкий. Легко можно было достать замечательные тонкие чулки: солдаты отдавали пару в целлофановом пакетике с глазком за одного вяленого лобана покрупнее. Девушек, правда, просили померить при них, но силой не заставляли.

Наглядной агитацией не надоедали, и портреты большеглазого, грустного, издали напоминающего Игоря Ильинского в гриме Чарли Чаплина – вождя немецкого народа висели только в комендатуре, в городской управе и на здании Драматического театра.

Искореняли иудейскую опасность.

Разъяснения по ней давались в тоненькой бесплатной брошюре: писали, что евреи издавна богатели на крови трудящихся, создавали многочисленные тайные паразитические организации. При чтении брошюры чувствовалось, что материал для нее подобран кое-как, слишком по-научному, без огонька.

Совсем не проводились митинги и слеты, ничего не засекречивалось, а обращение с евреями сперва более походило на революционную борьбу с помещиками, капиталистами и буржуазией, чем на недавнюю расправу со шпионами и диверсантами: евреев не судили, а организованно выселили из квартир, изолировали и заставили убирать мусор на улицах и чистить общественные туалеты. При этом роль населения – ограничивалась. Приказано было не скрывать, не предоставлять убежищ, сообщать, если известно, о местопребывании – словом, упор делался не на инициативу, а на добросовестность.

Никто не верил, что евреев ловят просто так, за здорово живешь. Опасались, что это проверка бдительности: арестуют евреев, а потом спросят – почему не поддерживали, а? И люди, сердясь, угрожали обидчикам: «Мы еще выясним, кто вы на самом деле по национальности!» Те, кто попробовал было использовать немецкие распоряжения относительно евреев в своих интересах, потухли быстро. Выдать за иудея грека или армянина, как и обычного жителя – за комиссара, не удалось практически никому. Несправедливо задержанных отпускали, а клеветников даже иногда наказывали: если, конечно, их показания оказывались преднамеренно ложными, а не результатом ошибки. Таких ошибщиков гнали, и старший следователь полиции Руслан Матвеевич Гареев предупреждал знакомых: – Это вам не ЧК. Знаешь – скажи, не знаешь – молчи, никто тебе стенгазету на одно место не цепляет. Один – не хочу пальцем указывать, чтоб стыдно не стало, – приносит мне заявление: обратите внимание на гражданина такого-то в связи с тем, что он якшался с врагами, ныне разоблаченными как евреи. Ну? Какими врагами, какими разоблаченными? Рабкор задрищенный!

4

Было также древнее племя караимов – низкорослое, черноватое, сплошь пережененное на двоюродных сестрах. Когда поджало, караимские старейшины-богословы выпростали из тряпичной рухляди сокровенные трактаты и манускрипты, погрузили их на телегу; туда же взлезла избранная делегация и отправилась в Симферополь. С немалой помощью тамошнего городского головы, добровольческого капитана Гаврилиуса, – чудака, что принимал парады городской полиции, стоя на трибуне во фраке и блестящем цилиндре, – в столице АССР богословы достучались до главного консультанта по национальному вопросу при штабе оккупационных сил. С ними отправился и капитан Гаврилиус, которого боевое немецкое офицерство особенно уважало, хотя по-немецки он не говорил. Как интеллигентные и образованные люди интеллигентному и образованному человеку, доказали делегаты специалисту: никакого отношения к иудеям они не имеют.

Прошло.

Но вообще спасаться толпами не стоило. Настойчивый, упорный, наводящий равномерностью трепет на безалаберных порядок (пусть и утративший от непрерывных побед идейную внимательность, направленную прежде всего на решение военных задач) – оставался вполне достаточным и густо скопленную, копошащуюся кучу обваривал метко и стопроцентно. Расползаться следовало поодиночке – лишь тогда срабатывала главная слабина народно-коллективного строя: всякое дело делалось в целом, с отдельными недостатками, которые в недалеком будущем исчезнут сами по себе, не имея притока извне и питательной среды внутри.

В результате чуть было не скрылся от возмездия и Абрам-Ибрагим Рахимов. Настоящей фамилии у него, в отличие от Васьки Грабенко, будто никогда и не было. Он имел определенные заслуги перед партией, но уже в двадцать девятом по слабости нервов был переведен из ГПУ в Наркомпрос – беспризорников перевоспитывать. После он работал старшим воспитателем в санатории для туберкулезных детей; и сам был хромой, с костоедой на ноге.

Рахимовское семейство повезли через Крымский перешеек на Теберду, откуда направляли эвакуированных в Баку и вообще в Закавказье. В Теберде Рахимов застрял: воспалилась больная кость. Жена и дочь пошли дальше по горкам, а Рахимов, как существо худое и смуглое, с бритым черепом, знающее отлично закавказские языки, прикинулся каким-то чечено-ингушем, пригодным для канцелярского сидения в комендатуре. И действительно заработал, заковылял по утрам на службу: с тонкой резной тросточкой, в расширяющейся кверху папахе – ни дать ни взять заправский мусульманин – умеренный сепаратист. Сослуживцы-то раскусили его мгновенно, но им было безразлично – до тех пор, пока всерьез не встал вопрос о создании местной газеты. Знаток наречий, неплохо справляющийся и с немецким, а главное – по мнению командования – не разделяющий глупости националистического бушменства, распространенного среди прочих работников и мешавшего вести Крым и Кавказ по пути Новой Европы, – Ибрагим Рахимов был самым подходящим кандидатом на должность главного редактора. Редактора издания-трибуны, на которую коренные патриоты возлагали большие надежды и собирались правильно использовать.

Их показаниями Рахимов был изобличен, излуплен его же собственной тросточкой. У него отобрали папаху – и тотчас же этапировали ловкача-неудачника по месту жительства: командование не могло допустить, чтобы бушменщина подхмыкивала да подхихикивала. По поводу газеты сочли целесообразным повременить.

По утрам и вечерам Рахимова вместе с другими врагами выводили подметать театральную площадь, где его как-то забили насмерть навозной лопатой, так как дворником Рахимов был никудышным.

5

Все подводило: расторопность, сообразительность, выдающийся жизненный опыт.

Старики утешали мятущихся воспоминаниями о Гражданской войне: в те дни лучшей защитой для одной культурной нации была другая культурная нация, что говорила на похожем языке. Кто ж, как не она, культурная и вооруженная, спасала культурных, но невооруженных от пьяного быдла?

Никто иной.

Некоторые предполагали, что проводится широкое показательное мероприятие: на примере каких-нибудь групп нагоняют страх на остальную массу; надо переждать – и потому убегали с оглядкой, недоверчиво, сомневаясь.

Вот и Фира-экономистка не уехала со своим эшелоном, а дожидалась возвращения мужа и сына, что стояли с ополчением в пригороде: копали, перекапывали, сооружали.

Городское коммунальное хозяйство развалилось, золотари не выбирали отходов с начала августа.

Муж с сыном, прибыв домой из размобилизованного ополчения, нашли Фиру в тифозной горячке. Соседка-парикмахерша успела остричь ее наголо, переодела в ночную сорочку. Муж и сын накормили Фиру манной кашей, дали ей принять салол с белладонной. Под утро Фира заснула, а муж с сыном, не взяв из квартиры ни лоскута – все было зараженное, тифозное, – ушли в порт, где на теплоходики «Красный Перекоп» и «Лабрадор» грузили последних, не разбирая – военнообязанный, невоеннообязанный…

Так как лекарств ей больше никто не носил, Фира не выздоравливала, но и не умирала. Соседка заходила пару раз на день. Отворачиваясь, на вытянутых руках, подносила Фире стеклянную банку с кипяченой водой. Однажды даже отчаялась подсунуть судно, побрызгала в ногах постели хлоркой. Но принять от больной судно обратно не решилась.

На десятые сутки оккупации к Фириному дому подогнали повозку-«линейку», придержали прыткого мерина в панамке из салатного брезента – от перегрева, – и деловой юноша, поглядев на какую-то памятную бумажку, а затем – на жестяной теремок с номером, прибитый к калитке, запрыгал к дверям Фириной квартиры.

В комнате медленно бесновались мухи. Одна из них – гигантская, с жестокими белыми глазами под алыми веками – с налету присела вошедшему на отворот бобочки: прямо на сатиновую розетку, в центре которой блистала самодельная свастика, выточенная из полтинника.

– Счас пойдем, – сказал юноша, отбив тяжелое насекомое к окну.

Фира пребывала в бреду, но простые слова вроде «пойдем» – к ней проникали. Она отлепила голову от подушки, поднялась, спустила ноги на пол. Пацан поморщился от ее вида и духа.

– Ну так, – юноша опять достал свою памятку, вчитался. – Теперь! Брать с собой ценные вещи и продукты питания на четырнадцать дней.

Фира подступила к столу, сняла с него обеими ладошами керосиновую лампу необычайной красоты – розоватый, сквозящий фарфор в золотых лилиях – и задвигалась обратно к кровати.

– Куда?! – распустил нервы юноша. – Теть Фира! Куда поперлась?

Задержать Фиру, прикоснуться к ней он не рискнул, и тифозная присела на хлюпнувшую под ней постель, держа перед собою ценную вещь.

– Ну что за…

Юноша не договорил. Покрутившись по комнате, он вышел во двор, сунулся в соседкин флигель. Вдвоем они вывели Фиру с лампою на крыльцо, едва придерживая ее за голые гвоздеобразные локти, отстранив насколько возможно головы от инфекции.

Предстояло еще затянуть Фиру на скамью «линейки» – и юноша было напрягся, задержал дыхание, но с больной что-то произошло: она самостоятельно взошла на ступеньку, самостоятельно устроилась – и запела тонким голосом песню о Родине.

– Обрадовалась, что на воздух вышла из той вонищи, – как бы секретно произнесла соседка. – Может, пойти пальто ей вынести? В рубашке неприлично.

– Это мне не относится, – юноша вновь занервничал. – Мне относится доставка на сборный пункт. А оттудова их всех выселяют за черту города с обязательным привлечением к физтруду.

Соседка столь сопричастно слушала, что юноша, желая отблагодарить ее за солидарность – она была не обязана, – дал ей дополнительные сведения.

– Женщин на картошку, а мужчин на канализацию.

«Линейка» выбралась с Пионерской на Лазаревскую. От площади Ленина показался открытый зыбкий трамвай – старый, производства Всеобщей Электрической Компании. Он добрел до развилки и стал, дожидаясь встречного вагона: путь был одноколейным. Остановилась и «линейка», так как объехать трамвай получалось лишь по тротуару. Пацан услышал, что Фира все еще поет – тот же самый куплет.

И Антонина Михайловна, что отдыхала у своих воротец, прислонясь прямою спиною к косяку, в шаг перешла улицу, поздоровалась с Фирой и пацаном – оба ответили – и взяла лампу из Фириных рук.

– А то разобьешь ее там, – успокоила она, почуяв, что Фира хотела бы лампу задержать.

Трамвайчики съехались и разминулись, освободили «линейке» дорогу к сборному пункту.

Фира держала ладоши так, будто лампу не отняли.

6 Отдыхающие шли на пляж в пижамах и сарафанах, в привезенных из дому соломенных или купленных в киосках и магазинах Курортторга войлочных с оторочкой из ватного пушка шляпах, в треуголках из газет, в носовых платках, связанных тюбетейкой на четыре узелка.

Чтобы занять топчан под навесом – вставали до света, бежали к морю, клали на свободные доски какой-нибудь малоценный, но заметный предмет – журнал «Огонек», картонную шахматно-шашечную раскладку, подстилку из половины старого одеяла – и возвращались к своим завтракать; а те, кто понеуверенней, помалодушней, оставались караулить, так как из-за топчанов часто возникали мордобои чуть ли не с поножовщиной: дрались не только отцы и матери, но и дети – семья на семью, компания на компанию.

В шесть утра еще можно было найти место на песке и установить, так сказать, индивидуальный навес: простыню на колышках, но уж в семь – и салфетку негде было расстелить; тапочки не поставишь – хоть вздымайся на одной задней лапе, да и то на цыпочке.

Бросалась игрушечными лейками и совками, не желала есть и ревела малышня, которую родители не пускали в воду, а заставляли плескаться в припасенных тазах и ванночках; тихо играли свою игру преферансисты, изредка посылая по матери морской ветерок, снимающий без разрешения карту с прикупа или колоды, уносящий в непроходимое кишение листок с росписью «пули»; фотографы в подвернутых до карманов брюках стояли у самого наката волн, по щиколку в прибое у своих ящиков, наполненных мертвыми птичками, – с каждого ящика свисал черный покровец и прозрачная планшетка, куда были вложены образцовые снимки разного формата, но все с белым адреском «Привет из Крыма!»; петлял по жаре, разыскивая клиентуру, частный художник-умелец, зарабатывающий на молниеносном вырезывании из черной бумаги силуэтов, похожих на профиль заказчика; улично одетые, но босые тетки осторожно побрякивали ракушечными бусами – предлагали также шкатулки, сшитые из открыток с видами, ракушками же облепленные, коллекции местных животных: на крышках от конфетных и ботиночных коробок растянуты были крабы клешнями и ножками врозь, взорванные морские чертики, для вида и сохранности смазанные силикатным клеем. Все это обычно бывало недосушенным и солоно пахло опрятною морскою смертью.

Неизменяемая стрижка Антонины Михайловны – волосы, подрубленные в одну мерку над ушами и затылком, – проседела вся от корней; темное, с крупными белками, ртом строчкой и вогнутыми дудкою щеками лицо пошерхло мельчайшими крещатыми морщинами.

В синем платье-костюме она была как старая большевичка или представитель совета депутатов – активная или почетная общественница на острых и жестких ногах с высоко посаженными короткими икрами комком, – хоть она и продолжала работать в своей грязелечебнице.

К тридцать пятой годовщине Садик Погибших Коммунаров, где с некоторых пор стало собираться и хозяйничать хулиганье, обставили скамейками, дополнительно обсадили декоративными кустами, вкопали столбы с освещением. Если прежде садик был проходным, то теперь его загородили с тыла забором из фигурных штанг – и на ярком свету, с возможностью войти-выйти только в одном направлении, бесчинства прекратились.

Фирина лампа помещалась у Антонины Михайловны на буфете против зеркала в глубине верхней полки – отражалась. Зажигать ее было незачем, и лампа украшала обстановку, словно ваза для цветов или графин с парадного стола, полный нетронутого ликера.

Когда происходили в Крыму выселения, предполагалось удалить и караимское племя, безбедно выжившее на оккупированных территориях. Но караимские богословы извлекли из тайников все те же священные книги и, правда, повозились, а однако ж доказали уполномоченному МГБ, что они, караимы, – разновидность евреев.

Как могли – так все и спасались.

«От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в глухие леса и влезут на скалы; все города будут оставлены, и не будет в них ни одного жителя», – сказано у Иеремии-пророка (4, 29). Но едва только стихнет шум – вернутся. А вновь зашумит – опять уйдут.

Лирический тенор

Лирический тенор Николай Амелин был одержим припадочной жалостью ко всякой твари.

Законно изойдут припадочные скупость и любовная страсть, найдет подходящую работу припадочная строгость, проживет неразрушимо до старости припадочная жестокость. Но жалость припадочная не спасется ничем, и одержимый ею словно натыкается открытым глазным яблоком на закуренную папироску.


В первое воскресенье летних каникул после четвертого класса одиннадцатилетний Колька Амелин, прогуливаясь с отцом, угодил в зоологический сад.

При входе – возле арчатых ворот, украшенных лепными обезьянами, – продавали сахарную вату, мороженое в брикетах: наполнитель желтый и розовый. На главной аллее, между свежепобеленными гипсовыми памятниками разным зверям, виднелись большие портреты ученых, а у повитого еще не расцветшим душистым горошком теремка – музея живой природы – плясал на тончайших ногах дядя Ваня в милицейском, похожем на казачий, мундире довоенных лет; он играл на воображаемой балалайке, блажил: «Вдарю я по струнам звонко – зазвенит! лихая полька…»; больной на голову.

Колька и отец начали обход животных.

Пропыленные медведи бурые жрали карамель: фруктовую и молочную, мятную – разгрызали и выплевывали.

Сплошное падение твердых сластей, подначивающие крики, смех и (немного) плач, если карамелинка, неточно брошенная дитятей – изготовился, наметился, ах! – упадала в проем меж клеткой и забором.

Белый медведь сидел в большой бетонной яме, наполненной подгнившей водою. На поверхности дохло болталась пара рыбок из казенной порции, а угощения, медведю нашвырянные, тонули – он даже не пробовал нырнуть за ними вдогонку.

И одна в клетке-киоске витала невесомая белка в своем колесе.

Двое молодых, поселковых, слегка поддатых, завороженные странным, почти беззвучным, кружением – не при них началось, не для них предназначалось, – стояли, шкерились.

Существо бежало, не касаясь пяточками ступиц.

Более развитой поднял с асфальта дрынок, перевесился через ограду и сквозь расползшуюся ячею принялся добираться к белке: ее ли скинуть, колесо ли остановить.

Протяженным накатным скачком Колька достигнул поселкового, ухватился за дрынок и переломил его. Треть деревяшки запала в клетку, остальное покачивалось в расслабших пальцах шутника.

Поселковые неторопливо охренели, а Колька, преображенный в прозрачную голубую саблю, ослепительно и бездыханно молчал. Колькин отец, не соображая что к чему, призвал было к порядку – заорал: «Что вы, дурбилы здоровые, в детское учреждение приперлись?!» – но поселковые и так сваливали без выяснений и угроз.

Белка бежала.

До полного заката не мог отец сорвать Кольку с места, увести домой – успокаивал, убалтывал, дергал. Никогда ничего подобного не видавший, расстроенный – он сам чуть не двинулся, даже надумал звать на помощь, неизвестно, правда, кого: сотрудников зоосада? заинтересованных? – одновременно стесняясь дикого события, закрывая сына от народа. А заинтересованные, расспросив друг дружку, – Колькин отец им не отвечал, злился, отмахивался – шли восвояси.

Колька не двигался – страшная жалость, плеснув, оплавила его, припаяла к земле.

Второй подобный случай произошел зимою.

Распроназаперепитой семьянин, зыбко и тщательно переступая, нес круглый килограммовый торт, держа за петельку перешнурованный одинарно короб, – влажный картонный испод его, сочась, лопотал о свежести пропитанного ромовою водою бисквита. На обледенелом трубчатом выступе из тротуара семьянин споткнулся – и отпустила скользкая тесьма, а торт шмякнулся боком, теряя крышку, из-под которой посыпались шевырюжки цукатов, облаченные в золотую и пунцовую фольгу шоколадные брошки, рухнули кремовые хризантемы, смялись и стеклись огромные литеры поздравления: «С днем…» – не серийный был торт, а заказной, квитанционный: значит, нельзя такой другой сразу купить, даже если деньги остались.

Широко распластанное грязное лакомство и стоящего перед ним на коленях семьянина обходили мыском, забывали с третьего шага, в крайнем случае – взойдя в трамвай. Колька же – оглядывался, предпринимал краткие возвращеньица к покидаемой им горстке беды, вновь отступал, удалялся вполоборота, покамест сам невезучий не поднялся с колен, примирясь и настроясь на дальнейшую жизнь.

Со всем этим никакого особенного юного натурализма или тимуровства Колька не проявлял: выхаживанием больных и погребением мертвых котят не увлекался – одного живого-здорового как-то похоронил; не подкарауливал он увечных жильцов за водоразборной колонкой, через улицу никого не переводил, он и навыков таких не имел – Амелин Николай Владимирович, сын Амелина Владимира Тихоновича – электрика мастерской по ремонту торгового оборудования и лаборантки 12-й районной поликлиники Геращенко Надежды Александровны, про которую во дворе говорили, будто она на работе в заразном говне колупается, пока она не доказала, что сидит на выдаче результатов; то отворялось в нем нечто, мгновенно вбирало в себя близлежащее страдание – и тогда Кольку мотало-пытало с белками в колесах, с именинным или свадебным расплесканным тортом (он его во сне видел, давно не помня наяву).


Армия оттрубилась хорошо: салабон Колька вскоре попал в художественную самодеятельность.

Наряженный в офицерскую форму с солдатскими погонами, он запел солистом в составе ансамбля своего военного округа, разъезжал с выступлениями, памятного всем комбижира практически не знал, а домашнего отпуска ему нанизалось – шестьдесят суток без дороги.

Музыкальный руководитель ансамбля майор Буханов отмечал, что Амелин выдает из груди, а не из слепой кишки, но критикуя – например, при разучивании момента «Ах ты, служба, ты служба солдатская… поначалу казалась неласкова, а потом полюбил всей душой», – указывал, что Амелин в военно-патриотических вещах поет, как под нос себе напевает, не интонируя с отношением.

Колька Буханова не понимал – впрочем, майор и сам видел, что разъясняет неподходящими словами: «Ты сильно ровно произносишь – за твоим тенором бас какой-то прячется», – Буханов желал хотя бы приблизиться к ощущаемой им Колькиной особенности, хотя бы сострить верно. И не мог ничего полезного преподать, не зная – в чем дело.

Секрет состоял в том, что Колька пел отпущенными связками, не подпирал их мускулами, не давился дискантом, отчего строй его пения был обтекаемо занижен. Эту безыменную разницу и чуял музыкальный майор Буханов, но рассуждал о голосах горловых и грудных, о концертности и сценичности – не в ту степь, мимо денег!

Однажды, после прослушивания пластинок старинных певцов, майор засел во вздутое черное кресло и сказал Кольке: «Ты поешь… как тебе передать? – дореволюционно… Не в политическом, конечно, смысле, а в культурном. Может возникнуть разная херня в связи с современным репертуаром. Откуда оно взялось – неважно, и пока консерватория у тебя это квалифицированно снимет – надо к радио прислушиваться».

Буханов переоценил консерваторских: ничего не возникло, ничего не пришлось квалифицированно снимать – остался проникновенный майор в комнате боевой славы, где глянцевый паркет был сведен от двери к окну дорожкой вишневой ворсы торчмя, остался вместе с радиолой высшего класса, с фотомонтажами на стенах; не нашлось ему в консерватории равных по тонкости.

Приняли Кольку, как всех с его данными, обозначили лирическим тенором, и он заучился, зашагал по фигурно и мелко мощеному германскими пленными придворку…ского консерваторского здания.

Певческие классы помещались в нижнем этаже, окнами на прохожую часть, и не спешащие люди – задерживались, слыша тренировочные фиоритуры: надеялись, что минут через пять студенты закончат разминку и споют что-либо определенное, – чего ни разу не случалось, не совпадало по времени.

За полгода до выпускного «Запорожца за Дунаем» Колька расписался с Таней Парталой (факультет музыковедения), беременной от их сокурсника Виталы Полячка.

– Я ее на каркалыге вертел, как хотел, – Полячок собрал надежных обсудить. – А месяц назад, до октябрьских, она вдруг несет: Виталик, у меня не пришло, я беременная, туда-сюда. Я говорю, делай что-нибудь, поскольку в любом случае это никому не надо. В общем, состоялось.

Полячок просил, чтобы несколько человек пришли к Партале и предупредили: будет распространяться – скажут, что про ее отношения с Бондарем мало кто информирован, зато подтвердят везде, что ее видели со стилягами.

Если бы не Колька, то помирились бы, сползлись Витала Полячок с Таней Парталой: по сложности расстаться, по накопившейся привычке – легче продлить, чем прервать; не было бы никаких проблем молодежи и студентов, замкнулось бы все комсомольской свадьбой со скромными подарками и поздравлениями, как говорится, от парткома, месткома и родильного дома. Но сумасшедший вольтаж Колькиной судьбы двулезвийно вонзился в происшествие-историю, негодную ни в какую газету, подъял ее, невидимую, над переменной облачностью без существенных осадков, смертельно озарил изнутри – и выронил, самоиспепелясь.

Этот припадок – первый и последний им самим замеченный – Колька скрыл ото всех, и когда через год брачной жизни Таня – с небольшим, но публичным шумом – подала на алименты, выдал себя за стандартного подзалетевшего человека искусств.


В основном зале ресторана «Люкс», украшенном многорядными густыми люстрами, алебастровыми гирляндами по углам и овальным зеркалом, обрамленным в бронзовое литье, ужинал лирический тенор Николай Амелин, принятый Театром оперы и балета, тарифицированный актером первой категории. Сидели с ним две поклонницы! – ели салат столичный, салат весенний, лангет, бефстроганов и котлету по-киевски, пили южнобережный мускат и коньяк «Одесса». Оставив на тарелках из-под горячего лишь непременно участвующие в гарнире морковную и свекольную кашицы, заказали коробку «Кара-Кум», яблоки и каберне.


Неподалеку от них не опознанный никем покамест рекордсмен мiра в тяжелой атлетике, одетый в драгоценный пушистый пиджак со множеством лишних клапанов и перекидок на пуговицах в виде половинок футбольных мячей, пил перцовку, закусывая маслинами.

Он пил бы – не так, закусывал бы – иначе, если бы не сидели с ним за столиком навещенные им внезапно друзья: мастер спорта по плаванию Эдик Шойхет, теперь тренер, и Женя Кочанов, бывший когда-то членом сборной по боксу, кандидат исторических наук.

Рекордсмен скорее всего не пил бы вовсе, но ранним вечером – пять часов назад – он выскочил из своей московской квартиры, рванул в Быково, там старший кассир собственными ножницами вычекрыжил ему билет из лимитного блока – и после девяностоминутного лета рекордсмен звонил по диспетчерскому телефону Эдику, а тот Женьке.

Пили за кубок Европы.

Второй сезон пребывал рекордсмен в несказанном отчаянном страхе.

Второй сезон ровно за трое суток перед предстоящим соревнованием приезжал к нему на дом врач-экспериментатор исследовательского отдела министерства Сергей Степанович Коптев и привозил с собою в портфеле плоскую шкатулку темного дерева. В круглых ее пазах размещались три одинаковых пузырька с притертыми пробками. Сергей Степанович отмыкал защелку, откупоривал определенный пузырек, погружал туда иглу заранее собранного шприца и делал рекордсмену неболезненный вкрадчивый укол – недалеко от дельтовидной мышцы и трицепса.

На следующий день рекордсмена кололи из другого пузырька. И за двадцать минут до начала первой попытки в рывке Сергей Степанович, возникший в раздевалке, подавал рекордсмену пластмассовую стопочку-наперсток, в ней пахло солодом и зубной пастой – содержимое последнего пузырька.

Об уколах. Если беспокоит, в принципе можно и в ягодицу.

Что в пузырьках. Витамины.

О глотке из стопочки. Если неприятно, заешь крошкой печенья – на.

О действии. Укрепляющее вообще.

Как всякий человек, рекордсмен не любил уколов и опасался незнакомых лекарств. Но этого мало. Он – высокопоставленный спортяга, официально закрепленный за собственным телом, особо оплачиваемый и особо ответственный руководитель того, что ему принадлежало как бы не частным образом, а только числилось за ним, – он ненавистно-служило боялся каких-нибудь упущений, халатностей, ротозейств, за которые в конечном итоге отчитываться-то придется ему, а не тем, кто пусть и по праву, по специальному вкладышу в пропуск хозяйничают на его участке.

Хуже всего бывало, когда рекордсмен ненароком сосредотачивался на теле как на своем: уходил, ослабнув, со служебного поста. Тогда просматривались, проскальзывали в толще организма изменения, черные узкие хвосты щекотали рекордсменовы косточки, прикасались, осторожно трогали рекордсменову печень конусовидные клыки.


Однажды доктор Коптев явился с непрокипяченным, как ему почудилось, шприцем. Он отправился на хозяйскую кухню – поджигать газ, водружать на него никелированный дезинфектор, – а рекордсмен слез с дивана и открыл шкатулку. На всех пузырьках белели этикетки, где типографским шрифтом означалось: «Министерство здравоохранения СССР. Смесь № 1. Смесь № 2. Смесь № 3».


– …В сумме троеборья зафенделячишь, – сказал Эдик Шойхет и поцеловал рекордсмена в скулу. – Качан, где у нас колбаска?

– Солененьким закуси, – плюнул в него маслинной косточкой рекордсмен.

Эдик отстранился, и косточка влетела в прическу одной из Колькиных поклонниц, застряла у нее между локонами: их кутеж был ближним к рекордсменскому от прохода.

Рекордсмен, смутясь, воздвигся, накренив столик, – покатилось, посыпалось убранство, – мирно засигналил стаканом. Кто-то узнал его, кто-то не узнал, и он пошел извиняться.

Оркестр играл из нового фильма «Карнавальная ночь».

– Номер раз, – улыбнулся рекордсмен и взял плачущую поклонницу за шею.

– Номер два, – и он поддел ее за подбородок.

– Номер три, – и он повлек ее головку к себе, желая губами выбрать из волос косточку, проглотить – в юморе, но от чистого сердца, потом совместно залить эту косточку шампанским, столы сдвинуть, потанцевать – и сказать девушке во время танца: «Я маслины буду кушать всегда с косточками – пусть у меня аппендицит заболит…»

Колька ударил рекордсмена кулаком под ухо – куда только что поцеловал Эдик Шойхет.

Рекордсмен отшатнулся – и попал взглядом в зеркало.

Ему вводят витамины, положительно влияющие на вес и тягу: витамины позволяют заделать соперников на кубке европейских, – какой-то закрытый конский возбудитель высшего качества, КВВК, – перенапряжешься и накроешься медным тазом, – но до кубка еще далеко, а он уже стал хилым и неузнаваемым, его метелят кому не лень, по ушам колотят.

Он ответил Кольке тычком-пинком раззявленной ладони, споднизу, вхляст.

Расщепленные челюстные салазки пробили Кольке противную удару щеку; кровяные створоженины повисли на чулках поклонницы – Колька упал ей в колени, она в ужасе выпрямила ноги, и он съехал по ним, прилип раной к цветному линолеуму.


На афишную доску в простенке магазина «Диетические продукты» и управления пожарной охраны клеили да клеили, покуда не поднялось до бортиков рамы.

Сегодня снимали все сразу, переламывая, отгибая задубевшую стослойную бумагу, решив начисто открыть щит-основу. Не отстал от щита лишь самый первый рядок: листы над ним покоробились, эти изначальные афиши были двух видов – цирковая и хоровая.

Торжественными жирными красками изображался на цирковой могучий гигант в златотканых трусах. Его плечи были обременены сверкающей конструкцией лестничек и площадок, по которым разместилось несколько гигантов поменьше, а на вширь разведенных его руках свободно упражнялись русые силовые гимнастки.

Пузырчато-синим с размазом исполнена была афиша республиканской хоровой капеллы.

Костюмы на участниках казались обычными; сорочки же – не под галстук, но с аграмантовыми воротничками на бомбошках. Первый строй с народными инструментами к локтю. А во втором строю, под самый обрез группового снимка, стоит певец, которого никакая ретушь не берет – хоть рисуй его индивидуально или удали вовсе: рожа свернута влево по оси.

Если заранее не знать, что с ним такое, то представляется, будто в процессе экспонирования он несвоевременно дернулся, а заново щелкать всю капеллу из-за одного шустряка не сочли обязательным.

Я глядел не отрываясь на эту афишу; а незаметно возникший дед – размером с поварскую вилку, в парусинковом картузе давным-давно отмененного государственного фасона – глядел со мною вместе: как подготавливали в определенной последовательности кинопрокатные, гастрольные, лекционные и об условиях переселения в приамурские совхозы объявления.

Меленько трепеща, дед совался мне под плечо, пытаясь уяснить, что именно я обнаружил или чего жду.

Г-образно закрепленный на палке квач омакнули в низкое ведерко с крахмальным варом, хватили – веерно, вдоль, поперек, косым крестом – по рекордсмену-циркачу и Кольке-хористу – и одну за другой распластали по ним новые афиши, постепенно распуская веские рулоны, пригнетая бумагу квачом, чтобы проклеить ее хорошенько, сплотить с доскою.

Смерть Манона

Когда на Тюринке зарезали Шамиля, по всему тому пространству неделю не гуляли мусора, но – по трое – люди с парка Горького, Пушкинской и Лермонтовской – с трауром в виде муслиновой черной повязки на рукавах костюмов или сорочек – искали кто?

Под гроб Шамилю закатили бутылку водки и пачку сигарет «Джебел».

Шамиль «Джебел» не курил, я точно помню. Он раз шел в воскресенье со своею Зорькой мимо ресторана «Динамо», а мы с Уханом стояли у штакетника. И послал Шамиль Ухана в «Динамо» взять у швейцара пачку «Фемины»: двойной длины болгарские сигареты с золотым началом: красная крышка с курящей девкой. Шамиль дал сигарету Зорьке, сам закурил, мне выделил – я кинул за спину свой, едва половинный окурок и взял феминину.

Ухан спросил:

– А мне?

– Рука в говне! – обрадовалась Зорька.

Но зарезали Шамиля после танцев в саду имени Шевченко, Зорька на похоронах ничего не соображала от крика: «Шамильчик, Владичек, зачем ты его не убил, скажи, кто тебя тронул, я его сама загрызу, только ты ж мне не скажешь, Владичек, ничего не скажешь, не скажешь мне, почему ты мне не скажешь?!» – а меня никто не спросил бы.

Все знали, что Шамиля убили, а когда Манон повесился, никто не знал.


Манону было лет тридцать пять.


В квартире моей покойницы тетки стояла печь: в бывший корпус монастырской странноприимницы центрального отопления не провели, газа тоже не подключили. Медленно раскалялись чугунные круги-конфорки, посаженные заподлицо. Каждый круг состоял из трех колец. Сначала, не меняя цвета, круги тускнели. Потом заплывали серединные кольца алым, мерцали светло-светло-серым. А наружные круги лишь в момент наивысшей силы жара проникались подземно-вишневым – до темной ночи. И это было все для них – и такого цвета был Манон: шея, уши, щеки, волосы – одно в одно, без отличий.

Манон ничего не делал – не хотел. Он стоял у ворот своего пятьдесят четвертого номера в ярко-синем пальто: как снял его с артиста Киевского драматического театра, так и остался стилягой времен первого искусственного спутника Земли, блатным крестьянином с накладными карманами.

А теперь пальто нужно черное, в обтяжку, приталенное, с пиджачного типа лацканами, с тремя пуговицами и боковыми укошенными карманами, без клапанов.

Зимой можно куртку «московку» с шалевым воротником.

Весною-летом: розоватый или голубиный плащ с поясом и погончиками – китайской фабрики «Дружба». А Манон стоял в пальто киевского артиста; и туфлята у него были не с узким носом.

– Мои пальчики помороженные, – говорил Манон. – Болят, болят – мягкое просят. Ты ж дядьку знаешь: решит дядька позволить себе прахорчата «маде ин…йланд», так наш Лева дядьке поможет. Да, Лева?

И Манон протянул руку и словил ею близ проходящего Леву Канторовича – того, что мог достать итальянские мокасы с алюминиевым пустотелым каблуком. Манон вроде обнял Леву, прижал своею горстью Левину ключицу, и стали глаза у Левы полные слез, и он улыбался, и тоже пытался Манона обнять: ты меня – я тебя, но не мог дотянуть ладошку в строчной замшевой перчатке до Манонова плеча. А Манон Леву давил и пел:

Чтоб красивых любить – надо деньги иметь,

И задумался крепко над этим.

И решил я тогда день и ночь воровать,

Чтоб немного прилично одеться.

Так бывало раз в сто лет.

Манон стоял у пятьдесят четвертого и молчал, и никто не знал, как его дела: не спрашивали. Это надо было осторожно – говорить с Маноном: он с трудом выходил к тебе, на твой язык и жизнь, за полминуты уставал от чужого. И начинал веселиться по-своему: сцеплял ладони замком и с разворота грохал собеседников по плечам. Собеседники улетали. Манон хохотал и сразу останавливался. Опять молчал. К нему иногда приходили одногодки с других улиц – с каждой улицы по одному такому человеку. Они стояли тихой кодлой, курили, плевали наземь. И когда расходились – в темноте от них оставались крупные белые окурки папирос: там никто сигарет не курил.

Я не знаю, что Манон творил. Череп с парка вешал нам лапшу на уши: «Ну, Манон!.. Профессор!» При любой встрече каждый день гнал: «Я с ним кирял вчера». И пошел Череп к нам на улицу – играть в шахматы с рыжим Мишкой Абросимовым. Еще с противоположной пятьдесят четвертому уличной стороны увидел Череп Манона и закричал: «А, Манон! Здоров, бандит!» Крик был на полном уважении, страхе, но поворотился Манон к нам лицом, присмотрелся и сказал:

– Иди сюда, петушатина.

Череп начал переходить улицу, идти к Манону. Шел-шел и дошел. Манон ему нечто сказал (мы не слыхали), и лег Череп у него под ногами, рылом вверх, открыл рот, а Манон расстегнулся и отлил в Черепа. Потом наступил ногою Черепу на живот и подскочил. Череп сделал так: «Ы-ы!» Это мы услыхали и хотели разбросаться, а Череп рыдал: «Друга, да? друга, первого человека?!» Манон же – за этого «друга» – отмахнул Черепу ногою по губам. Череп, не поднимаясь с асфальта, уцепился скрюченными руками за лицо, развернулся на живот. Манон хотел что-то еще сделать с Черепом, но из пары окон высунулись соседи и запереговаривались: «Надьку позовите, Надьку!» Надька была больная Манонова мать. И подвели ее к окну соседей – маноновское окно было забито фанерой, – и она позвала: «Сыночка, сыночка, иди в дом, иди, сыночка, мне страшно сильно: обратно папку нашего слышу». Она не врала, не Черепу помогала, она никакого Черепа не видела и не слышала, а слышала она своего мужа – Манонова отца, которого – так говорили – под самым домом забили отрезками труб, закатанными в газетку, – «культурами». А она и сын Манон были пьяные и к нему не вышли. Только через год неведомо откуда возвратился к Надьке не уловленный в ту ночь крик: «Бляди, я же умер!!» – и захотела Надька хоть теперь спасти мужа от смерти. А Манон не пускал ее выскочить из окна: держал в комнате, привязанную за ногу к столу. Вот соседи ее и отвязали, завели к себе – и она звала Манона: идти вдвоем защищать отца. Манон перепугался, что соседи мать не удержат, заорал: «Надька, не шевелись!!», – и, забыв о Черепе, помчался в квартиру.


Но и так бывало раз в сто лет, потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри – и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, посмеивался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.

На правом безымянном у Манона сидел золотой перстень с печаткой. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были десять – или сколько? – лет назад. А ныне он не мог даже смылить это рыжье с пальца и, по-моему, забыл, что перстень на нем. А то бы он его как-нибудь снял и продал – и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, который скупал рыжий лом.

Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда. Часто бывало, конечно, что они обое – убийца и убитый – успевали подпить: убийца пил, еще не зная, что убьет, убиенный – не ведая, что уже допивает.

Я видывал убитых и убийц, когда они еще вместе. Я слышал голос ножа, что Волчок вогнал в народного дружинника, – нож рванулся и стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды – прокол шкуры – скольжение по грудному хрящу.


Волчок был хорошо поддатый, но дружинники у себя в штабе пили больше Волчка – у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось примерно литра полтора, а Волчку всякий грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет Шахтера», а только по ночам стопарил, натряхивал себе на личные расходы. Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.

Я смотрю сегодня в окно – и вижу Катю: она идет в своей зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых вижу – ночью по улице идут, ко мне спешат.

Народным дружинникам попалась Катя, когда возвращалась она с кружка, где учили вязать зеленые кофты. Они ее потрогали и решили, что годится, забрали к себе в штаб и пихали всей кучей, пока не пошла у Кати кровь изо рта. Тогда дружинники выбросили ее из штаба в сугроб, а вослед – ее зеленую кофту.


Манон пил так, что уже не мог убивать. Кто столько пьет, становится добрым и растерянным, просит у народа странные маленькие нечетные суммы: девять копеек, двадцать семь копеек. Суммы странны нам, но пропойца имеет свои расчеты – денежные и душевные – и расчеты эти печальны и хлопотливы. Складываются выпрошенные двадцать семь копеек с давно полученными на телефон двумя двухкопеечными. Это – тридцать одна. Значит, нужно еще девятнадцать, и будет стаканчик вина в магазине «Вина-воды». Через несколько часов нарастет еще стаканчик.

Быть может, я ошибаюсь, но все ведомые мне убийцы владели не силой и злобой, но умением дойти до какого-то конца, решить могли. Отсюда и слово «порешить». Но вечнопьющий решать не может.

Вот и Манон перестал решать и никого не убивал: потому что пил.

Сначала он пил дома с Надькой-матерью. Но Надька скоро пить перестала – ей было не до питья. Под окном с утра до ночи, с ночи до утра кричал ее мужик, умирал, а она ничем не могла ему помочь. Сын-то сам криков не слышал и ей не верил, фанеру с окна не сбивал, на улицу не пускал. И Надька устала: тихо сидела под столом, привязанная к распорке, там же ела, спала. Она было решила не спать никогда, ей стыдно было кунять при мужниной смерти, но клонило в сон – и она приучила себя чуять мужиковы крики о гибели во сне. Теперь он не мог обижаться: «Мужа убивают, а ты спишь». Он ведь не мог знать, что она спит, раз голос его был Надьке слышен.

Манон вытаскивал мать из-под стола, сажал на табуретку, ставил перед нею стопку зеленого стекла – хоть ему тяжело было пить под вечный повтор: «Сыночка, родненький, он же ж там кричит, пусти меня, я ж только гляну, ничего делать не буду, я ж слышу, проститутка я проклятая…»

Манон не обращал внимания – сколько возможно; пел:

Ширяный, ковыряный,

Е…ый, смешной,

В ж…у запупыренный,

Качает головой, —

а Надька-мать капала ему на мозги.

Он пил дома, покуда не пришли к нему какие-то новые жильцы с нижнего этажа – ругаться из-за шума. Манон сидел за столом один, Надька – на своем месте, отвязанная случайно. «Сыночка, сыночка ты мой родненький, он же ж там кричит…»

Соседи были в майках, с животами и полубоксами; они Манона не знали. Без стука отпахнули его дверь, загундели: «Что, сука, за шум после двенадцати ночи?! Завтра на работу надо, на первую смену, тунеядец засраный».

– Надька, фас!!! – сказал Манон.

И Надька выпрыгнула из-под стола на главного соседа, рванула ему майку, зависла на плечах его, добираясь пустыми деснами его кадыка.

Соседей тотчас же снесло к себе на этаж – спать до первой смены, но Манон стал пить во дворе, с приходящими, неблизкими гостями: он не хотел помех, не хотел, чтобы ему мешали петь про ширяного-ковыряного. Годом раньше он бы съел тех соседей, затоптал бы, а теперь он смертно пил – и не мог за бутылку убить человека.

Как-то раз мы сидели в кафе «Юность»: Витя из станкоинструментального техникума и наши товары. В «Юности» подавали кофе с ликером – кофе в белом кофейнике и ликер в пузырьке; как в Риге, Таллине и Вильнюсе. Мы поили товаров этим прибалтийским напитком, приговаривали на палку, курили одну за одной. И показался на винтовой лестнице – кафе было подвальным, – на ступеньках из желтой пластмассы под дерево, Манон – в тяжком своем пальто, в белом шелковом кашне, в кепке до очей, без перчаток. Он прошел половину ступеней и стал, осматриваясь. Так осматриваются до секунды, а он – минуту, и никто в кафе, кроме меня и Вити, его не знал. Лишь те немногие, что сидели за треугольными столиками лицом к входу-выходу, приняли, не отвлекаясь, его появление за ошибку рогатого чертополоха: мол, стремился в столовую самообслуживания, а попал на кофе с ликером. Манон смотрел и вот сейчас бы и ушел, но я протиснулся к нему, потянул за синий рукав. Манон вздрогнул, потом опустил на меня глаза, протяжно заулыбался: «Ну, что, пацан?» Я потянул его к нашему столику с тремя уголками, где и вчетвером сидеть неудобно. Он шел – не спрашивал; споткнулся о стульчик мастера спорта – допустимо, по боксу.

Перегляд.

Длинный, белобрысый, полированного камня взор – серебряного значка «Мастер спорта СССР» – и Манонов: впросвист освобожденный от всего того, что мешало молодому мастеру спокойно жить на свете, заставляло носить награду на ребристом свитере. Мастер вместе с сиденьицем подвинулся ближе к столу: дал человеку пройти, – и Витя уже приставлял пятое к нашим четырем.

Мы заказали еще по разу и весь ликер отдали Манону: вместе с его, пятой порцией получилось сто двадцать пять грамм. Манон слил порции воедино – в пузырек, стаканов не было – и как бы не выпил, а сжевал: попробовал протереть зубами густую розовую жидкость, желая удержать ее подольше, – отделить сахар, краску и что там еще есть в ликере? от спирточка – пьяного и доброго. Дожевал – и заговорил. Он обращался к товарам – к их ногам в светлых чулках, к их волосикам, подъятым на детских затылках, к их жестким узорным венгерским платьям компании «Хунгаротэкс». Как всякий человек, Манон хотел, чтобы товар увидел его силу и за эту силу его пожалел. Стал Манон рассказывать, как он себе язву делал в тюрьме: «Берешь длинную нитку с узелком, привязываешь к последнему нижнему зубу, глотаешь…»

Он смотрел на нас с Витей – не на товаров, но они должны были его слышать, открыть в восторге нежные резцы, взвести ресницы в синей туши над его житухой, над его язвой, которую ни один врач из поликлиники от настоящей не отличит, замереть – от равноразделенных речений страшного рассказа.

Маноновы рукава перевернули незаметно для рук пару чашечек, всем торсом прилег Манон на столик и глядел теперь куда-то в дальнюю стену, сам заводясь от собственной судьбы.

Но его хватило минут на десять. Манон поднялся от треугольника, опрокинув все, чего раньше не опрокинул, дернул Витю за галстук: «Ух ты, фраер-муха, жук навозный», мазнул меня пятерней по лицу, призадумался над товарами, но ничего не сделал; только пахнули на них полы синего киевского пальто – и догнали Манона: так быстро он уходил, покидая.


Через день началась метель с поземкой, синюшным льдом в углублениях, где сохранилась дометельная вода, с лязгом крыш. Меня послали купить хлеба: кирпичик белого за двадцать копеек, три городских булки и круглый черный – всегда мы свежий хлеб любили.

Возле магазина стоял Мишка Абросимов – с голой шеей, без шапки, в полинявшем розовом плаще – «московки» с шалевым по сезону у него не было. Мишка Абросимов был бедный – и бешеный от своей бедности. Поземка заходила ему под брючины, а верхний ветер шел под открытый ворот.

– Дай закурить! – Я составил ладони ларчиком, дал и прикурить, не только закурить.

– Манон повесился, – сказал Мишка.

– Ты что?!

– Не чтокай, бакланина. Вчера увезли. Надька соседей позвала. Орала всю ночь, пока пришли, – думали, психует. Он ее привязал за руки-за ноги, глаза ей платком закрутил – и повесился в комнате. Там крюк был от гардины. Пьяный в жопу. А когда он был трезвый…

– А она?

– Надька? Откудова я знаю. Может, тоже увезли.

Идет по бесфонарной, не имеющей ни конца, ни начала, улице Катя – сестра Волчка; идут, поддерживая друг друга, мои дед с бабкой – не ссорятся больше, но и не разговаривают. А рядом с ними идет Манон – все выясняет, где его мать Надька.

Ройзин

Исак Борисович Ройзин воспринял персональное уведомление о явке по специальным каналам неизвестной ему конструкции, – но не все же должно быть известно! Он всегда понимал, что вызов последует рано или поздно, что он не может не прийти – но в свое время, когда возникнет настоятельная необходимость в деловых навыках именно Исака Борисовича. Главное теперь было собраться: быстро, незабывчиво и аккуратно.

Для начала следовало проверить правильность хранения партийного билета – вложить его в специальный карман на внутренней стороне брюк и зашить: значит, придется втягивать нитку в иголку. Подобные предметики лежали в шкатулке фабрично-резного дерева с копией картины Яблонской «Хлеб», а шкатулка находилась в буфете.

– Что ты там копаешься, Ройзин? – спросила Исака Борисовича жена Люся.

– Ничего. Мне надо.

– Что тебе надо?

Надо не ответить, не позволить втянуть себя в провокационный разговор. И, чтоб не выпустить ответ наружу, напрягся Исак Борисович. И за этот напряг – расплатился: наперехват стянуло ему затылок с надбровьями, а зримое закопошилось черными с блеском кусочками… Спасся только тем, что вспомнил о тайной сберкнижке с тысячью рублями; в любой момент может уйти в Дом ветеранов, деньги с собой забрать. Но в одном проклятая тварь, ничтожество ему повредила: Исак Борисович забыл принятое и затверженное время явки по уведомлению…

– 11.20!

Цифру, щелкнув дверным замком, произнесла дочка Искра – с работы пришла.

Как же восхитился Исак Борисович прекрасной налаженностью специальных каналов! Стоило только подзабыть – и ему сразу напомнили естественным и не вызывающим подозрение способом. Вероятно, опыты по внушению на расстоянии принесли практические результаты.

До трамвая – пять минут, на трамвае до аэропорта – полчаса. А сейчас шесть часов вечера. Спецрейс – так подсчитал Исак Борисович – займет не более часа. Времени вполне достаточно.

– Ройзин, что ты на меня смотришь и хихикаешь? – Искра стянула боты. – В «Веснянке» – мама, слышишь? – видела чешские платьица. Чудненькие, как игрушки…

– Ройзин, тебе сегодня принесли пенсию. Дай Искре на платье.

Только недавно он отдал им весь гонорар за статью «Комсомольское племя», за брошюру «Трудящиеся Краснограда в борьбе за производительность труда в годы второй пятилетки», весь прошлый год отдавал деньги за рубрику в газете «Хроника пламенных дней». Но они, слава богу, не знают, что еще три года назад вышла его брошюра на шестидесяти четырех страницах «Несгибаемые (железнодорожники-большевики в годину испытаний)» – и от нее все пошло на сберкнижку. На его средства она купила себе эти боты, этот халат – ее зарплаты на мороженое не хватает! И они не дадут ему спокойно собраться.

– Ройзин, ты оглох?

– Мама, что ты, не знаешь? Он всегда глухой, когда у него что-то попросят. Когда ему надо, чтобы я за ним в уборной подтерла, он очень хорошо слышит.

– Мы ему должны, доченька. Я должна стирать его заделанные кальсоны, готовить отдельные котлеты без соли – он же такой персональный больной, что есть с нами не может.

Исак Борисович зашипел: хотел сказать все сразу, а не получилось.

– Ройзин, ты не веди себя как идиот. Тебе сейчас станет плохо, приедет скорая помощь… Я ее больше к соседям вызывать не побегу, пусть тебе ее черти вызывают! И ты, наконец, сдохнешь, и кончатся наши муки, ты, сволочь обкаканная…

Телефон Исаку Борисовичу, недавно переехавшему в новую квартиру, должны были поставить со дня на день.

– Ты, проклятая, ты держи свой язык за зубами! – Исак Борисович превозмог кипение во рту. – Ты договоришься, я тебе когда-нибудь устрою! А ты – хочешь попросить у отца…

– Кому нужны твои деньги? Тебе самому должно быть приятно сделать дочери подарок. Ты посмотри, как она одета!

Исак Борисович заплакал: «Хыг! Хыг!»

И пусть они, ничтожества проклятые, не думают, что он плачет от их хамства. Он на них плевать хочет. Просто расстроился, потому что совершенно невозможно собраться и поехать в нормальном состоянии.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3