Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дарю вам память

ModernLib.Net / Научная фантастика / Юрьев Зиновий Юрьевич / Дарю вам память - Чтение (стр. 8)
Автор: Юрьев Зиновий Юрьевич
Жанр: Научная фантастика

 

 


— Фюить! — сказал он синичке. — Сейчас найду что-нибудь для гостьи.

Синичка укоризненно покачала головой. Фи, фи, фи, все вы горазды на обещания, и выпорхнула в форточку.

— Гм! — сказал Мюллер, и Павел открыл глаза, вздохнул.

Где ты, доверчивая земная птица с лукавыми черными бусинками-глазками?

— Что, задремал я, товарищ Мюллер? — спросил он со вздохом.

— Я не хотел вас будить, но я только что узнал одну печальную вещь: Мартыныч собирается выключить поле…

— Как ты узнал?

— Мне передали те, что были недалеко.

— Быстрее!

Павел расплылся в плоский круг, как делал не раз, и скользнул в дверь за Мюллером, который уже несся впереди него дрожащим серым диском.

Каменистая оххристая земля стремительно неслась навстречу, и две овальные тени черными снарядами летели по бокам. Он скользил над самой поверхностью, и траектория его полета в точности повторяла рельеф каменистого плато.

Некогда было думать, все было вложено в скорость. Но вот наконец мерцающий диск впереди плавно опустился на землю, обернулся собачонкой. А за ним и Павел стал на землю.

— Ты можешь говорить, он только приглушил поле, — сказал Мюллер.

— Где он?

— Вот видишь плоский камень? Это он.

— Мартыныч, выслушай меня, — сказал Павел, — выслушай меня. Хотя бы потому, что мы с Мюллером очень торопились к тебе. Хорошо? Я не буду тебя ни в чем убеждать, я только прошу выслушать. Согласись, забраться сюда, к вам, бог знает куда, только для того, чтобы перед самым твоим носом выключали поле, — это не очень приятно.

Павлу вдруг почудилось, что что-то изменилось, и он крикнул Мюллеру:

— Он выключил поле?

— Нет, — покачала головой черно-белая собачонка, — поле еле мерцает, но он не выключил его.

— Мартыныч, — взмолился Павел, — я знаю, что не могу поделиться с тббой тем, что зовется у нас радостью бытия. Я мог бы тебе рассказать о птице, которая называется синичкой и которая любит влетать по утрам в форточки и будить людей шелестом маленьких крыльев.

Я мог бы тебе рассказать о копне овсяных волос, которые девчонка, гордо задрав нос к солнцу, перебрасывает через смуглое плечо.

Я мог бы тебе рассказать, как ты получаешь отличный пас от товарища, взмываешь над сеткой и гвоздем вбиваешь мяч через двойной блок в площадку. А потом, в душе, возбужденно кричишь сквозь мыльную пену: «А что, ребятки, с такой игрой мы бы и за мастеров сыграли!»

Я мог бы тебе рассказать, как человек бьется над фельетоном о каком-нибудь бюрократе. Как ему кажется, что никогда ни за что не сможет он написать больше ни строчки, что он вообще ошибся в выборе профессии. И как в конце концов происходит чудо и как ты потом гордишься этим маленьким однодневным шедевриком. Потому что ты преодолел себя.

Ты всего этого не поймешь, дорогой Мартыныч, потому что слова вообще никого не убеждают. Но давай тогда поговорим по-другому.

И снова Павлу показалось, что что-то изменилось, и он закричал:

— Мюллер, он жив?

— Жив.

— Мартыныч, подожди еще немного, не уходи. Я хочу сказать только одну вещь. До сих пор вы просили нас помочь вам. Теперь я прошу тебя помочь мне. Ты можешь выключить свое поле в любую секунду, и нет в мире силы, которая могла бы тебе запретить это сделать. Подожди. Я прошу тебя подождать для меня, понимаешь — для меня лично. Для Павла Аристарховича Пухначева, литсотрудника приозерской газеты «Знамя труда», двадцати пяти лет от роду, неженатого.

Я не умею поделиться с тобой тем, что дает нам силы жить, радость жить, волю жить. Но я могу разделить с тобой то, что гнетет тебя. Ты знаешь, вы решили не давать нам поля, потому что поле это не только ваша сила, но и ваша слабость. Оно дает мудрость, и оно гнетет. Но я хочу, понимаешь, хочу разделить с тобой твое бремя!

— Ты действительно хочешь получить поле? — испуганно спросил Мюллер. Маленькие его собачьи глазки растерянно моргали.

— Да.

— Поле тяжело, и, получив его, ты уже никогда не сможешь снять его, только выключить. Паша, я…

Паша… «Удивительно, — промелькнуло в голове у Павла, — он никогда не называет меня Пашей…»

— Я решил.

— Хорошо, — сказал Мюллер, — сейчас я позову товарищей.

— Зачем?

— Неужели ты думаешь, что один оххр может дать поле? Для этого нужно множество братьев.

— Но Мартыныч… он подождет?

Павлу казалось, что этот невидимый Мартыныч идет, судорожно балансируя, по канату. Под канатом бездна. И он, Павел, никак не может протянуть ему руку, только обрушивает на него водопад слов, будто за слово можно уцепиться. Подожди, странный, непонятный человечек, дай мне часть твоей печали, я хочу разделить ее с тобой. Мы же не чужие, в конце концов, черт побери, мы же думаем, значит, мы не чужие! Подожди!

— Ты готов? — спросил Мюллер, и Павел подумал, что никогда еще голос маленькой черно-белой лохматой дворняжки не звучал так торжественно и печально.

— Быстрее, быстрее! — крикнул Павел.

Мартыныч балансировал на канате, изгибался, еще мгновение — и рухнет, прочертит пространство последним призрачным пунктиром.

И в этот момент Павел почувствовал огромную тяжесть, которая легла на него. Нет, она, пожалуй, не давила, земные слова не могли описать эту тяжесть, это ощущение бремени, она скорее пронизывала его, уходила от него во все стороны.

Мысленным взором он увидел свое поле. Оно трепетало вокруг него бесцветным муаром северного сияния. И, трепеща, ощущало трепет чужих полей.

Мартыныч, где ты, где твое поле, если не погасил ты еще величайшее чудо из чудес — свой разум? Где ты?

Ага, вот я чувствую тебя, ты правда, еле мерцаешь, и я чувствую, как балансируешь ты на границе дня и ночи.

Но теперь я знаю, я чувствую, как тяжек груз, что давит на тебя, как беспредельна печаль.

Павлу казалось, что он стоит на высокой горе и взгляд его не ограничен горизонтом. Он уходит все дальше и дальше, в невообразимую даль, и одна сторона сливается с другой: начало — с концом, конец — с началом.

И он понял, что значит слова оххров о реках времени и о их всепожирающей алчности, которой ничто не может противостоять. Ничто? А синичка, что раскачивала ноябрьским белесым утром металлический светильник на три рожка (один колпак треснул)?

А летящие тяжелые овсяные волосы, похожие на кукольные?

А папина неловкая рука на спине: «Как дела, Паша?»

А странные воспоминания, что выпадают в драгоценный осадок на самое дно души?

Папина племянница выходила замуж. Она была в белом длинном платье, которое стояло на ней колом, как боярский кафтан. Лицо ее пылало, и она почему-то не смотрела на белобрысого могучего паренька, который очень медленно двигался. Боялся, наверное, что от неосторожного движения все швы в его жениховском черном пиджаке разом лопнут.

Гости произносили разные замысловатые тосты, а потом папа, который был в штатском, сказал, что просвистит в честь новобрачных арию из оперы Глюка.

Павел видел, как взлетели брови у женщин, как пополз сразу вокруг стола шепоток: отколол номер родственничек, пьяный, наверное, а еще полковник, ишь, свистун… У Павла сжалось сердце. Куда бы спрятаться от мучительного стыда за отца? Но вот отец засвистел. Он слабо улыбался, и лицо его было сосредоточенно. И шепоток сразу стих, и в душной комнате лилась прекрасная мелодия, и все сразу поняли, что это был замечательный подарок. И могучий белобрысый жених благоговейно замер, глядя на папу, и забыл, наверное, про пиджачные швы, что вот-вот могли лопнуть.

А у Павла почему-то набухли в глазах слезы, но их никто не видел, потому что все хлопали и что-то кричали.

Разве это глупое воспоминание тоже подвластно реке времени?

Он снова ощутил трепет чужих полей, но прикосновение их было холодно, сухо, печально.

А ты, Мартыныч? Твое поле? Ага, вот оно. Я зову тебя «Мартыныч» только по привычке. Теперь я умею отличать вас всех по полю, это действительно удобнее имени. А может, нет?

Оно стало сильнее, твое поле, маленький оххрик, или мне показалось? Сильнее, сильнее. Спасибо, Мартыныч, спрыгни смелее с каната, я протянул тебе руку, держись. Черт с ней, с печалью, как-нибудь управимся. На свете не так много простых истин, и одна из них — радость помощи. Радость идти вдвоем. Смелее, Мартыныч, вместе мы посмеемся над вашими реками времени. Твое поле действительно стало сильнее? Спасибо, Мартыныч, спасибо.

— Вы получили мое письмо, Павел Аристархов сын? — спросил Иван Андреевич, садясь в кресло. — Я отправил его еще вчера с Машкой. Знаете, я ловлю себя на мысли, что уже практически перестал удивляться таким фразам: «Я послал его с Машкой». Или: «Сейчас я спрошу у кошки». А вы?

— Я? А… о чем вы говорите? — Павел попытался сосредоточиться.

В его нынешнем мире, в котором смешалась безбрежная печаль древней расы, тяжесть поля и теплые, желанные, как огонек в ночи, земные воспоминания, не было места для каких-то необязательных слов Ивана Андреевича. Они просто не вписывались в этот мир, словно принадлежали другому измерению.

— Как — о чем? — обиделся Иван Андреевич и перестал плотоядно умывать руки. — Вы… может быть, нездоровы? Хотя это чепуха, мы же не можем заболеть здесь. Вы говорите так, будто у вас обширная корреспонденция. Я же склонен полагать, что вряд ли вы получили здесь хотя бы еще одно послание, кроме того, что я послал вам с Машкой.

— Ах да, конечно. Это ваше письмо о Татьяне Владимировне…

— И что вы думаете по поводу ее художеств?

— Да ничего не думаю.

— Как это — не думаете?

— Да так. Просто не думаю, и все.

— Простите, Павел Аристархович, — обиженно нахмурился Иван Андреевич, — я вас решительно отказываюсь понимать. Мы здесь, на далекой планете, стремимся помочь аборигенам, так сказать, а наша Татьяна Владимировна позволяет себе черт знает что! Она же может таким образом скомпрометировать нас! Я считаю, что она должна была получить нашу… ну, если не санкцию, не будем применять такие грозные слова, то, по крайней мере, ей следовало заручиться нашей поддержкой.

— А почему, собственно говоря, она должна, как вы говорите, заручиться нашей поддержкой?

— Как это — почему? Она же не в вакууме, в конце концов, действует. Мы же коллектив.

— Прекрасно. Но мы ведь решили для пользы дела, чтобы каждый работал со своей группой. Вот она и работает. Почему она должна спрашивать у вас разрешение, а не вы у нее?

Вообще-то он, конечно, прав, подумал Иван Андреевич, но накопившееся недовольство самим собой требовало выхода и выплеснулось маленьким горячим гейзером обиды на Павла. Вот оно, новое поколение! Какая смелость! И благородство! Когда Пухначев пришел в газету желторотым цыпленком, он не разговаривал так со своим редактором. Обаятельный молодой человек, сама скромность, помноженная на вежливость. Разрешите, Иван Андреевич, я попробую фельетончик написать? Пожалуйста, пиши. Прекрасно обходились, слава богу, и без них, но раз тебе хочется — пиши. А теперь пожалуйста!

— Татьяна Владимировна заканчивает строительство нового преобразователя, — продолжал Павел.

— Преобразователя? — механически переспросил Иван Андреевич и покачал головой.

Странный, странный человек. Откуда в ней такая непоколебимая уверенность в своей правоте? Только ли простотой ее можно объяснить такую одержимость?

— Иван Андреевич, — с какой-то оскорбительной нежностью сказал Павел, — да поймите же вы, что здесь многие наши земные мерки неприменимы. Вот вы говорите, что привыкли давать кошке Машке поручения и совсем этому не удивляетесь, и вместе с тем продолжаете цепляться за все эти «согласовать», «разрешать» и тому подобную чепуху. Сегодня я спас оххра от самоубийства. По крайней мере, сегодня он этого не сделал. И знаете, на что мне пришлось пойти?

— Ну? — угрюмо спросил Иван Андреевич.

— Я получил поле.

— Поле? Это вы серьезно?

— Вполне.

— Но мы же все решили, что это слишком большое испытание. Сами оххры считают, что, если мы приобретем поле, мы не сможем помочь им, потому что станем слишком похожи на них. А вы… Я просто слов не нахожу!

— Поразительное у вас, однако, устройство ума! Я говорю вам, что приобрел поле, одно из самых странных свойств наших хозяев, а вы, вместо того чтобы броситься меня расспрашивать, что это такое, как я себя с ним чувствую, вы вместо этого тут же начинаете мне выговаривать.

— Я вижу, нам будет довольно трудно договориться с вами, — сухо сказал Иван Андреевич. — Тем более, что ваше поле, насколько я заметил, особой мудрости вам не придало.

— Ну, что делать! Мудрость ведь вообще понятие довольно относительное. Мудрость одного часто воспринимается другим как глупость.

— Не спорю, не спорю. До свиданья, Павел Аристархович.

— Счастливого пути.

Надутый дурак, подумал Павел. Подставить ему подножку полем? Нет, еще грохнется, просто придержу его слегка, — может быть, он станет чуточку менее напыщенным. Глупость, конечно, но трудно удержаться. Как мальчишка, каждую секунду вытаскивающий из кармана новенький ножичек.

Он протянул поле к двери, обвил редактора, сжал и слегка потянул к себе. Иван Андреевич остановился, посмотрел под ноги, пожал плечами, снова сделал попытку выйти, и снова поле не пустило его.

— Это вы развлекаетесь? — спросил он.

Павел вдруг почувствовал, как оскорблен сейчас Иван Андреевич. Зря, зря он так уж резко говорил с ним, даже жестоко. Ведь он, в сущности, добрый человек. Сколько раз прощал он ему мелкие редакционные его прегрешения. Инициалы перепутал раз у директора совхоза. На всю жизнь запомнил: не Николай Сергеевич, а Сергей Николаевич Грушин. Другой раз обвинил завмага Жагрина в торговле дефицитом из-под прилавка, но факты не подтвердились. То есть в верности этих фактов никто не сомневался, и меньше всех, естественно, сам Иван Иванович Жагрин, но подтверждающих документов не было, и Павел горел бы синим журналистским пламенем, если бы не Иван Андреевич. А теперь оскорбил старика и еще играет с ним, как кошка с мышкой…

— Простите, Иван Андреевич, — сказал он.

Но редактор, ничего не ответив, вышел из комнаты.

Поле придавило Павла с новой силой. Невесомое, оно лежало на его плечах безмерным грузом, и Павел впервые понял, что имели в виду оххры, когда говорили о бремени поля. Сухая, бесплодная печаль исходила от него, теснила грудь.

ГЛАВА 6

-Татьяна Владимировна, — грустно сказал Старик и отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с Осокиной, — сегодня еще двое выключили поле…

Татьяна схватилась рукой за стул. Комната поплыла в сторону, пол встал дыбом. Еще обморока не хватало, мелькнуло в голове. Она изо всех сил зажмурила глаза. Тупая боль сжимала грудь. А еще говорили, что здесь нет боли.

…Татьяна Владимировна мягким, бескостным кулем рухнула в кресло. Нисколько не было ей жаль этих безвольных оххриков: хочешь отбросить копыта — твое дело. Себя было жалко, до слез, до головокружения, до сосущей пустоты в сердце жалко. Одна в этой оранжевой каменистой пустыне под дурацкими голубыми солнцами, вечно под стражей двух теней, совсем одна-одинешенька. За что ж это тебе, Танька, чем прогневила судьбу?

— Татьяна Владимировна, — печально сказал Старик, — не нужно так расстраиваться. Вы прямо на себя не похожи.

— А что же мне, Старик, радоваться прикажешь? Бьешься, бьешься с вами — и все без толку! Что, что я вам еще дать могу? Все слова, что знала, все сказала. Что еще у меня есть? Обе тени свои отдать — пожалуйста! С удовольствием! Берите, не жалко. Чего ж ты молчишь? Вы ж мудрые, а уцепились за бабу с финансовым техникумом. Ну, все, хватит! Как говорит наш завотделением Чубуков, если человек не хочет застраховать свою жизнь, значит, он не ценит ее.

— Простите, Татьяна Владимировна, я вас не совсем понял. Что вы хотите этим сказать?

— Что хочу, то и сказала!

Татьяна и себе не могла бы объяснить, почему вспомнила Чубукова, поэтому покорный вид Старика еще больше разозлил ее.

— Что хочу, то и сказала! И все. Черт с вами со всеми — выключайте свои поля, гасите свет, закрывайте контору. Как говорит мой Петя, вольному — воля, а водителю — путевой лист.

Петя, Петр Данилыч, как ты там? Машину дали новую или до сих пор со старой мучаешься? Но только прошу тебя, Петечка, не приклеивай в новой на приборный щиток картинки с девчонками. Неудобно же, ты ведь женатый человек. А то твой Ковальчук вечно ко мне с подковырочкой: «Да, Татьяна Владимировна, еще у вас одна соперница появилась — глаз не отвесть. Губки — с ума сойти и в столб врезаться! Волосы — описать невозможно!»

Знала Татьяна, что дурачится Ковальчук, а все равно испуганно проваливалось в живот сердце. «Это кто ж такая?» — «Из журнала, — покатывался Ковальчук, — из журнала вырезал югославского: „Практична жена“.

Вот тебе и практична жена, сиди на Оххре, смотрись в зеркальную ладонь и думай, зачем ты здесь и кому нужен твой новый курносый нос. А оххрики пока выключаются и выключаются. Не оправдала, Татьяна, не сумела. Так крути в голове слова, эдак, а факт-то остается — не справилась…

— Татьяна… — позвал Старик, и Татьяна отметила, что первый раз обратился он к ней без отчества. — Татьяна, я много думал о вас… Вы необыкновенная женщина, в вас прямо бьет ключом воля и жажда жизни…

— Ну уж вы скажете! — сказала Татьяна и пожала плечами, но сделала это скорее для порядка, потому что в глубине души была вполне согласна со Стариком.

— И вот я подумал: вы стремитесь отдать нам все, что у вас есть. Спасибо, Татьяна. Но слова — это очень мало. Мы вообще не ценим слов. Слова — это шелуха на губах. Если бы вы могли поделиться с нами своей душой…

— Души нет, — твердо сказала Татьяна. — Религия — это опиум для народа.

— Душа есть, — покачал головой Старик, — душа — это память.

— Не знаю, это все по части нашего Александра Яковлевича. Это у него все суета сует и томление духа.

Они замолчали оба, и Татьяна вдруг почувствовала, что где-то не то в сердце, не то в голове у нее слабо шевельнулась неясная мысль. В первый раз шевельнулась она еле заметно, потом толкнулась сильнее, как Верка, когда она носила ее. Беспокойная была девчушка — ужас!

И вдруг мысль резиновым мячом, отпущенным под водой, пружинно выскочила на поверхность, и странно было, как это она так долго сидела на дне молча. А мысль была проста: если может она поделиться с оххрами только своей душой, а душа — это память, то, стало быть, надобно попробовать поделиться с ее оххрами памятью, воспоминаниями.

А Старик, словно услышал ее радостную мысль, скорбно покачал головой и сказал:

— Ты не понимаешь, Татьяна…

На «ты» назвал, подумала Татьяна, первый раз…

— Чего я не понимаю?

— Вы, земляне, чаще всего думаете категориями слов. Когда вы говорите «поделиться воспоминаниями», вы имеете в виду слова, описывающие эти воспоминания. Когда мы говорим «поделиться воспоминаниями», мы думаем именно о том, что это значит: поделиться самими воспоминаниями, памятью, а не словами.

— Ну и пожалуйста.

— Ты не совсем понимаешь…

— Что ты заладил: «не совсем понимаешь» да «не совсем понимаешь»! По-моему, все понятно.

— Когда ты делишься воспоминаниями, ты их теряешь. Ты их отдаешь.

— Как это — отдаешь?

— Ты отдаешь мне свое воспоминание, и оно становится моим, а не твоим. У тебя его просто больше нет.

Татьяна рассмеялась. Ну и народ!..

— И вы хотите, чтобы я отдала вам свои воспоминания, память свою, чтобы выдрала из себя и преподнесла вам на блюдечке: ешьте, вкусненько? Так, что ли? Не-ет, я, может, и дура, не спорю, всю жизнь была такой, всю жизнь о себе не думала. В школе стенгазету сидела рисовала, пока другие на танцы бегали, в техникуме общественной нагрузки такой не было, чтобы на Осокину не взвалили. А чего не взваливать, если она везет? Даже не кряхтит, стесняется, по своей деревенской дури. Пусть тащит, она же у нас здоровая! Пусть тащит, все равно с ее носом ей больше делать нечего. Так вот, Старик, хватит! Не буду больше дурой. Хотите, значит, чтоб последнее вам отдала? Нет, поищите других!

— Успокойся, Таня, — ласково сказал Старик. — Я вовсе не хочу, чтобы ты страдала…

Но Татьяну уже нельзя было остановить. Она кричала, все повышая голос, и не знала, что лишь приводит себя в состояние экстаза, который, наверное, необходим всегда, когда совершаешь подвиг.

А она готова была его совершить, потому что была простым человеком и, взявшись за дело, уже не могла остановиться…

И вдруг, словно почувствовала инстинктивно, что пора, Татьяна разом успокоилась и в страшной, безмерной тишине сказала:

— Я готова, чего уж говорить. Ладно… Дарю вам память. Ты передаешь для всех?

Старик не удивился. Он тоже знал, что спорить теперь с Татьяной было бессмысленно, потому что она вышла за ограду привычного здравого смысла и дух ее, презрев земную тяжесть, воспарил.

— Да.

И было Татьяне и печально и сладко, и сердце замирало, и гордо было. Эх, Танька, Танька, видно, правильно говорят: каков в колыбельке, таков и в могилку. Или как Петенька ее шоферским словом «яма» называет. Чудак… Всегда шутником был.

…Так и познакомились. На последнем курсе была техникума, приехала домой на зимние каникулы. Попить деревенского молочка да отоспаться. А январь завернул — вспомнить жутко, градусов под тридцать, как в космосе, и метет. Вылезла из поезда, а автобуса нет. И очереди привычной на него нет. Ушел, наверное, раньше времени.

Капрон в ноги так и вмерзает. Еще минут десять — и с кожей снимать придется. А тут открывается дверца грузовика, и парень орет:

— Чего стоишь, коза, прыгай в кабину!

В другой раз, наверное, и не посмотрела бы в его сторону. Коза! Сам козел. А тут при этом морозе к черту бы полезла, не то что к парню.

Подошла к грузовику — и не то что прыгнуть, а залезть даже не может, руки в перчатках кожаных венгерских (сестра в Москве купила, да, как назло, на размер меньше, еле натягивала) закоченели. Парень нагнулся, подхватил ее под мышки и, как куль, втянул в кабину. А в кабине благодать: постукивает мотор, шипит горячий воздух, из печки струёй идет.

Парень смеется:

— Губы-то целы?

— Целы, — шепчет.

— Покажи.

Она и возьми, как дура, протянула ему губы, совсем рехнулась с мороза. А он обнял ее, и не грубо, а нежно так, неожиданно. Неожиданно. И поцеловал в губы.

— Ну, носатенькая, поедем?

На все промолчала бы — все-таки подобрал человек ее с мороза, спас, можно сказать, но только не на носатенькую. Уж очень ей обидно стало. Только что поцеловал, нежно так, не грубо, как никто ее никогда не целовал, и сразу же носатенькая! И ведь правда же носатенькая. Была б она такая, как картинка у него на щитке: смеющаяся, курносенькая, блондиночка. А тут — носатенькая!

И так ей стало обидно, что не успела опомниться, как шоферу по морде съездила. Не сильно, конечно, да и не развернешься в тесной кабине, а все ж таки съездила. И — дверцу открывать.

А он руку ее от дверцы отвел, откинулся в свою сторону и зааплодировал:

— Правильно, так их, нахалов!

И тут спохватилась Татьяна: ну-ка, посмотрим, как это с воспоминаниями? Что у нее остается? Значит, начал он аплодировать. А с чего это? Как это — с чего? Только что ж помнила, да так явственно, как на экране. Сейчас, сейчас вспомнит, как очутилась в Петином «ЗИЛе»…

Воспоминание о воспоминании еще жило в ней, но само воспоминание уже ушло, точно смытое дождем. И грустно и сладко. Эх, да чего уж говорить теперь…

Гуляли они совсем мало, фактически только эти каникулы, потому что в конце их, провожая Татьяну на станцию, Петя вдруг сказал:

— Значит, будет у меня жена с образованием…

У Татьяны сердце екнуло и остановилось. Неужели же… Страшно было даже поверить. Не подавай виду, дура, приказала она себе, молчи.

— Это кто ж такая? — не удержалась она.

— Так… — будто бы неохотно, сказал Петя и небрежно махнул рукой, — одна…

И страшно было Татьяне, и весело, как на качелях в городском парке.

— Это кто ж такая?

— Да так… финансистка одна…

Ей бы промолчать как-нибудь, как мать ей вдалбливала, не показывай ему, черту, что нравится, а она на шее у него повисла и слова сказать не может.

И сейчас горло перехватило, как вспомнила ту острую радость. Ее Петенька, ее, только ее…

И снова устроила себе мысленный учет: что теперь, интересно, помнит? Ну как же, сделал ей, стало быть, предложение. Но как? Эх, еще один кусочек откололся от сердца и уплыл куда-то, унесло его. Да уж теперь все едино.

И в веселом каком-то отчаянии снова вернулась Татьяна в Приозерный.

Рожала она Веруню тяжело, помучилась. Был момент, увидела она глаза доктора над собой, и почудилось ей сквозь тянущую, острую боль, что были глаза какие-то нехорошие.

— Смелее, смелее, Осокина, — сказали глаза, — покричите, если хочется.

И она заорала в первый раз, потому что до этого все кусала себе губы и молчала.

А потом, когда принесли ей показать какой-то пакетик, она никак не могла сообразить, что это и есть ее ребенок, из-за которого так мучилась.

Купал Верун первый раз Петя. Мама говорила:

— Да ты ж ее уронишь, дай я.

— Вы, Пелагея Сергеевна, недооцениваете мои руки. У вас ладонь что? Так, пустяки женские, а у меня глядите! Это ж кресло для дочки.

Верка, Верка, как же ты выросла такая непутевая, в кого? Отец-мать работают, а ты с четырнадцати лет парням глазки строишь!

Юбочку наденет свою из коричневой выворотки, короткая — смотреть страшно, волосы ладонями взбодрит перед зеркалом, на мать смотрит, улыбается.

В отца. Высоченная, в четырнадцать лет метр шестьдесят восемь было, в школе, рассказывала, измеряли. Ножки длинные, стройные — загляденье. Глаза Петины; не поймешь, то ли шутит, то ли серьезно говорит.

— Ты, мама, не огорчайся, что у меня одни тройки. Тройка — отметка солидная, удовлетворительная. Поняла? У-довле-тво-ри-тель-ная!

— Что ж ты с этим удовлетворением делать будешь?

— А ты чего со своим техникумом добилась?

И ответить-то трудно на тот ее грубый вопрос. Можно, конечно, было в крик: да как ты смеешь, да я, да ты, и так далее. Так она не раз и делала. Но в том случае, что вспомнила сейчас, промолчала. И то верно: чего добилась? В бухгалтерии Госстраха сидит за невеликие, прямо сказать, деньги, и в бумажках копается…

Что ж, добилась, не добилась — жила честно, как знала, как могла. Сердце, слава богу, не пустовало. И любовь была, и беспокойство, и заботы томили, и за Петра Данилыча исстрадаешься, когда он одно время на дальних рейсах междугородних мотался. Машина тяжелая, с прицепом, чуть что — не удержишь. И встречается народ по дороге разный. А кабина просторная… Что-то она хотела вспомнить, что было связано с кабиной, и не могла.

Петя, Петенька любимый, Петр Данилыч… И невыразимая и как бы горьковатая на вкус нежность облила Танину душу. Зачем, зачем сердилась на него за «Советский спорт»? Ну что ж тут такого? Ей уже казалось необыкновенно умилительной картина: муж, лежащий на диване. Лицо прикрыл газетой, дышит ровно, не храпит, никогда, слава богу, не храпел. И газета в такт дыханию опускается и поднимается. И какая-нибудь там надпись видна вроде «Хоккеисты ведут спор» или что-нибудь в этом духе.

И Верка. Непонятная, вроде бы и далекая, а как подумаешь — свой комочек теплый. И страшно за нее делается: как-то определится она в жизни, не обидел бы кто…

Ну вот, навспоминала на целую планету. Осталось ли что самой? Муж, дочь. Помнит, конечно. Но — как на фотографии. Стоят, смотрят, молчат. Спокойные, неподвижные. Муж и дочь. Как, что, когда — ничего не осталось. Как в анкете: замужем, один ребенок. И все. Как будто не для живой памяти. Щелкни дыроколом, сунь в папочку, просунь две железки, согни, придави ползунками и надпиши фломастером на картоне: «Жизнь и деяния Осокиной Татьяны Владимировны. Начато тогда-то… Окончено…» Да, считай, что окончено, что осталось-то?

Но нет, нет, неправда это! Жила честно, среди людей, не пряталась от трудностей, кривые тропочки не выбирала. Разве мало это, где б ни считать, что там, дома, что здесь, на другом конце Вселенной?

Татьяна почувствовала страшную усталость, как тогда, когда… С чем-то хотела сравнить она свою усталость, но не могла вспомнить, с чем. И не было даже сил огорчиться.

Все, все, что было, отдала оххрам. Может, и глупо, да такая уж, ничего не поделаешь. Была усталость, бесконечно было жаль потерянного, но было и сладостное чувство пустоты — все отдала, что могла. Память и ту подарила. А нужна ли им ее память-то? Что могла вспомнить, ерунду какую-то, у кого такого нет?

Но древний Оххр, раздавленный сухой, никчемной мудростью, с трепетным изумлением впитывал необыкновенные ее воспоминания. И не казалось им смешным, что далекие ее будничные переживания будоражили их мыслями о чем-то забытом, о чем-то, что было так не похоже на пустую печаль их существования. И не казалось им смешным, что нежность, жалость и любовь простой женщины с далекой маленькой планеты мудрее стерильной мудрости, которая душила их.

— Спасибо, Танечка, — сказал Старик.

И Татьяна лениво, сквозь усталость, подумала, что Старик сегодня не похож на себя: стал сначала звать ее без отчества, потом на «ты», а теперь вот назвал даже Танечкой. Еще бы! Поди, заслужила не только Танечку…

ГЛАВА 7

Мартыныч нашел Мюллера, когда тот неподвижно сидел на холме, закрыв глаза. Их поля коснулись друг друга в молчаливом приветствии, и Мюллер спросил:

— Значит, ты не выключил поле?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я оказался нужен другому. Павлу. Это было очень странное чувство: я, я и никто другой, кому-то нужен. Я никогда не испытывал его. Это очень и очень странное чувство. Оно даже не сразу укладывается в сознании. Подумать только: ты — и вдруг зачем-то нужен другому. Ведь в каждом из нас есть все: и знание, и опыт, и умение. Мы, каждый из нас, знаем всё и умеем всё, зачем же нам другой? Все, что мне может сказать другой, я знаю.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18