– перебил Морозов. – Во-первых, это не дело администрации. Выберите себе барачный комитет, и пусть он у вас занимается делами внутреннего распорядка. Вот! А во-вторых, товарищ Шестова – лучшая ударница на строительстве, премированная. Отдельная каморка ей полагается. Выселять её никто не имеет права. Вот! Хотите, договаривайтесь как-нибудь по обоюдному соглашению. Понятно? Мне кажется, если б все женщины, живущие в этом бараке, работали, и работали, как товарищ Шестова, то у вас не было бы времени на кухонные дрязги, и атмосфера в бараке была бы значительно здоровее. Вот!.. Пойдёмте, доктор, посмотрим ещё седьмой и восьмой бараки.
Морозов, не оглядываясь, пошёл к выходу.
– Суке каждый кобель защитник! – крикнул кто-то вдогонку.
Возвращаясь к себе на участок, Морозов думал о Шестовой. Весь инцидент был ему глубоко неприятен.
«А какое мне дело в конце концов! Что я тут, нравственный наставник, что ли? С кем хочет, с тем и путается».
Два дня спустя, возвращаясь ночью с обхода головного участка, он наскочил на кого-то в темноте. Морозов нажал кнопку карманного фонарика и так же быстро потушил. Это была Шестова.
– Здравствуй, начальник, – заговорила она, надвигаясь на него в темноте. – А я вот сама разыскать тебя хотела. Спасибо сказать.
– За что спасибо? – отодвинулся Морозов, стараясь придать своему голосу возможно сухое и официальное выражение. Вопрос прозвучал преувеличенно резко.
– За то, что в бараке за меня заступился, ведьм этих отчитал. А я ведь из ихнего барака сама вчера в общий переехала. Пусть подавятся своей каморкой. Нужна она мне, как рыбке зонтик. Я ведь им назло не уезжала, а то подумали бы, что на своём настояли.
– Что переехала, это хорошо, – сказал уже мягче Морозов. – Только гонор этот твой бабий ни к чему. Зачем их дразнишь? Девка молодая, на черта тебе чужие мужья сдались…
– Ноне не старое время. Что женатый, что неженатый. На то и свобода!
– Очень уж ты по-своему свободу-то понимаешь.
– Знаю я вашего брата…
– Ты бы вот, вместо того, чтобы путаться с кем ни попало, общественной работой занялась, – сухо оборвал Морозов. Выражение «вашего брата» показалось ему неуместным. – Прыти у тебя, видно, много. Примерная ударница, а в общественной работе никакого участия не принимаешь. Не годится.
– Кто общественную работу языком делает, а кто лопатой. Небось вся общественная работа на то и заведена, чтобы выработку поднять. Ежели я других уговаривать стану, а сама меньшую выработку дам, поди ты первый недоволен будешь.
– У тебя странные взгляды и на свободу, и на общественную работу. Ты бы в политкружок записалась, там бы тебе многое объяснили.
– Была я на политкружке. Два раза пришла, на третий раз политрук, жиденький такой, – стали мы выходить, – говорит мне на ухо: «Ты ко мне на дом заходи, я тебе там всё лучше расскажу». – Она засмеялась. – А это я сама знаю. Для этого мне политруков не надо. Для этого и грамоте-то знать необязательно.
– Ну, я пошёл, у меня дела, – смущённо заторопился Морозов…
В следующие дни, обходя работы на головном участке, он часто ловил себя на том, что разыскивал глазами среди рабочих женскую бригаду Шестовой, но, встретясь глазами с Дарьей, отворачивался, будто её не замечает.
Как-то, приехав на головной, Морозов вынужден был поставить в ремонт сломавшуюся машину. Он обещал приехать к двенадцати часам вечера на совещание прорабов третьего участка. Пришлось взять грузовик. Чтобы машина не шла пустой, он распорядился погрузить юрты, предназначенные для городка третьего участка.
На головном Морозов задержался до вечера. Когда он собрался уже ехать, в канцелярию заявилась жена одного из инженеров третьего участка, приехавшая как раз из Сталинабада, и попросила подвезти её на машине. Морозов согласился без особого восторга. Он рассчитывал выспаться в дороге, а незнакомой даме приходилось уступить место в кабинке. Так или иначе, отказать было неудобно. Пока они собирались, наступила уже глубокая ночь. Морозов залез на платформу. Шофёр возился около радиатора. Тогда неожиданно из темноты вынырнула ещё одна женщина и попросила подвезти её на второй участок. Морозов сразу узнал Шестову. Он пробурчал невнятно, что на грузовике ехать никому не воспрещается, и приказал шофёру трогать.
Машина, подпрыгивая, покатилась в ночь. Морозов хотел постучать шофёру в окошко и сказать, чтобы тот остановился у городка второго участка, но окошко кабинки оказалось завалено кошмами. Он решил, что окликнет шофёра, когда будут проезжать городок. Ночь выдалась на редкость тёмная, безлунная. Платформа на неровной дороге ходила ходуном, надо было изо всех сил держаться за раму. Морозов молчал, стараясь не смотреть в ту сторону, где на тюке кошм чернильным пятном вырисовывался силуэт Шестовой. Он не видел в темноте её глаз, но лицо её было повёрнуто в его сторону.
Внезапно грузовик нырнул радиатором вниз и полетел по отвесному наклону. Это были только «американские горки», но это было, как будто на одну секунду опрокинулся весь мир. Потеряв равновесие, Морозов скатился по дну платформы на ворох кошм, съехавших к стене кабинки, и ощутил под собой горячее, тугое тело. Цепкие руки оплели его шею. В другой край платформы, от внезапного толчка, они покатились уже вместе, и когда грузовик, на минуту очутившись на гребне ложбиной волны, опять нырнул вниз, Морозов, повинуясь движениям машины, летел, уже не пытаясь задержаться, в гулкую, жаркую муть. Невидимые волны вздымались и падали, укачивая на своей спине пляшущий плот платформы.
Потом пришла большая тишина. Только по неровным толчкам машины и по ветру, свистя скользящему по лицу, можно было понять, что грузовик продолжает мчаться с прежней скоростью. Они лежали, тяжело дыша, крепко прижавшись друг к другу, и холодный ветер опахивал их горящие лица. Морозов подумал, что случилось непоправимое и что вряд ли был смысл против этого бороться. Он не ощущал ничего, кроме огромного спокойствия и тишины.
Первая заговорила Дарья:
– Что, теперь уже не будешь от меня отбрыкиваться?
Он ответил, не открывая глаз:
– А ты этого очень хотела?
– Хотела. А ты, может, не хотел?
– Нет, и я хотел, – сознался он чистосердечно.
– Ты что, сам живёшь? Как тебя звать-то?
– Звать меня Иван. А живу сам.
– И жены у тебя нет, или там, в Москве, осталась?
– Нет.
– И не было?
– Была.
– Ушла, или ты ушёл?
– Ушла.
– Разлюбила, значит?
– А тебе интересно?
– Интересно.
– Очевидно, разлюбила. Последние четыре года посылали меня то туда, то сюда, то на Урал, то на Дальний Восток, то на Северный Кавказ… Ждала, ждала, потом написала: так и так, живу с другим. Думаю, оба мы отвыкли друг от друга, и сходиться заново нет смысла.
– Обидно было?
– Обидно.
– Ты мне её карточку покажешь?
– Что ты! А тебе зачем? Да и нет у меня никакой карточки…
– Врёшь! Есть. Жену ты, видно, очень любил. Всегда карточки бережёте.
– Брось глупости! И не разговаривай со мной, пожалуйста, во множественном числе.
– Что?
– Говорю, брось со мной эти разговоры: «вы бережёте», «ваш брат». Оставь это для других.
– Обижаться нечего. Не буду. А как же так живёшь, один, без бабы?
– Без бабы.
– И не путаешься тут ни с кем?
– Ни с кем.
– Врёшь?
– Очень мне надо тебя обманывать. Это у тебя под юбкой горит, а у меня работы хватает. Некогда глупостями заниматься.
– А со мной больше встречаться не хочешь? Тоже времени нет?
– Нет, почему не хочу? Хочу.
– Хоть на том спасибо. А где же встречаться-то будем? Ты думай поскорее, а то огни уже видно. Скоро приедем.
– Где встречаться? Да, это сложный вопрос… Приходи ко мне.
– Ты один живёшь, без товарищей?
– Один. Только у меня часто по вечерам заседания. Раньше часа ночи никогда свободен не бываю. Ты вот что, прежде чем постучать, кинь всегда камешком во второе окно. Если открою форточку, значит у меня люди, – нельзя. А если никого нет, прямо выйду и отопру… Что это, никак уже третий участок? Тебе же надо сойти на втором…
– Ничего мне не надо. Нужно же мне было что-нибудь выдумать. Скажи я, что проехаться с тобой хочу, ты бы меня, поди, и не взял… Ты тут долго задержишься?
– Да часа три по меньшей мере.
– Ничего, я где-нибудь покручусь. Когда будешь уезжать, погуди. Только не забудь, а то мне к утренней смене на головной надо. Вот и приехали.
…На обратном пути Морозову пришлось сесть в кабинку. Как назло, на этот раз не надо было отвозить никакой дамы. Он попробовал было сказать шофёру, что предпочитает ехать на свежем воздухе, но шофёр посмотрел на него удивлённо (юрты выгрузили, сидеть на платформе было не на чем, погода собачья), и Морозов, не желая возбуждать ненужных подозрений, махнул рукой и сел рядом с шофёром. Он успел шепнуть устроившейся уже на платформе Дарье:
– Ты меня, Дарья, извини. Мне придётся ехать в кабинке. Неудобно перед шофёром…
…Она стала приходить к нему по ночам, когда не работала её смена и когда у него не было затяжных ночных заседаний, а ночи такие случались нечасто. Морозова удивляла и трогала её деликатность. Не было случая, чтобы она постучалась в окошко в то время, когда кто-нибудь ещё находился в его квартире. Она ждала, притаившись где-то там, за окном, пока не уйдёт последний гость и не уляжется тишина. Просыпаясь на рассвете, Морозов не заставал её уже рядом. С наступлением весны их короткие ночи стали ещё короче.
Они говорили мало, – на слова не оставалось времени. Днём, сталкиваясь на участке, они держались как чужие. Не видя её несколько ночей, Морозов начинал терять обычное спокойствие. Он задумывался не раз над этой странной связью. Если связь их должна была продолжаться, надо было найти какие-то формы, которые разрешили бы им видеться и жить «легально». Но форм таких Морозов не находил. Взять Дарью к себе и начать с ней жить официально? Он подумывал об этом, особенно тогда, когда промежутки между их встречами становились более длительны. Но всякий раз он неизбежно задавал себе вопрос: что он знает о её жизни в эти промежутки? – и отвечал, что не знает ничего. Дарья на все вопросы отвечала неизменно с каким-то зазорным, злым гонором: «Небось я тебе не жена. Что хочу, то и делаю». На строительстве Дарья при своей славе ударницы пользовалась как девка очень дурной репутацией. И прораб и десятник в присутствии Морозова отзывались о ней весьма нецензурно. Морозов чувствовал, что краснеет, и именно потому никогда не решался резко осадить развязного прораба. В такие минуты он понимал, что никакое оформление его связи с Дарьей невозможно. Если даже в разговорах десятников было много преувеличенного и незаслуженного, всё равно его официальная связь с Дарьей непоправимо пошатнула бы его авторитет среди рабочих. Он решал тогда, что надо подождать окончания строительства, а там, если окажется, что действительно он жить без неё не может, забрать Дарью с собой и начать с ней жить открыто в другом окружении. Всякий раз после хлёсткого словечка у него подымалась против неё мутная злоба, и тогда ему казалось, что вовсе он к ней и не привязан и прекрасно сможет без неё обойтись.
Так было и в эти дни. Со времени их последней ночной встречи прошло две недели. Правда, много ночей Морозов провёл на участках, и Дарья могла заходить и не заставать его. Но всё же три последних ночи он был дома: ждал, – она не пришла. И теперь, мчась с Кларком в его машине по крутым волнам «американских горок», вспомнив ночь на летящем плоту платформы, Морозов уяснил себе, что едет на головной не столько смотреть трассу работ по выемке конгломерата, сколько в смутной надежде встретить там Дарью. Ему захотелось остановить машину, повернуть обратно, но он с облегчением вспомнил, что машина не его, а Кларка, и, успокоенный этой нехитрой отговоркой, откинулся на спинку и закрыл глаза.
Возвращаясь с обхода с головной, полной скрежета дреглейнов, Морозов услышал за собой торопливые шаги. Кто-то схватил его за плечо и потянул за выступ отвала.
– Кто это?
– А ты что, узнавать перестал?
– А, это ты, Дарья! Разве сейчас твоя смена?
– Была б моя смена, я бы тут не торчала. Моя смена в двенадцать. Место, где сегодня моей бригаде работать, посмотреть надо? Вот и пришла пораньше.
– Давно тебя не видел. Почему не заходишь?
– А тебя куда чёрт носит? Дома не ночуешь. Я к тебе даром с головного на второй бегать не нанималась.
– А ты разве пешком отсюда ходишь?
– Нет, на автомобиле своём езжу. Только шофёр у меня в ремонте.
– Ты, серьёзно, всё это время, и зимой, ходила ко мне пешком? Ведь это же часа три ходьбы.
– А ты не знал?
– Не знал.
– Ну вот, теперь знаешь. Поди с завтрашнего дня будешь за мной свой автомобиль присылать. Небось не одним наркомам барышень катать дозволено.
– Я думал, ты как-нибудь с оказией на грузовике устраиваешься.
– Когда идёт, устраиваюсь. На бочках с бензином не очень-то устроишься.
– Чего ж ты никогда не сказала? Можно это было как-нибудь организовать.
– Разве что пустишь для меня специально автобус с головного на второй, да чтобы только ночью ходил.
– Что ты крысишься? Слова сказать нельзя. Надо будет что-нибудь придумать.
– Ты вот думай о том, какой мне транспорт снарядить, а я буду думать, как воду пустить.
– Брось дурить. А может, вообще не хочешь ко мне приходить. Тогда прямо скажи.
– Не хотела б, не ходила бы!
– Ну, значит, надо тебе переехать жить на второй участок.
– Это как, с бригадой или одна?
– Нет, почему же с бригадой? Одна.
– Ага! А я поняла – с бригадой: работу нам какую-нибудь придумаешь.
– Ничего тут смешного нет. Если тебе так забавно не встречаться со мной целыми неделями, можешь не заходить хоть совсем. Или это у тебя так, для разнообразия: два раза в месяц поспать с начальником.
– Плевать я хотела на твое начальство! Ну и сволочь же ты, Иван! Сколько раз даром, по слякоти, туда и обратно я протопала. Ты меня даже предупредить не подумал, что на другой участок уедешь…
– Извини меня, Дарья.
– Ладно уж!..
– Я же тебе говорю, переезжай на второй.
– Заместо домашней работницы взять меня хочешь? Что ж, это тоже дело. Только я готовить не умею.
– Ты для того меня окликнула, чтобы надо мной поиздеваться?
– Не, сказать тебе хочу: один парень тут, из рабочих, пронюхал, что мы с тобой путаемся.
– Кто же это такой?
– Бригадир один, Тарелкин, на скале работает. Я до того, как с тобой сойтись, с ним гуляла. Теперь у него на меня зуб. Проследил, куда я это по ночам пропадаю… Ничего, я ему уже пригрозила. Пикнет слово, морду перед всей бригадой набью, – не быть ему после этого бригадиром. Не скажет, побоится. Он может только при случае перед рабочими на смех тебя поднять, так ты язык за зубами не держи. Напомни ему, если что, как это он в прошлом году забастовку устраивал. Сразу с него спесь слетит.
– Что же нам, по-твоему, из-за твоего Тарелкина больше встречаться нельзя?
– Это уж тебе видней. Не хочешь, не будем.
– Хочу. Подожди, надо только придумать – как.
– Ничего ты не придумаешь. Очень, видно, на выдумку тяжёл. Ладно! Только, чтобы мне даром не бегать, давай мне знак какой-нибудь. Если знаешь, что ночью будешь дома, и хочешь, чтобы я пришла, – ходи днём на работах в тюбетейке. А знаешь, что будешь занят, либо тебе не до меня, – надевай свою белую фуражку. Запомнишь? Ну, мне некогда, скоро смена.
Она исчезла в темноте. Захрустела осыпающаяся галька.
Поздно вечером, запершись у себя в комнате, Комаренко включил радио. С момента получения из Москвы многоголосого ящика уполномоченный перестал даже играть в пинг-понг и, возвращаясь с работы, целыми часами просиживал за приёмником. Уступая категорическим возражениям жены, просыпавшейся каждые полчаса от оглушительного свиста и грохота, Комаренко занавесил дверь одеялом, но упражнений своих не прекратил. Он никогда особенно не любил музыки и, поймав очередную станцию, не дослушивал до конца ни одной передачи. Его увлекал сам процесс нащупывания в пространстве поющих и гремящих волн. Под нажимом пальцев, вращающих регулятор, аппарат кашлял, стрелял, пиликал, где-то – тютю-тютютю-тю-тю – по беспроволочным линиям бежали таинственные, нерасшифрованные радиограммы, земля вращалась со свистом, послушная мановению пальцев, и каждая её параллель, натянутая, как струна, пела на своём непонятном языке.
Комаренко повернул гофрированную кнопку. Опять к комнате протяжно засвистел планетарный ветер, донося разрозненные обрывки звуков. Звуки сгущались, росли, пока не перешли в хриплые раскаты косноязычной английской речи. Комаренко уловил слово «Калькутта». Грохнул дребезжащий джаз. На осколках глиняных барабанных звуков, как кот на черепице, раздирающе замяукала труба, пронзительной жалобой затосковала гавайская гитара, и, стуча по паркету деревянными башмачками, разбежались врассыпную перепуганные трещотки.
Шелохнулось одеяло на дверях. В комнату вошёл Мухтаров и, огорошенный, остановился на пороге.
– Заходи, заходи! – заглушая визг радио, прокричал Комаренко. – Поймал Калькутту! Слышишь, как мяукают? Это англичане жалуются, что дела у них плохи. Подожди, я тебе сейчас поймаю Пешевар.
– Погоди, потом поймаешь. Дело у меня к тебе есть.
Комаренко выключил приёмник.
– Что нового?
– Насчёт «Красного Октября» поговорить с тобой хотел.
– Всегда готов, – как говорят наши товарищи пионеры.
– Вот какое дело. Они там скоро начинают сев, кончат на днях вторую вспашку. И оказывается, тридцать га лучшей земли, пригодной под египетский хлопок, правление отвело под пшеницу, а хлопок собирается сеять на земле, заведомо непригодной…
– Что и требовалось доказать.
– Что?
– Говорю: что и требовалось доказать. Помнишь, я тебя предостерегал насчёт этого колхоза ещё месяц тому назад?
– Да, ты оказался прав.
– Ничего, не расклеивайся, всё к лучшему. Ну и что, все колхозники об этом знают и молчат?
– Многие не знают. План, представленный правлением, общее собрание утвердило. Но собрание, как и в тот раз, созвали нарочно в такое время, когда большинство колхозников не могло на нём присутствовать. Так или иначе, план формально утверждён. Чтобы обеспечить себе поддержку колхозников, правление распускает слухи, что не позже августа месяца будет новая война. Вот и говорят: посеете хлопок на хорошей земле, с голоду подохнете. Раз война, значит, никакого подвоза хлеба не будет. Надо самим позаботиться о том, чтобы кишлак до будущей весны обеспечить своим хлебом. Ну, а большинство дехкан – народ тёмный, к тому же не вполне устойчивый, – середняки. Одурачить их нетрудно. Самое интересное, отгадай, кто всё это дело раскрыл?
– Рахимшах Олимов?
– А ты откуда знаешь?
– Я? Да я так, по другой линии знаю…
– Олимов тебе говорил?
– Нет, не Олимов. Один дехканин говорил. Какая тебе разница?
– Чего ж ты мне об этом не сказал?
– А я сам узнал только сегодня.
– И что ты об этом думаешь? Помнишь Рахимшаха Олимова? Первый председатель колхоза, тот, что европейские плуги для парада держал, а пахал омачами.
– Ну, и что ж тут удивительного? С тех пор два года прошло. Если б у нас дехкане не росли, на что бы тогда сдалась советская власть? Ты мне вот что скажи: какие указания ты дал Олимову?
– Пока никаких. Приказал ему вести индивидуальную разъяснительную работу среди колхозников и добиться пересмотра плана без вмешательства района.
– Правильно. И никаких других мер, пожалуйста, пока не принимай. Иначе всё дело испортишь. В крайнем случае, если им не удастся добиться пересмотра плана, пусть орудуют так, чтобы эти тридцать га начали сеять в последнюю очередь. Сначала, мол, надо хлопок, а то перед районом неудобно, а хлеб успеем потом.
– Я ему приблизительно так и сказал.
– Правильно. Теперь так: в колхозе создается здоровая ячейка из советски настроенных дехкан – Рахимшах Олимов, Хаким-неудачник, вдова Зумрат, Мансур Насыров, ещё пять-шесть человек менее сознательных. Это вполне закономерный процесс. Обрати на это внимание. Всю разъяснительную работу в колхозе нужно, естественно, проводить через них. Рекомендую тебе особенно вдову Зумрат, – очень толковая женщина.
– Знаешь, за этот колхоз мне прямо в морду самому себе плюнуть хочется.
– Ничего, бывает. Ты не горюй. Помаленьку почистим. Актив вот растёт, это главное. У тебя, брат, на этих тридцати гектарах целая коммунистическая ячейка вырастет, а ты ещё в обиде. Ну, садись, давай ловить Пешевар…
Глава восьмая
По узкому кавальеру над зияющим ущельем магистрального канала продвигалась гуськом небольшая группа людей. Впереди, перепрыгивая с камня на камень, шёл Морозов в расстёгнутой мокрой от пота рубахе. За ним, напрасно пытаясь уловить ломаный ритм его прыжков, почти бежал запыхавшийся человек в синем гасконском берете в сопровождении Кларка и Андрея Савельевича. Человек в берете был иностранный писатель, молодой член зарубежной коммунистической партии, приехавший на строительство по заданию крупной левобуржуазной газеты. Иностранный писатель пробыл в СССР уже шесть месяцев, видел немало строительств и неплохо говорил по-русски. Все эти месяцы он жил в состоянии какого-то неослабевающего напряжённого восторга. Всё, что он видел, было настолько грандиозно, что передать это способны были лишь слова благородного пафоса.
Накануне своего приезда в Таджикистан писатель получил письмо от редактора пославшей его газеты. В письме в чрезвычайно любезных выражениях сообщалось, что его корреспонденции, при свойственном ему блестящем стиле, рисуют жизнь Советской России в слишком пристрастных красках. Редактор предлагал писателю взглянуть на реализацию «великого русского эксперимента» более объективными глазами. В противном случае, несмотря на всё уважение к его яркому и столь оригинальному таланту, редакция будет вынуждена, к своему большому огорчению, отказаться от его корреспонденции, желая удовлетворить запросы читателей, требующих о новой России информации абсолютно объективной и беспристрастной.
Писатель был немало озабочен. Ему не хотелось потерять большую и ответственную трибуну. Он не мог объяснить этим людям, что о здешних, пропитанных страстью, днях нельзя писать беспристрастно. Он решил уделять больше внимания недостаткам, но, приехав на новое строительство, забыл о своём решении. Его увлекла эта страна у заповедных ворот Индостана, – страна, где среди хлопковых равнин ему показывали древние курганы, насыпанные рукою хромого Тимура, где пересекающие плато симметрические овраги оказывались следами древней, тысячи лет тому назад сооружённой оросительной системы. Его воображению рисовались полчища полуголых рабов, согнанных в эту пустыню волей безыменного хана выгребать самодельным кетменем в заскорузлой земле овраг длиною в десятки километров, тащить на спине на высокие отвалы огромные кули породы.
Он видел сегодня в этом месте новый канал головокружительной глубины, осуществляемый во всеоружии новейшей техники людьми, единственно свободными в мире. В голове писателя зарождались десятки сравнений и исторических параллелей. Над ним, с птичьим верещанием лебедок, кружили нагруженные ковши экскаваторов. Перед ним по гладкому подъёму конвейера карабкались вверх без помощи человека глыбы взорванной породы. Писатель остановился у конвейера и посмотрел вниз. Транспортёр напоминал движущийся подъёмный тротуар в Галери Лафайет. Где-то позади, по наклону, с грохотом пролетел бремсберг.
Морозов с деловитой точностью, указывая иностранцу на механизмы, называл тут же их проектную кубатуру, отдельные рекордные показатели, достигнутые на строительстве в результате социалистического соревнования. Писатель торопливо записывал в блокнот. Морозов не заглядывал в записки иностранца, а если бы заглянул, наверное удивился бы. Наряду с разрозненными цифрами он нашёл бы там длинный, беспорядочный список технических терминов: шандоры, флюдбед, дреглейн, бункер, берма, думпкар. Иностранный писатель осваивал технику через освоение непонятных металлических слов.
У себя на родине техникой он никогда специально не занимался. Он видел Эйфелеву башню, в торговых портах ему случалось созерцать грузоподъёмные краны, с компанией туристов он посетил заводы Форда и Ситроена. Он воспринимал машину как декоративный элемент, как элемент стиля «нашей эпохи», открытый современникам полотнами Леже и Делонэ. В ежедневной практике он ощущал технику как рычаг современного комфорта. Попав в эту страну, он впервые увидел, что техника из «элемента стиля», из «рычага комфорта» может стать ещё орудием раскрепощения человека. И когда страна раскрепощённых людей в ответ на его пламенное приветствие, полное литературных метафор, заговорила с ним на языке техники, он не сразу усвоил её речь.
После трёх месяцев пребывания он понимал уже, что нельзя быть поборником построения социализма и воспринимать бетонную арматуру как ручки от зонтиков, говорить о бесклассовом обществе и представлять себе паровой молот в виде изображаемого на знаменах, с приделанным к нему паровым шатуном. Тогда он стал жадно овладевать техникой, загружая память сотнями колючих терминов, ставших в этой стране обиходными, как хлеб и вода, а в его голове превращающихся в сплошной железный гул…
В том месте, где остановился Морозов, глубина канала достигла шестнадцати метров плюс метров двенадцать высоты отвала. На дне неровной скальной расщелины рабочие кирками и ломами крошили взорванные глыбы скалы и, подкатывая их на тачках, сваливали в воронки бункеров.
– Посмотрите сюда, – повернулся к иностранцу Морозов. – Это одна из наших лучших бригад, исключительно из рабочих-персов, бежавших от прелестей своего режима. Чемпионы по выемке скалы. Обосновались в Таджикистане, где каждый дехканин понимает их язык. Вы, наверное, знаете, что таджики и персы говорят на одном и том же языке фарси, разница очень небольшая, преимущественно в произношении. Эти – сами организовались здесь в бригаду и закрепились до конца строительства.
– Персидские эмигранты! – воскликнул писатель. – Как интересно! У вас здесь – настоящий интернационал.
– Да, у нас почти Вавилонская башня. Андрей Савельевич, сколько у нас на строительстве национальностей?
– По подсчёту постройкома – шестнадцать.
– Подождите, сейчас проверим: таджики – раз, узбеки – два, казахи – три, киргизы – четыре, русские – пять, украинцы – шесть, лезгины – семь, осетины – восемь, персы – девять, индусы – десять, – да, да, есть и индусы, тоже эмигранты. Афганцы – одиннадцать, – афганцев несколько бригад, здесь и на третьем участке. Двадцать процентов шофёрских кадров составляют татары, – это уже двенадцать. В мехмастерских есть немцы и поляки, – это четырнадцать. Среди инженерно-технического персонала есть грузины, армяне, есть евреи, – это уже семнадцать. Есть два американских инженера, один вот как раз начальник участка, – это восемнадцать. Кого я ещё забыл?
– Есть тюрки, товарищ начальник.
– Да, есть тюрки и есть туркмены. Двадцать национальностей. Статистика постройкома никуда не годится. Вот вам, товарищ писатель, маленький наглядный пример того, что социалистическое строительство у нас, на любом республиканском отрезке, производится действительно солидарными усилиями трудящихся всех национальностей…
Внизу, на дне расщелины, у крутой скальной стены, персы размеренными ударами дробили обломки породы. Внезапно в этом месте отклеился кусок стены, и огромный блок бесшумно сполз вниз, накрывая собою людей. Крика не было слышно. Несколько рабочих успело отпрыгнуть и застыло в остолбенении. Из-под отколовшейся плиты, извиваясь, как рыбы, напрасно пытались высвободиться двое людей.
Иностранный писатель смотрел расширенными глазами, не в состоянии сообразить, что именно случилось. Первым заметил происшествие Морозов:
– А, чёрт! Человека придавило! И не одного…
Он уже бежал по каменистому желобу конвейера, и скользящие из-под ног камни, опережая его, с цоком катились вниз. Кларк и Андрей Савельевич кинулись вслед за ним.
Иностранный писатель остался один на вершине от вала. Он не решался спуститься по головоломной дорожке: съехать на заду с высоты тридцати метров ему вовсе не улыбалось. Он продолжал стоять и, вытягивая шею, бледный, смотрел вниз. Там, внизу, прошла сейчас смерть. Иностранный писатель был на войне, видел немало убитых. Вид смерти не производил на него слишком сильного впечатления. То, чего свидетелем он сейчас оказался, на языке техники называлось – несчастный случай. Он подумал, что, описывая строительство, обязательно нужно будет описать и этот случай. Тогда по крайней мере его не смогут обвинить в недостаточной объективности. Он даже подумал, какими фразами это можно будет лучше всего выразить: «Эта гигантская работа не обходится без жертв. Косная природа защищается от вторжения в её царство социализма, как раньше защищалась от вторжения капитализма…» Он ощупал карманы и только сейчас обнаружил, что, прыгая по камням, потерял карандаш.
Внизу уже толпились набежавшие рабочие. Приподнять глыбу, подсунув под неё лом, оказалось не под силу даже двум десяткам человек. Нужно было расколоть её сначала кирками, а потом уже оттащить по частям. Чтобы удары кирки не отдавали по телам придавленных, глыбу надо было колоть с другого конца, от стены. Отклеившийся блок вырвал у подножья стены глубокую выемку. Нависший над выбоиной выступ мог каждую минуту обвалиться и похоронить спасающих рабочих. Люди остановились в нерешительности.
– Ребята! – кричал Морозов. – Не оставим же их умирать! Скала мягкая, расколется от двух-трёх ударов. Не может этого быть, чтобы наш советский рабочий на своих глазах дал погибнуть товарищам.
– А ну, Тарелкин! Чего задумались? Вали! – обратился Андрей Савельевич к подоспевшей на выручку русской бригаде.
– А по-моему, – нарочито громко сказал Тарелкин, – в беде – все одинаковые товарищи. Почему бы начальству не показать примера, как оно стоит за нашего рабочего брата. А то правильно вот говорит товарищ начальник: какой ты мне товарищ, раз рабочему в беде не поможешь?