Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возлюбленная тень (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Юрий Милославский / Возлюбленная тень (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Юрий Милославский
Жанр: Современная проза

 

 


Юрий Георгиевич Милославский

Возлюбленная тень

Лирический тенор

Лампа, или От шума всадников и стрелков

1

Муж Антонины Михайловны – Грабенко Вася – был погибший коммунар. В девятьсот пятнадцатом году его, черноморского матросика военного времени, заболевшего желтою болезнью на канонерской лодке «Мария», свели по сходням на сушу и отправили в береговой госпиталь; там лечили, поили цветочным чаем, а милосердная сестра, в крахмальном льне и ласковой – если коснуться – серой байке, обучала Васю чтению и письму, которыми он овладел недостаточно. До чтения, впрочем, дело не дошло: научила милосердная сестра Полина Колыванова Васю Грабенко примерно на три четверти без отрыва пера подписывать фамилию: «Грабе…» – а дальше не успела. Запечатленный в этом коротком слове категорически предупреждающий грозный сигнал Васе настолько понравился, что он всегда и всюду стал представляться и расчеркиваться – Грабе! – будто бы урожденным иностранцем, передовым, разбирающимся человеком.

Так и был он занесен в реестр своей партячейки, так и попал на Памятник Погибшим Коммунарам – третьим сверху на специально доставленную в наш южный ракушечный город гранитную глыбу; при этом лица, отвечавшие тогда за увековечение памяти, добавили Васе в фамилию еще одну букву «Б», как полагается по правописанию, скажем, австрийцу: Вася числился за интернациональным отрядом имени Парижской Коммуны, бойцы которого и звались коммунарами.

Поживи Вася подольше, его могли бы даже заподозрить в родстве с контрреволюционными графами Граббе, но пропал он быстро.

Однажды в ходе каких-то пригородных боев коммунарам пришлось неожиданно отступить под превосходящим давлением, а Вася с другом, ни о чем не подозревая, – здешние ребята ночевали не в казарме, а по своим хатам – гремели-мчались средь бела дня в Мойнаки – верхом на цистерне с молодым вином. Волокли цистерну два сизых ослика, конфискованных у татар-чебуречников. И ослики, и цистерна были обвиты пунцовыми лентами, увешаны портьерною бахромою с рюшками и кистями. Вася, обнимая друга, кричал: «Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий!» – палил из револьвера – куда угадает.

Схватили их в самом центре, а на другой день расстреляли в открытом карьере каменоломни – точнее, камнерезки, ибо ракушечник, обнажив, режут пилою.

Загодя связанных по рукам и ногам коммунаров прислонили к желтоватой теплой стене выработки.

Порода впитала кровь, а пули, пройдя сквозь коммунарские тела, втянулись в пузырчатую и пышную каменную мякоть.

Всего погибших коммунаров, включая Васю с другом, имелось в отряде полторы дюжины; и, несмотря на то что пали они в разных сражениях, через пять лет после окончательной победы трупы извлекли из разрозненных захоронений и сложили вместе; объединили в общий вертикальный перечень на глыбе, установленной в подготовленном для этой цели садике: Садике Погибших Коммунаров.

Вдов и родственников собралось на перепохороны душ двадцать, а сирот – вдвое столько, но из них только Васькина жена Антонина Михайловна шла непосредственно за сдвоенной погребальной чередой: остальные едва плелись, приседая и рушась от рыданий.

Справа от Антонины Михайловны шагал интернациональный революционер Тарфонов – черный газовый бант украшал золотую рукоять его сабли; а слева – начоперчасти Мотя Слоним-Беззаветный: автомобильные консервы, которые он никогда не сдвигал с глаз, нынче подняты были вплоть до кудрей, и слезы зигзагами проламывались меж твердыми редкими щетинками на его скулах.

Глыбу с перечнем утвердили над пустою могилой еще ночью, завалили венками и стягами.

Шестиметровой глубины узкую прямоугольную яму принялись заполнять гробами: один на другой, один на другой – по списку распорядителя. Взвыли те, чьи мертвецы оказались на дне: «Тяжело ж ему, тяжело ж ему будет, тяжело же!..» Крышку верхнего гроба покрыли землей, утрамбовали катком, заложили вплотную кирпичами, выляпали на них свежеприготовленный в корыте цемент; на цемент легла чугунная плита с накладным из папье-маше временным орденом – проектом будущего литого.

И покуда шло это скорое, слегка задыхающееся, как бы стеснительно не замечающее самое себя бессловесное строительство, играл, заглушая своей музыкой погромыхивание и чавк тяжелых предметов, оркестр республиканской школы ЧОН: призывал встать всех, заклейменных проклятьем, негромко, но упорно, будто проверял на прочность смыкаемые части гробницы.

Не расстреляй Ваську врангелевцы – все равно ему б не жить: сдох бы от спирта, разорвали бы в драках – либо однажды Антонина Михайловна сама проломила б его подлую башку топором, утюгом, поленом, чем придется… А скорее всего – казнили бы Ваську наши: за саботаж или, наоборот, за превышение полномочий.

Васька Антонину Михайловну особенно не бил, не терзал, разве что она подкатывалась ему под ноги на веселом посвистывающем пути, – да и прожили они вместе два с половиной года, но уже со второго месяца замужества не могла Антонина Михайловна вздохнуть во все ребрышки от защемленной ненависти; и лишь постепенно – еженощная, пред каждым засыпанием заново и без лукавства признаваемая благодарность судьбе, вовремя заколотившей Васькин гроб с музыкой, излечила ее от злобного сухого страдания, растянула зашедшие друг за дружку и спекшиеся коркой обиды.

Теперь все, что Васька творил, а ей – не позволял, Антонина Михайловна перевела-переписала на себя: курила, пила, говорила Васькиными словами; вольно пускала к себе мужиков, стараясь приманить тех, кто Ваську хорошо знал.

Детей у них не было, так что никакой жизни от Васьки не оставалось, кроме его коммунарской, общественно значимой, смерти.

Антонина Михайловна носила красную косынку, будто не только Васька, но и она – партиец и коммунар; если возникала необходимость, Антонина Михайловна брякала Васькиной кличкой (ставшей ее законной фамилией) по столам бюрократов так, что письменные приборы роняли крышечки с чернильниц; под Ваську взяли Антонину Михайловну на хорошую работу – кладовщицей в грязелечебнице, под Ваську же получила она отдельную комнату.

Ненависть прошла, осталась насмешливость. Возвращаясь с получки от чистого рабочего места в не менее чистое свое жилье, Антонина Михайловна шутила с Васькиным портретом, забранным в резную раму – подарок городской партийной организации.

– Ну что, – спрашивала Антонина Михайловна, – усрался?!

– Ага, – по-дурному улыбался Васька под стеклом, окруженный колосьями и лучами; усики, что бровки, бескозырь, высокая шея. – Ага, Тоня. Больше я денег на гулянки не изведу, голяком тебя, лярва, с пригорочка не спущу…

На летний сезон Антонина Михайловна сдавала комнату приезжим больным с курсовками, принимающим процедуры в ее грязелечебнице, а спала на дворе или в сарае-кухне, где висели по стенам низки красного перца и копченой барабульки. На печке постоянно калилась толстая черная сковорода для приготовления кефали с помидорами: за отдельную приплату Антонина Михайловна готовила своим постояльцам обеды.

2

Года за четыре до войны кое-кого из начальников стали забирать и сажать. И хоть забранных было довольно много, но вместо опустошения и недостачи возникала, напротив, какая-то слаженность и уверенный покой.

Чуть ли не сразу Антонина Михайловна сообразила, что почем, кого заберут, а кого оставят, – и никогда не ошибалась, как не ошибались в этом и другие разумные люди. И если кто кому шептал: «Иван Иваныч, мол, заболел», – то произнесенное в ответ на неожиданное вроде известие «ой…» было особого рода вежливостью: дабы не сглазить, не смутиться самому и не смутить собеседника откровенным отсутствием самомалейшей тревоги.

А дураки вроде того же Иван Иваныча – бывшего белогвардейца, педагога по математике, бегавшего по ночам подсматривать и подслушивать возле дома НКВД, – или вроде директора электростанции выдвиженца Беспалко (инженеров у него позабирали за вредительство, а сам он не справился и сошел с ума, когда перегорела главная динамо-машина), – а дураки прятались под свою глупость, как под диван, но и оттуда их вытаскивало, прошибало пониманием – аж кости из ушей спиралями сочились.

Исчезла путаница, упростились резолюции и постановления общих собраний, а в Садике Погибших Коммунаров заменили чугунное надгробие на коричневое мраморное и приклепали к нему постоянный орден, похожий на раму Васькиного портрета. Доживи он ненароком до этого времени – его б задержали немедленно, удалили бы к чертям! Но Васька – здоровенный скелетина в тельняшке – догнивал под плитой, а над ним и вокруг него принимали октябрят в пионеры, пионеров – в комсомольцы.

3

Полный мужчина в круглых светлых очках и с широким розовым пробором, одетый в мундир со знаками различия на погонах, воротничке и нагрудных карманах кителя, в гладких сапогах с одинарным швом, – видимо, командир – вел за собою двух подчиненных с длинными винтовками, в матерчатых с пуговицами фуражках горбом.

Это были немецкие оккупанты, посланные развешивать плакаты и объявления.

Несколько мальчишек несли за ними бумажные рулоны и пачки, невиданно сплюснутое ведерко с торчащей в нем кисточкой. Рукоятка кисточки и ведерко были выкрашены серо-зеленым, без особого блеска, лаком.

Плакаты – четкие, яркие – не призывали ни к чему особенному, но только предрекали торжество Новой Европы; объявления почти ничего не запрещали: разве что, допустим, не шляться по городу без разрешения от восьми вечера до шести утра – но все и так ложились рано.

От пришедших немцев ожидали сначала – помимо всяких разверсток – еще и политических приставаний, и проверок идейности. От греха подальше выбрасывали или сжигали советские календари и книжки, квитанции Осоавиахима, разбивали в крошку домашние бюсты Ленина и новые блюда с изображениями тракторов, аэропланов, домен и прочего подобного. Но немцы занимались другим или просто не спешили брать власть. Тогда стали ждать чего-нибудь вроде нэпа, но уже без жульничества. Нэп – тоже не провозгласили. Пошли слухи, что немцы в Крыму долго не задержатся, а должны явиться румыны – и тогда начнется блядство и спекуляция, но сажать не будут никого, кроме замаскированных сотрудников.

На толчке появились в продаже немецкие сигареты: по двадцать штук в маленькой картонке и по двести – в большой; их с удовольствием курила молодежь и интеллигенция, так как запах у них был приятный, а вкус – некрепкий. Легко можно было достать замечательные тонкие чулки: солдаты отдавали пару в целлофановом пакетике с глазком за одного вяленого лобана покрупнее. Девушек, правда, просили померить при них, но силой не заставляли.

Наглядной агитацией не надоедали, и портреты большеглазого, грустного, издали напоминающего Игоря Ильинского в гриме Чарли Чаплина – вождя немецкого народа висели только в комендатуре, в городской управе и на здании Драматического театра.

Искореняли иудейскую опасность.

Разъяснения по ней давались в тоненькой бесплатной брошюре: писали, что евреи издавна богатели на крови трудящихся, создавали многочисленные тайные паразитические организации. При чтении брошюры чувствовалось, что материал для нее подобран кое-как, слишком по-научному, без огонька.

Совсем не проводились митинги и слеты, ничего не засекречивалось, а обращение с евреями сперва более походило на революционную борьбу с помещиками, капиталистами и буржуазией, чем на недавнюю расправу со шпионами и диверсантами: евреев не судили, а организованно выселили из квартир, изолировали и заставили убирать мусор на улицах и чистить общественные туалеты. При этом роль населения – ограничивалась. Приказано было не скрывать, не предоставлять убежищ, сообщать, если известно, о местопребывании – словом, упор делался не на инициативу, а на добросовестность.

Никто не верил, что евреев ловят просто так, за здорово живешь. Опасались, что это проверка бдительности: арестуют евреев, а потом спросят – почему не поддерживали, а? И люди, сердясь, угрожали обидчикам: «Мы еще выясним, кто вы на самом деле по национальности!» Те, кто попробовал было использовать немецкие распоряжения относительно евреев в своих интересах, потухли быстро. Выдать за иудея грека или армянина, как и обычного жителя – за комиссара, не удалось практически никому. Несправедливо задержанных отпускали, а клеветников даже иногда наказывали: если, конечно, их показания оказывались преднамеренно ложными, а не результатом ошибки. Таких ошибщиков гнали, и старший следователь полиции Руслан Матвеевич Гареев предупреждал знакомых: – Это вам не ЧК. Знаешь – скажи, не знаешь – молчи, никто тебе стенгазету на одно место не цепляет. Один – не хочу пальцем указывать, чтоб стыдно не стало, – приносит мне заявление: обратите внимание на гражданина такого-то в связи с тем, что он якшался с врагами, ныне разоблаченными как евреи. Ну? Какими врагами, какими разоблаченными? Рабкор задрищенный!

4

Было также древнее племя караимов – низкорослое, черноватое, сплошь пережененное на двоюродных сестрах. Когда поджало, караимские старейшины-богословы выпростали из тряпичной рухляди сокровенные трактаты и манускрипты, погрузили их на телегу; туда же взлезла избранная делегация и отправилась в Симферополь. С немалой помощью тамошнего городского головы, добровольческого капитана Гаврилиуса, – чудака, что принимал парады городской полиции, стоя на трибуне во фраке и блестящем цилиндре, – в столице АССР богословы достучались до главного консультанта по национальному вопросу при штабе оккупационных сил. С ними отправился и капитан Гаврилиус, которого боевое немецкое офицерство особенно уважало, хотя по-немецки он не говорил. Как интеллигентные и образованные люди интеллигентному и образованному человеку, доказали делегаты специалисту: никакого отношения к иудеям они не имеют.

Прошло.

Но вообще спасаться толпами не стоило. Настойчивый, упорный, наводящий равномерностью трепет на безалаберных порядок (пусть и утративший от непрерывных побед идейную внимательность, направленную прежде всего на решение военных задач) – оставался вполне достаточным и густо скопленную, копошащуюся кучу обваривал метко и стопроцентно. Расползаться следовало поодиночке – лишь тогда срабатывала главная слабина народно-коллективного строя: всякое дело делалось в целом, с отдельными недостатками, которые в недалеком будущем исчезнут сами по себе, не имея притока извне и питательной среды внутри.

В результате чуть было не скрылся от возмездия и Абрам-Ибрагим Рахимов. Настоящей фамилии у него, в отличие от Васьки Грабенко, будто никогда и не было. Он имел определенные заслуги перед партией, но уже в двадцать девятом по слабости нервов был переведен из ГПУ в Наркомпрос – беспризорников перевоспитывать. После он работал старшим воспитателем в санатории для туберкулезных детей; и сам был хромой, с костоедой на ноге.

Рахимовское семейство повезли через Крымский перешеек на Теберду, откуда направляли эвакуированных в Баку и вообще в Закавказье. В Теберде Рахимов застрял: воспалилась больная кость. Жена и дочь пошли дальше по горкам, а Рахимов, как существо худое и смуглое, с бритым черепом, знающее отлично закавказские языки, прикинулся каким-то чечено-ингушем, пригодным для канцелярского сидения в комендатуре. И действительно заработал, заковылял по утрам на службу: с тонкой резной тросточкой, в расширяющейся кверху папахе – ни дать ни взять заправский мусульманин – умеренный сепаратист. Сослуживцы-то раскусили его мгновенно, но им было безразлично – до тех пор, пока всерьез не встал вопрос о создании местной газеты. Знаток наречий, неплохо справляющийся и с немецким, а главное – по мнению командования – не разделяющий глупости националистического бушменства, распространенного среди прочих работников и мешавшего вести Крым и Кавказ по пути Новой Европы, – Ибрагим Рахимов был самым подходящим кандидатом на должность главного редактора. Редактора издания-трибуны, на которую коренные патриоты возлагали большие надежды и собирались правильно использовать.

Их показаниями Рахимов был изобличен, излуплен его же собственной тросточкой. У него отобрали папаху – и тотчас же этапировали ловкача-неудачника по месту жительства: командование не могло допустить, чтобы бушменщина подхмыкивала да подхихикивала. По поводу газеты сочли целесообразным повременить.

По утрам и вечерам Рахимова вместе с другими врагами выводили подметать театральную площадь, где его как-то забили насмерть навозной лопатой, так как дворником Рахимов был никудышным.

5

Все подводило: расторопность, сообразительность, выдающийся жизненный опыт.

Старики утешали мятущихся воспоминаниями о Гражданской войне: в те дни лучшей защитой для одной культурной нации была другая культурная нация, что говорила на похожем языке. Кто ж, как не она, культурная и вооруженная, спасала культурных, но невооруженных от пьяного быдла?

Никто иной.

Некоторые предполагали, что проводится широкое показательное мероприятие: на примере каких-нибудь групп нагоняют страх на остальную массу; надо переждать – и потому убегали с оглядкой, недоверчиво, сомневаясь.

Вот и Фира-экономистка не уехала со своим эшелоном, а дожидалась возвращения мужа и сына, что стояли с ополчением в пригороде: копали, перекапывали, сооружали.

Городское коммунальное хозяйство развалилось, золотари не выбирали отходов с начала августа.

Муж с сыном, прибыв домой из размобилизованного ополчения, нашли Фиру в тифозной горячке. Соседка-парикмахерша успела остричь ее наголо, переодела в ночную сорочку. Муж и сын накормили Фиру манной кашей, дали ей принять салол с белладонной. Под утро Фира заснула, а муж с сыном, не взяв из квартиры ни лоскута – все было зараженное, тифозное, – ушли в порт, где на теплоходики «Красный Перекоп» и «Лабрадор» грузили последних, не разбирая – военнообязанный, невоеннообязанный…

Так как лекарств ей больше никто не носил, Фира не выздоравливала, но и не умирала. Соседка заходила пару раз на день. Отворачиваясь, на вытянутых руках, подносила Фире стеклянную банку с кипяченой водой. Однажды даже отчаялась подсунуть судно, побрызгала в ногах постели хлоркой. Но принять от больной судно обратно не решилась.

На десятые сутки оккупации к Фириному дому подогнали повозку-«линейку», придержали прыткого мерина в панамке из салатного брезента – от перегрева, – и деловой юноша, поглядев на какую-то памятную бумажку, а затем – на жестяной теремок с номером, прибитый к калитке, запрыгал к дверям Фириной квартиры.

В комнате медленно бесновались мухи. Одна из них – гигантская, с жестокими белыми глазами под алыми веками – с налету присела вошедшему на отворот бобочки: прямо на сатиновую розетку, в центре которой блистала самодельная свастика, выточенная из полтинника.

– Счас пойдем, – сказал юноша, отбив тяжелое насекомое к окну.

Фира пребывала в бреду, но простые слова вроде «пойдем» – к ней проникали. Она отлепила голову от подушки, поднялась, спустила ноги на пол. Пацан поморщился от ее вида и духа.

– Ну так, – юноша опять достал свою памятку, вчитался. – Теперь! Брать с собой ценные вещи и продукты питания на четырнадцать дней.

Фира подступила к столу, сняла с него обеими ладошами керосиновую лампу необычайной красоты – розоватый, сквозящий фарфор в золотых лилиях – и задвигалась обратно к кровати.

– Куда?! – распустил нервы юноша. – Теть Фира! Куда поперлась?

Задержать Фиру, прикоснуться к ней он не рискнул, и тифозная присела на хлюпнувшую под ней постель, держа перед собою ценную вещь.

– Ну что за…

Юноша не договорил. Покрутившись по комнате, он вышел во двор, сунулся в соседкин флигель. Вдвоем они вывели Фиру с лампою на крыльцо, едва придерживая ее за голые гвоздеобразные локти, отстранив насколько возможно головы от инфекции.

Предстояло еще затянуть Фиру на скамью «линейки» – и юноша было напрягся, задержал дыхание, но с больной что-то произошло: она самостоятельно взошла на ступеньку, самостоятельно устроилась – и запела тонким голосом песню о Родине.

– Обрадовалась, что на воздух вышла из той вонищи, – как бы секретно произнесла соседка. – Может, пойти пальто ей вынести? В рубашке неприлично.

– Это мне не относится, – юноша вновь занервничал. – Мне относится доставка на сборный пункт. А оттудова их всех выселяют за черту города с обязательным привлечением к физтруду.

Соседка столь сопричастно слушала, что юноша, желая отблагодарить ее за солидарность – она была не обязана, – дал ей дополнительные сведения.

– Женщин на картошку, а мужчин на канализацию.

«Линейка» выбралась с Пионерской на Лазаревскую. От площади Ленина показался открытый зыбкий трамвай – старый, производства Всеобщей Электрической Компании. Он добрел до развилки и стал, дожидаясь встречного вагона: путь был одноколейным. Остановилась и «линейка», так как объехать трамвай получалось лишь по тротуару. Пацан услышал, что Фира все еще поет – тот же самый куплет.

И Антонина Михайловна, что отдыхала у своих воротец, прислонясь прямою спиною к косяку, в шаг перешла улицу, поздоровалась с Фирой и пацаном – оба ответили – и взяла лампу из Фириных рук.

– А то разобьешь ее там, – успокоила она, почуяв, что Фира хотела бы лампу задержать.

Трамвайчики съехались и разминулись, освободили «линейке» дорогу к сборному пункту.

Фира держала ладоши так, будто лампу не отняли.

6 Отдыхающие шли на пляж в пижамах и сарафанах, в привезенных из дому соломенных или купленных в киосках и магазинах Курортторга войлочных с оторочкой из ватного пушка шляпах, в треуголках из газет, в носовых платках, связанных тюбетейкой на четыре узелка.

Чтобы занять топчан под навесом – вставали до света, бежали к морю, клали на свободные доски какой-нибудь малоценный, но заметный предмет – журнал «Огонек», картонную шахматно-шашечную раскладку, подстилку из половины старого одеяла – и возвращались к своим завтракать; а те, кто понеуверенней, помалодушней, оставались караулить, так как из-за топчанов часто возникали мордобои чуть ли не с поножовщиной: дрались не только отцы и матери, но и дети – семья на семью, компания на компанию.

В шесть утра еще можно было найти место на песке и установить, так сказать, индивидуальный навес: простыню на колышках, но уж в семь – и салфетку негде было расстелить; тапочки не поставишь – хоть вздымайся на одной задней лапе, да и то на цыпочке.

Бросалась игрушечными лейками и совками, не желала есть и ревела малышня, которую родители не пускали в воду, а заставляли плескаться в припасенных тазах и ванночках; тихо играли свою игру преферансисты, изредка посылая по матери морской ветерок, снимающий без разрешения карту с прикупа или колоды, уносящий в непроходимое кишение листок с росписью «пули»; фотографы в подвернутых до карманов брюках стояли у самого наката волн, по щиколку в прибое у своих ящиков, наполненных мертвыми птичками, – с каждого ящика свисал черный покровец и прозрачная планшетка, куда были вложены образцовые снимки разного формата, но все с белым адреском «Привет из Крыма!»; петлял по жаре, разыскивая клиентуру, частный художник-умелец, зарабатывающий на молниеносном вырезывании из черной бумаги силуэтов, похожих на профиль заказчика; улично одетые, но босые тетки осторожно побрякивали ракушечными бусами – предлагали также шкатулки, сшитые из открыток с видами, ракушками же облепленные, коллекции местных животных: на крышках от конфетных и ботиночных коробок растянуты были крабы клешнями и ножками врозь, взорванные морские чертики, для вида и сохранности смазанные силикатным клеем. Все это обычно бывало недосушенным и солоно пахло опрятною морскою смертью.

Неизменяемая стрижка Антонины Михайловны – волосы, подрубленные в одну мерку над ушами и затылком, – проседела вся от корней; темное, с крупными белками, ртом строчкой и вогнутыми дудкою щеками лицо пошерхло мельчайшими крещатыми морщинами.

В синем платье-костюме она была как старая большевичка или представитель совета депутатов – активная или почетная общественница на острых и жестких ногах с высоко посаженными короткими икрами комком, – хоть она и продолжала работать в своей грязелечебнице.

К тридцать пятой годовщине Садик Погибших Коммунаров, где с некоторых пор стало собираться и хозяйничать хулиганье, обставили скамейками, дополнительно обсадили декоративными кустами, вкопали столбы с освещением. Если прежде садик был проходным, то теперь его загородили с тыла забором из фигурных штанг – и на ярком свету, с возможностью войти-выйти только в одном направлении, бесчинства прекратились.

Фирина лампа помещалась у Антонины Михайловны на буфете против зеркала в глубине верхней полки – отражалась. Зажигать ее было незачем, и лампа украшала обстановку, словно ваза для цветов или графин с парадного стола, полный нетронутого ликера.

Когда происходили в Крыму выселения, предполагалось удалить и караимское племя, безбедно выжившее на оккупированных территориях. Но караимские богословы извлекли из тайников все те же священные книги и, правда, повозились, а однако ж доказали уполномоченному МГБ, что они, караимы, – разновидность евреев.

Как могли – так все и спасались.

«От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в глухие леса и влезут на скалы; все города будут оставлены, и не будет в них ни одного жителя», – сказано у Иеремии-пророка (4, 29). Но едва только стихнет шум – вернутся. А вновь зашумит – опять уйдут.

Лирический тенор

Лирический тенор Николай Амелин был одержим припадочной жалостью ко всякой твари.

Законно изойдут припадочные скупость и любовная страсть, найдет подходящую работу припадочная строгость, проживет неразрушимо до старости припадочная жестокость. Но жалость припадочная не спасется ничем, и одержимый ею словно натыкается открытым глазным яблоком на закуренную папироску.


В первое воскресенье летних каникул после четвертого класса одиннадцатилетний Колька Амелин, прогуливаясь с отцом, угодил в зоологический сад.

При входе – возле арчатых ворот, украшенных лепными обезьянами, – продавали сахарную вату, мороженое в брикетах: наполнитель желтый и розовый. На главной аллее, между свежепобеленными гипсовыми памятниками разным зверям, виднелись большие портреты ученых, а у повитого еще не расцветшим душистым горошком теремка – музея живой природы – плясал на тончайших ногах дядя Ваня в милицейском, похожем на казачий, мундире довоенных лет; он играл на воображаемой балалайке, блажил: «Вдарю я по струнам звонко – зазвенит! лихая полька…»; больной на голову.

Колька и отец начали обход животных.

Пропыленные медведи бурые жрали карамель: фруктовую и молочную, мятную – разгрызали и выплевывали.

Сплошное падение твердых сластей, подначивающие крики, смех и (немного) плач, если карамелинка, неточно брошенная дитятей – изготовился, наметился, ах! – упадала в проем меж клеткой и забором.

Белый медведь сидел в большой бетонной яме, наполненной подгнившей водою. На поверхности дохло болталась пара рыбок из казенной порции, а угощения, медведю нашвырянные, тонули – он даже не пробовал нырнуть за ними вдогонку.

И одна в клетке-киоске витала невесомая белка в своем колесе.

Двое молодых, поселковых, слегка поддатых, завороженные странным, почти беззвучным, кружением – не при них началось, не для них предназначалось, – стояли, шкерились.

Существо бежало, не касаясь пяточками ступиц.

Более развитой поднял с асфальта дрынок, перевесился через ограду и сквозь расползшуюся ячею принялся добираться к белке: ее ли скинуть, колесо ли остановить.

Протяженным накатным скачком Колька достигнул поселкового, ухватился за дрынок и переломил его. Треть деревяшки запала в клетку, остальное покачивалось в расслабших пальцах шутника.

Поселковые неторопливо охренели, а Колька, преображенный в прозрачную голубую саблю, ослепительно и бездыханно молчал. Колькин отец, не соображая что к чему, призвал было к порядку – заорал: «Что вы, дурбилы здоровые, в детское учреждение приперлись?!» – но поселковые и так сваливали без выяснений и угроз.

Белка бежала.

До полного заката не мог отец сорвать Кольку с места, увести домой – успокаивал, убалтывал, дергал. Никогда ничего подобного не видавший, расстроенный – он сам чуть не двинулся, даже надумал звать на помощь, неизвестно, правда, кого: сотрудников зоосада? заинтересованных? – одновременно стесняясь дикого события, закрывая сына от народа. А заинтересованные, расспросив друг дружку, – Колькин отец им не отвечал, злился, отмахивался – шли восвояси.

Колька не двигался – страшная жалость, плеснув, оплавила его, припаяла к земле.

Второй подобный случай произошел зимою.

Распроназаперепитой семьянин, зыбко и тщательно переступая, нес круглый килограммовый торт, держа за петельку перешнурованный одинарно короб, – влажный картонный испод его, сочась, лопотал о свежести пропитанного ромовою водою бисквита. На обледенелом трубчатом выступе из тротуара семьянин споткнулся – и отпустила скользкая тесьма, а торт шмякнулся боком, теряя крышку, из-под которой посыпались шевырюжки цукатов, облаченные в золотую и пунцовую фольгу шоколадные брошки, рухнули кремовые хризантемы, смялись и стеклись огромные литеры поздравления: «С днем…» – не серийный был торт, а заказной, квитанционный: значит, нельзя такой другой сразу купить, даже если деньги остались.

Широко распластанное грязное лакомство и стоящего перед ним на коленях семьянина обходили мыском, забывали с третьего шага, в крайнем случае – взойдя в трамвай. Колька же – оглядывался, предпринимал краткие возвращеньица к покидаемой им горстке беды, вновь отступал, удалялся вполоборота, покамест сам невезучий не поднялся с колен, примирясь и настроясь на дальнейшую жизнь.

Со всем этим никакого особенного юного натурализма или тимуровства Колька не проявлял: выхаживанием больных и погребением мертвых котят не увлекался – одного живого-здорового как-то похоронил; не подкарауливал он увечных жильцов за водоразборной колонкой, через улицу никого не переводил, он и навыков таких не имел – Амелин Николай Владимирович, сын Амелина Владимира Тихоновича – электрика мастерской по ремонту торгового оборудования и лаборантки 12-й районной поликлиники Геращенко Надежды Александровны, про которую во дворе говорили, будто она на работе в заразном говне колупается, пока она не доказала, что сидит на выдаче результатов; то отворялось в нем нечто, мгновенно вбирало в себя близлежащее страдание – и тогда Кольку мотало-пытало с белками в колесах, с именинным или свадебным расплесканным тортом (он его во сне видел, давно не помня наяву).


  • Страницы:
    1, 2, 3