– Что ты говоришь!
– Хватит тебе разыгрывать из себя этакого попираемого всеми Иисусика: они в тебя камнем, ты в них хлебом. Что я – слепая, что ли? Из всего руководства строительством ты один проводил с самого начала правильную линию. Ты сразу раскусил и Ерёмина и Четверякова и дрался с ними до тех пор, пока партия не поняла, что доверять им в дальнейшем руководство нельзя. Кто тебя за это поблагодарил? Почему не тебя назначили главным инженером на место Четверикова, прислали вредителя Кирша?
– Да брось, пустяки…
– Врёшь! Самому тебе больно было. Не притворяйся, что тебе безразлично. Никому такие вещи не безразличны. Плюют тебе в лицо, а ты утираешься и делаешь вид, будто не заметил. Приехал какой-то товарищ Морозов, ни пев, ни плясав, сел на место, которое ты расчистил собственными руками, и в награду за всё снял тебя с работы, как мальчишку. И никто слова не пикнул. Может, не так было? А потом приходит какой-то пройдоха с кандидатским билетом, заявляет, что ты шпион и басмач, и тебя выгоняют из партии. И опять хоть бы кто-нибудь заикнулся в твою защиту. Выгнали – и ладно. Неужели тебе не достаточно? Зачем ты ещё лезешь к этим людям, просишься, доказываешь, хочешь кого-то убедить? Чем?
– Но ведь партия…
– Партия! Партия! Партия – это люди! Если партия так ценит и дорожит преданными работниками, то пусть поищет других. Ты достаточно долго отдавал партии свою жизнь, силы, а много за это получил? Пусть трудятся те, кто получает от этого «моральное удовлетворение». А ты? Большое удовлетворение получил? Клеймо на лбу и вон? И всё тебе мало. Разве вне партии ты не сможешь жить и работать? Неужели у тебя нет никакой потребности в личной жизни? Неужели ты не устал от этой ежедневной чехарды? Давай уедем отсюда. Мало ли строительств в Советском Союзе?
– Ты это не всерьёз, Валя. Неужели ты предлагаешь мне бежать?
– Да ведь ты сам затевал дело в ЦКК, добивался пересмотра. Никто за тобой не гонится. Если не явишься, просто не будут пересматривать. Всё равно, сам говоришь, нет у тебя доказательств, которые были бы в состоянии повлиять на перемену решения.
– Мой отъезд сейчас, даже на короткое время, рассматривался бы как неопровержимое подтверждение моей виновности. Это совершенно немыслимо. Никуда я не уеду.
– Ну, конечно, разве можно покинуть свой прелестный Таджикистан! Действительно, как это я могла даже на минуту предложить, что ты способен на подобную жертву? Я вот могла всё бросить и поехать за тобой, даже минуту не думая, что чем-нибудь жертвую… Впрочем, не стоит начинать совместную жизнь с упрёков, лучше не начинать её вовсе…
– Значит, ты раздумала?
– Останусь с тобой. Поедем завтра в Сталинабад. Давай об этом больше не говорить.
– Это твёрдо, любимая?
– Вполне. Больше никаких упрёков от меня не услышишь.
…На дворе грохотали грузовики, заставляя тонко звенеть стёкла гостиничных окон, и тени двух тополей за окном, как два больших сырых пятна, медленно высыхали на полу…
Уртабаев ушёл в город хлопотать о билетах на завтрашний поезд. Валентина осталась ждать в гостинице. Она вытянулась на постели и смежила глаза. За окном скрипела арба, кричали верблюды, хрипло побрякивая колоколами. День, подобрав свои пожитки, покидал город, и, как дым от потушенного костра, тянулись по улицам сумерки.
Уртабаев не возвращался. По улицам уже текла ночь, и мрак в комнате отслаивался густой, как ил. Синицына, не раскрывая глаз, чувствовала веками тьму. Уртабаев не возвращался. Тогда мысль, давно уже назойливо звеневшая, впервые больно уколола сознание: все учреждения давно закрыты, Уртабаев, очевидно, не вернётся…
Синицына не открывала глаз. Укол рассосался и не причинял больше боли. Она подумала, что по сути дела решила связать свою жизнь с человеком, о котором не знает ровно ничего, кроме одного романтически-благородного жеста. Вся эта затея показалась ей вдруг бессмысленной. Человек, против которого должны были её насторожить никем до сих пор не опровергнутые улики, мог прекрасно играть перед ней комедию, как играл её перед всеми. И сейчас, укачиваемый бегом поезда где-нибудь далеко от Ташкента, он пересекает степь, убегая от погони, оставив в гостиничной комнате незваный и ненужный багаж – жену секретаря парткома, прибежавшую за тысячу километров навязывать ему свою любовь.
Она попробовала обидеться, может быть, заплакать – плач принёс бы покой и облегчение, – но ощущения обиды не было, было ощущение бестолочи и огромной пустоты. Жизнь вчерашняя, завтрашняя, сегодняшний инцидент – всё казалось одинаково нелепо. Была большая усталость и желание спать. Синицына попробовала открыть глаза и, не открыв их, уснула.
…Проснулась от чьего-то прикосновения. В комнате горел свет. На краю постели сидел Уртабаев. Она потрогала его рукой и улыбнулась, как девочка, которой приснился плохой сон. Ей не хотелось спрашивать его ни о чём. Он был здесь, не ушёл, она была не одна, и это было главное. Она с благодарностью обняла неповоротливыми от сна руками его большую шею.
Перед открытыми глазами проплыл потолок, разделённый фанерной решёткой на двенадцать равных квадратов. Уртабаев спал. Валентина облокотилась на подушку и в молчании созерцала его лицо. Тёмные губы, как у человека, объевшегося черникой, мясистый нос, на правой щеке, около уха, большая родинка, похожая на сцарапанную болячку. Синицына брезгливо потрогала родинку пальцем.
Карманные часы Уртабаева показывали одиннадцать. Синицына тихонько соскочила с постели и стала одеваться. Вода в заржавевшем умывальнике текла капризной струёй, достаточной, чтобы освежить лицо, но не способной смыть с него мыло. Провозившись около умывальника, Валентина присела на подоконник. Уртабаев перевернулся на бок. Она подошла и потрогала его за плечо.
– Вставай, уже поздно. И, ради бога, не сопи так громко. У тебя, наверное, в носу полип.
Он одним броском присел на постели.
– Ты встала? Разве уже так поздно? Отвернись к окошку, я сейчас оденусь.
Он долго полоскался у умывальника, ловя неуклюжими руками неуловимую струю.
– Ну, я готов. Знаешь, пора уже собираться.
– А мне нечего собирать. Всё моё на мне.
– Хорошо начинать совместную жизнь без балласта каких-либо вещей, правда? Всё-таки кое-что придётся купить. Давай уж займёмся этим в Сталинабаде.
– Как хочешь…
В купе, несмотря на раскрытые настежь окна, было душно и потно. Поезд долго не трогался, снаряжаясь в трёхдневное путешествие. Соседями по купе оказались знакомый секретарь шуроабадокого райкома и какой-то узбекский замнарком. Уртабаев ушёл и вернулся с охапкой лепёшек и персиков. Он беспрерывно хлопотал, три раза в течение получаса справлялся у Валентины, не жарко ли ей, как будто мог чем-нибудь помочь, и то и дело гладил её руку. Секретарь шуроабадского райкома, издавна знавший Синицыну и её мужа, смотрел удивлённо раскрытыми глазами, ничего не понимая. Когда же наконец понял, смущённо заслонился газетой и притворился усердно читающим.
Синицыну в равной мере раздражали встреча со знакомым человеком и предупредительная заботливость Уртабаева. Она резко отдернула руку, извинилась, что у неё болит голова, и, уткнувшись в угол купе, притворилась спящей.
Поезд подолгу стоял на станциях, пропуская встречные составы. Пёстрые вокзалы с голубыми куполами назойливо гремели чайниками, гортанными криками водоносов, гамом взбудораженной толпы. Вокзалы были похожи друг на друга, и пассажир, вздремнув под размеренный грохот колёс, очнувшись на десятой остановке, сонно выглядывал в окно, приходил к заключению, что стоит ещё на той же станции, и, проклиная медлительность азиатских поездов, спешил опять уйти с головой в дрёму.
Уртабаев вполголоса вёл беседу с секретарем шуроабадского райкома и узбекским замнаркомом. У замнаркома были длинные усы и бритый подбородок. Замнарком, видимо, недавно обрил бороду. Разговаривая, он то и дело подносил руку к лицу и, не находя бороды, заслонял ладонью оголённый подбородок, как полураздетая женщина прикрывает слишком глубокий вырез. Он жевал «нас» и стыдился своей привычки. Когда ему надо было высыпать щепотку табака на ладонь, он отворачивался и делал это украдкой.
Секретарь шуроабадского райкома курил невозможные папиросы и привычки своей не стыдился. Цигарки он крутил тут же из исчерканной карандашом ведомости, отпечатанной на папиросной бумаге. Синицына вспомнила, что секретарь разводил в своём районе опытную плантацию табака, который по своему качеству должен был конкурировать с турецким. Опыт вышел не вполне удачен, и хозяйственные организации, несмотря на всё красноречие секретаря, разводить табак в более широких масштабах запретили. Секретарь не пробовал оспаривать решение, но в знак молчаливого протеста сам курил табак исключительно собственного производства, находя в нём особый вкус, хотя от его табака воротило нос на расстоянии ружейного выстрела.
Они беседовали оживлённо о том, о чём в это время года разговаривают, встретившись на путях, все среднеазиатские работники, – они говорили о хлопке, сбор которого близился и волновал, заставляя прикидывать по количеству проведённых окучек приблизительно цифры выполнений и недовыполнений. Замнарком достал из кармана горсть отборных египетских семян из подшефного колхоза. Секретарь и Уртабаев мяли семена в пальцах, пробовали на зуб, как крестьяне пробуют пшеницу. Замнарком рьяно отстаивал качество семян. Потом секретарь и замнарком достали из портфелей свои сводки, стали сравнивать количество окучек и итоги борьбы с гибридами, и секретарь побил замнаркома стопроцентной очисткой своих полей от гибридов вручную, силами местной комсомольской организации. Они поспорили насчёт предстоящих сборов, запутавшись при переводе гектаров на тонны. Замнарком за отсутствием бороды теребил усы и волновался, настаивая на цифре, указанной в его намётке. Уртабаев приводил средние цифры прошлогоднего сбора в Египте и развёртывал длинную теорию реорганизации всей системы поливов.
Синицына сидела, молчаливо втиснувшись в угол. Уже не было надобности притворяться спящей, никто из разговаривающих не обращал на неё внимания. Цифры плавали в воздухе, как огромные инфузории, помахивая хвостиками и завитушками. Синицыной стало скучно. Она попробовала смотреть в окно, но за окном плыли те же гектары вездесущего, неистребимого хлопка.
Ночь пришла внезапная, как туннель. В вагоне загорелось электричество. Никто из разговаривающих этого не заметил. Синицына смежила глаза. Опять, как сутки тому назад, стучали колёса. Она проделывала обратно путь, отмеренный только вчера, – нелепый пробег Сталинабад – Ташкент – Сталинабад. Зачем? Неужели только для того, чтобы возвращаться в одном купе с этим чужим человеком, грызущим, как обезьяна, хлопковые семечки? Какая нелепица! Всё это походило на скверный сон. Три человека, нагнувшись друг к другу, как заговорщики, склоняли на все падежи косматое слово: хлопок. Слово, от которого она бежала когда-то из какого-то далёкого посёлка над большой рекой, бежала сотни километров на грузовике, на пароме, в поезде, волоча за собой длинные неустранимые волокна, чтобы наконец, запутавшись в них, как в постромках, обессилев, дать им потащить себя обратно. Она приоткрыла глаза. Дым секретарского табачка тянулся в воздухе длинными белесыми волокнами, лез в глаза, в рот пушистыми хлопьями хлопка. Чтобы не задохнуться, Синицына открыла дверь и выскользнула в коридор. Трое людей, занятых разговорами, не заметили её ухода. Она пошла вдоль коридора навстречу струе свежего воздуха, врывавшейся с площадки. Из открытых дверей смежных купе мягко, как хлопья, падали слова: люди в смежных купе говорили о хлопке.
Синицына вышла на площадку. По обеим сторонам вагона с грохотом бежала ночь. Поезд, наверстывая дневное опоздание, мчался, удваивая скорость. Поезд торопился отвезти в Таджикистан эшелон людей, которых ждал хлопок. Зачем на этом поезде очутилась она, Синицына? Какой абсурд! Надо просто сойти на первой остановке и ехать обратно в Ташкент, потом дальше… Куда? Опять длинные сутки грохота, духоты, – люди, чайники, станции. Какая разница? Новые зоны. Новый пароль, склоняемый с воодушевлением незнакомыми людьми. Вместо хлопка – хлеб, потом чугун. Какая разница? Всё это уже когда-то было. Кажется, в двадцатом году, во время очередного отступления, в полдороге превратившегося в наступление. Она отбилась тогда от своей части, изнурённая, еле держась на ногах, запуталась в водовороте подвод, фургонов, амуниционных ящиков. Все куда-то торопились, хлестали взмыленных лошадей, кричали друг другу в ухо, заглушая орудийный гул, непонятные косматые слова: названия каких-то деревень и местечек. А она, усталая до изнеможения, путалась среди конских морд с седыми генеральскими бакенбардами из пены, не зная, куда податься. Тогда хотелось одного: спать. Как сейчас. Лечь и спать. Лучше всего сойти. Сойти сейчас, не дожидаясь станции, пока не придут и не позовут. Кто-то, кажется, хлопнул дверью. Быстро, сейчас же…
Внизу, в грохочущем промежутке вагонов, стремительной телеграфной лентой бежал рельс.
«Телеграмма Володе… Смешно…»
Глава вторая
По песчаной насыпи, между рельсов, осторожно шагая через шпалы, мягкой балетной поступью шёл верблюд. Верблюд тащил пять вагонеток, доверху нагруженных песком. Поклажа была тяжёлая, постромки натирали облезлые бока, перекладины шпал назойливо путались под ногами. Верблюд в роли паровоза чувствовал себя непривычно и глупо. Он нёс свою удивлённую морду на изогнутой шее, как огромный вопросительный знак, и по оскорблённому выражению морды было видно, что он воспринимает всё это как неуместную, неостроумную шутку. Он шёл медленно, недоуменно озираясь по сторонам в поисках сородичей или сочувствия, но кругом простиралась голая пустыня, поросшая пресной колючкой. Впереди – длинная дорожка рельсов, позади – грохот колёс, скользящих по железным брусьям. Грохот шёл по пятам неотступно, как надоедливый погонщик.
Следом за необычным поездом шли два комсомольца с лопатами на плечах. Комсомольцы молчали. Зной склеивал губы и глаза. Размеренный гул колёс укачивал ко сну. Ноги скользили по хрустящему, утрамбованному песку, заплетаясь на шпалах.
Шли час, может три – ничто, кроме шпал, не позволяло определить пройденного пространства. Они пробовали считать шпалы, но сбились в счёте, внезапно наскочив на последнюю вагонетку. Верблюд остановился у рыжих холмов, подкативших справа к полотну. Комсомольцы тронули верблюда черенками лопат и криком пытались заставить его продолжать путь. Верблюд рванул, протащил вагонетки ещё десяток шагов и остановился. Комсомольцы вдвоём принялись толкать вагонетки сзади, но не могли сдвинуть их с места. Верблюд, поджав ноги, опустился на полотно, равнодушный к понуканиям и побоям. Его иронические глаза, казалось, говорили, что шутки хороши в меру, что в паровозы он не нанимался и что тащить дальше весь этот громыхающий багаж никакими силами его не заставишь.
Комсомольцы присели на насыпи. Задержка грозила сорвать на целый день работы по прокладке узкоколейки. Груз для верблюда был чересчур велик. Посоветовавшись, они решили отцепить последнюю вагонетку. Верблюд равнодушно лежал между рельсов и не думал подыматься.
Выбившись из сил, они вторично присели держать совет. Младший, Урунов, предлагал отцепить переднюю вагонетку и катить её вручную. До места работ, однако, оставалось не меньше десяти километров, и доставка одной вагонетки не спасала положения. С пристани должны были скоро выйти четыре верблюда с рельсами. Старший комсомолец, Зулеинов, предлагал дожидаться их прихода и пару верблюдов, сняв с них рельсы, запрячь в вагонетки. На этом и порешили.
Они сидели долго под оглушительным солнцем, раздосадованно отплёвываясь и с ненавистью поглядывая на коварное животное, огромной ящерицей вытянувшееся между рельсов. Звуки таджикской речи заставили их обернуться. Из-за холма показались четыре бородатых всадника на ослах. Впереди ехал старик в белой чалме. Увидев пересекавшее им путь полотно узкоколейки и неподвижные вагонетки, всадники остановились, потом, кольнув осликов в холку острыми, как шило, деревянными палочками, подъехали к комсомольцам.
– Салям алейкум!
– Алейкум салям! – поднялись комсомольцы.
– Поезд сломался? – насмешливо спросил крайний всадник с рыжей бородой, в серой афганской чалме.
– Сломался, – кивнул Зулеинов, делая вид, что не улавливает насмешки. – Попить есть?
Большеглазый парень с чёрной порослью на лице молча отстегнул большую тыкву и протянул Зулеинову. Зулеинов отпил и передал товарищу.
– Зачем железную тропинку провели? – спросил опять рыжий. – Чтобы верблюдам было ходить удобнее?
– Верблюд тёмный, не понимает. Не хочет ходить по их тропинке, – закудахтал мелким смешком третий, чернобородый полван
с волосатой грудью, просвечивавшей в прорезь халата.
– Железную дорогу строим, – спокойно ответил Зулеинов. – В Исталинободе видел? Такая же, только поменьше.
– Дехкан на ней возить будете? – полюбопытствовал рыжий.
– Нет, груз будем возить на строительство: бетон, бензин, машины.
– А зачем верблюда запрягли? – осклабился чёрный.
– Паровоз ещё не готов, потому на верблюдах возим. Поедешь через недельку, увидишь, как сама машина вагоны по рельсам тащит, и не столько, а в три раза больше.
Всадники покачали головами.
Рыжий слез с осла и привязал его к задней вагонетке. Остальные последовали его примеру. Рыжий вытащил из хурджума большую лепёшку и протянул Зулеинову. Комсомольцы отломали по куску. Присев на насыпь, некоторое время все молча жевали.
– Зачем против своих, мусульман идёте? Бесчестному делу помогаете? – спросил вдруг строго старик.
Зулеинов вытер руки о халат.
– В каком же это бесчестном деле помогаем? Разве бесчестное дело воду на дехканскую землю пустить?
– Лжёшь! Воду с дехканских полей отвести хотите, чтобы с голоду все подохли! Чужая земля вам нужна! Чужие бараны спать не дают! Вахш хотите загородить и поля высушить по всему Джиликулю! – стучал палкой старик. – Бога не боитесь! Дети мусульман, с кафирами
против своих идёте. Тьфу! Тьфу! Тьфу!
– Разве они знают, куда их ведут? – огладил бороду рыжий. – Спроси барана, куда его пастух гонит. Русский сказал: вино пей, можно! С русскими женщинами спи, можно! Вот и побежали, как жеребцы. Родному отцу глотку перегрызут и к его баранам тропинку покажут.
– Ты, старик, головы людям не морочь, – поднялся Зулеинов. – Кто это собирается осушать поля по всему Джиликулю? Зачем же это, объясни-ка?
– Ты, может, и не знаешь, – глуп ещё и щенок, и не всё тебе знать полагается. А русские знают. И мы знаем. Землю у дехкан отнять силой боитесь, потому нет такого закона. Вот и порешили: давай загородим Вахш, вода уйдёт на пустыню, а их поля высохнут, бараны захиреют. Тут и сами свои кишлаки оставят: бери всё голыми руками. В каком деле помогаете? Разум вам затмило с тех пор, как от бога отвернулись! Бойтесь гнева божия!
– Ты нас, старик, богом не пугай, – сказал Зулеинов. – Мы на этот счёт не из пугливых. А с Вахшем это ты ловко придумал. Ловко, да не совсем. Какой дурак тебе поверит? Зачем советской власти у дехкан землю отнимать, когда тут вот, на голом месте, только пусти воду, такая уйма хорошей земли будет, что сколько на ней совхозов ни устраивай, всё равно рук не хватит. Из Ферганы таджиков выписывать придётся, – местными руками не осилим. Взялся врать – ври хоть так, чтобы складно было.
Старик расплевался и пошёл к ослу. Поднялись и остальные.
– Ты, щенок, прикуси язык, смотри, как бы не укоротили, – повернулся рыжий. – Побереги, пока со мной не встретишься. Скажи: обещал ещё раз поговорить с Уруном Писар-и-Шамси. Так и скажи.
Он пошёл отвязывать осла и, проходя мимо вагонеток, вдруг замахнулся камчой и хлестнул наотмашь по лицу облокотившегося на вагонетку Урунова. Урунов вскрикнул и упал лицом в песок.
Зулеинов схватил лопату и замахнулся на рыжего.
– Ты чего наших ребят трогаешь? – Он взвизгнул от боли и шарахнулся назад. Занесённая вверх рука хрустнула в суставе и выпустила лопату.
– На старшего руки не подымай, нехорошо, – назидательно сказал полван с волосатой грудью, отпуская руку Зулеинова.
Все четверо сели на ослов и мелкой рысью потрусили напрямик через равнину.
Зулеинов нагнулся над Уруновым и помог ему встать. По лицу Урунова текла кровь.
– Покажи лицо. Ну, ничего страшного. Почему он тебя съездил, а не меня? Послабее выбрал, собака. Кто это такой? Урун Писар-и-Шамси, говорит. Если не врёт, мы до него доберёмся. Не хнычь, за избиение комсомольца посидит месяц в домзаке.
– Это мой отец, – всхлипнул Урунов, отирая кровь рукавом рубахи. – Если на него пожаловаться в милицию, он меня убьёт.
– Ааа… Вот в чём дело! Ну, насчёт «убьёт» – это не так просто. За это к стенке ставят. А бить безнаказанно комсомольцев – сын или не сын – всё равно нельзя. Каждый – чей-нибудь сын.
Зулеинов согнул руку и, убедившись, что она не повреждена, забрался на вагонетку посмотреть, не идёт ли подмога…
…Пять вагонеток с песком и погруженными поверх рельсами двинулись в путь, запряжённые парой верблюдов впристяжку. За вагонетками шли четыре комсомольца с лопатами на плечах. Комсомольцы шли молча. Зной склеивал губы и глаза. Ноги скользили по хрустящему, утрамбованному песку, заплетаясь на шпалах.
– Ты что, из дому убежал? – после доброго часа молчаливой ходьбы спросил Зулеинов у идущего с ним рядом Урунова.
– Убежал…
– Старик в комсомол не пускал?
– Не пускал. Сказал, если пойду, – засечёт.
– Что же, ему советская власть не нравится? Бай небось? За баранов боится? Баранов у него много?
– Голов сорок. У нас в кишлаке были баи, у которых по шестьсот голов и больше. Вот тот, чёрный, что с сыном ехал, сын его тебе пить давал, тот большой бай был.
– А ходит рваный, можно подумать – бедняк.
– Все они так. Мой папа больше насчёт религии, чтобы всё по шариату. Если бы в комсомоле против бога не говорили, у нас много ребят бы пошло.
– А ты бы старику растолковал, он небось тёмный. У меня тоже старик очень бога уважал. Только не дрался, – слаб был. Я тогда совсем глупый бегал, ничего не мог объяснить по-научному, а только так, своим умом. Он меня тоже кораном хотел уломать. Всё, бывало, твердил, глядя на небо, на птиц летящих: «Кто, кроме бога, поддерживает их там?». А я ему: «Большое дело птица! Сколько весит самая большая птица? Фунтов двадцать! Выходит, бог больше двадцати фунтов в воздухе удержать не может. А вот человек сделал самолёт, – один хвост руками не подымешь, а в воздухе держится. Значит, человек сильнее бога. Я, говорю, пойду учиться, лётчиком буду, сильнее бога стану». Старик плюнет и уйдёт…
Вдали показались белые палатки. По мере приближения к месту работ наспех забалластированный путь всё более корежился под ногами. Состав остановился. Шагах в трёхстах, вдоль полотна узкоколейки, тянулась длинная вереница людей, занятых монтировкой рельсов. Несколько человек поднялось и помахало руками. Большая группа комсомольцев толпилась у входа в одну из палаток. Зулеинов, заслонив от солнца глаза, удивлённо посмотрел в сторону скопища.
– Что ж это они работу бросили и митингуют? – пробурчал он недовольно. – А ещё штурм называется! – Воткнув лопату в песок, он зашагал по направлению к палаткам. – Эй, ребята, хватит митинговать! Айда выгружать песок! Живо!
Несколько голов повернулось в его сторону, но никто не тронулся с места. Зулеинов вошёл в толпу.
– Что тут такое? Почему работу бросили?
– Анварову плохо, – повернулся один из комсомольцев. – Змея укусила, доктора надо.
Зулеинов протиснулся в палатку. Он увидел Нусреддинова, Полозову и ещё пяток комсомольцев, склонившихся над кошмой. На кошме лежал Сафар Анваров. Его правая нога, обнажённая до паха, ниже колена была туго перехвачена бечёвкой. Распухшая голень, прямая, как полено, кончалась несуразно короткой ступнёй без щиколотки, с посиневшими, раздутыми пальцами.
– Шароф! – окликнул вошедшего Нусреддинов. – Ты прямо с пристани? Когда грузовик придёт?
– Грузовик сломан. Обещали починить к вечеру. Надо позвонить по телефону и вызвать врача с головного участка, у них своя легковая.
Нусреддинов потянул Шарофа в угол палатки и зашептал:
– Телефон не работает. Пробовал дозвониться хоть до пристани, – нельзя. Посылать нарочного пешком или на верблюде, – к вечеру не доберётся. А тут надо немедленно. Что делать?… А?
– Как же это случилось?
– Как случилось? Просто. Пошёл искать камень, подложить под рельс, чтобы удобнее было заклепать гайку. В колючке не заметил, наступил на змею. Убил молотком, но уже после того, как укусила в ногу. Нога пухнет. За десять минут, смотри, как раздулась…
Анваров застонал.
– Очень болит? – наклонилась над ним Полозова.
– Шевельнуть не могу, – сказал с трудом Анваров. – Грузовика не будет?
– Ты лежи тихонько, – погладила его по голове Полозова. – Мы уже позвонили по телефону. Сейчас приедет доктор.
– Телефон не работает, – не открывая глаз, сказал Анваров.
Минуту он лежал неподвижно, потом приподнялся на локте, лицо перекосилось гримасой боли. Он привлёк за руку Полозову.
– Ногу надо отрезать, – сказал он хрипло. – В больнице всегда отрезают. Подложи полено, Мариам, пусть кто-нибудь из ребят топором. Я выдержу.
– Что ты, Сафар! Как же можно ногу рубить! Для этого инструменты нужны. Не выдумывай. Это же верное заражение крови.
– А так?
– Товарищ Мариам, – сказал в общей тишине Урунов. – Здесь поблизости, верстах в пяти, табиб
один живёт. Большой табиб! От змей лечит. Много людей вылечил. Я сбегаю.
В палатке зашептались.
Полозова поискала глазами Нусреддинова.
– Керим, как ты думаешь? – спросила она вполголоса. – Мне кажется, пусть бежит. У них в лечении укусов большой опыт…
– Очень умный табиб! – подтвердил Урунов. – Много-много вылечил, Я побегу, – он заторопился к выходу.
– Урунов!
Сафар присел на кошме. Урунов остановился.
– Не смей звать табиба! Ты – комсомолец. Стыдно! Обману веришь и других комсомольцев учишь. Вон иди! – он упал обратно в кошму. – Все уходите! Пусть Мариам и Керим останутся. Остальные – работать! Чего работу бросили? Керим, скажи им, чтобы шли работать. И никакого табиба! Кто побежит за табибом, – вон из комсомола!
Комсомольцы молчаливой гурьбою высыпали из палатки.
– Мариам… – тихо позвал Анваров. – Они ушли?
– Да, Сафар, все ушли. Здесь только Керим и я.
– Почему ты сказала при комсомольцах, чтобы за табибом посылать? Ай, Мариам, как нехорошо!
– Сафар, милый, не надо быть таким щепетильным. Пойми, врача ведь вызвать нельзя. А табибы, они, конечно, обманщики и трудных болезней лечить не могут, но здешних змей они знают лучше, чем европейские доктора, и от укуса змей у них есть свои испытанные средства. Почему не попробовать?
– При комсомольцах за табибом, как нехорошо…
– Слушай, Сафар, ведь никто не узнает. Все комсомольцы ушли на работу. Посадим тебя на верблюда и повезём. Скажем, что едем на пристань. Будет знать один только Урунов…
– Нехорошо, – потряс головой Анваров. – Сколько времени учили комсомольцев: табиб – обманщик, а сам заболел, – к табибу… Вся работа даром.
– Сафар, милый, нельзя же так лежать, без помощи. Время идёт. Ведь ты можешь умереть…
– Не хочу табиба! – Сафар поднялся на локтях. – Керим, ты здесь? Скажи ей, пусть не смеет так говорить. – Он тяжело откинулся на кошму. – Если нельзя доктора, надо умирать…
Он долго лежал с закрытыми глазами и, казалось, уснул. Полозова плакала. Нусреддинов, прямой и сосредоточенный, сидел на корточках у изголовья.
– Керим! – позвал внезапно Анваров.
– Да, я здесь.
– Если сегодня закончим двадцать первый километр, то какая это будет часть всей дороги?
– Пятая часть, Сафар.
– Керим! – окликнул Анваров немного спустя.
– Да, я слушаю.
– Если за три недели сделали только пятую часть, тогда, чтобы закончить всю дорогу, надо не три, а четыре месяца, правда?
– Нет, Сафар. Ты же знаешь, это была самая трудная часть. Не было паровоза. Ты же сам знаешь, балласт и рельсы приходилось подкатывать вручную и тащить на верблюдах. Через неделю будет паровоз, тогда подвозить будем быстрее, больше и легче. В три месяца, как обещали, обязательно закончим.
– Это хорошо… – кивнул головой Анваров и опять погрузился в молчание. – Керим!
– Да?
– После окончания строительства ты нам обещал, что лучшие ударники-комсомольцы поедут в экскурсию в Москву. Это наверное будет?
– Да, Сафар, наверное.
– Это хорошо. Отбери побольше ребят. Ведь из нас никто не видел настоящего большого города… Москва – очень большой город?
– Очень большой, Сафар.
– Это хорошо, что ребята увидят… Ты тоже поедешь, Керим?
– Да, меня обещали послать туда на учёбу.
– Развяжи мне бечёвку под коленом…
Нусреддинов заколебался. Он опустился на колени у ног Анварова. Левая нога распухла и отекла, как правая. Оставлять ногу перевязанной не было никакого смысла. Керим развязал бечёвку.
– Тебе легче?
– Да, мне ничего…
…Когда в палатку вошёл Зулеинов, он застал Керима прямого и сосредоточенного, сидящего на корточках у изголовья Сафара, и заплаканную Полозову.
Зулеинов тихо коснулся рукою лба Сафара. Потом, не говоря ни слова, снял халат и накрыл им мёртвого.
– Товарищ Керим!
– Да? – встрепенулся Нусреддинов. – Случилось что-нибудь?
– Пришёл грузовик, привёз шпалы. До вечера всё уложим. Больше шпал на пристани нет, и дерева никакого нет. Ночная смена не сможет приступить к работе.
– Нет никакого леса? – Нусреддинов потёр ладонью лоб.
– Последние бревна изрезали.
– Надо что-нибудь придумать. Работа остановиться не может. Грузовик в исправности?
– Да, починили.
– Останься тут руководить работами. Я поеду на пристань. Товарищ Мариам, собирайся, поедешь вместе со мной.
Над пристанью висел лязг и звон. Площадь от реки до крайних бараков кишела людьми, грохала и ухала, как огромная мастерская, с которой ветер сорвал крышу.