Когда Полозова пошла взять из комнаты Кларка коробку со второй фалангой и известить о происшедшем Синицына, Кларк сказал Мурри:
– Это она спасла мне жизнь.
– Бойкая девица… – похвалил Мурри. Он остановился посреди комнаты. – Значит, это и был обещанный первомайский сюрприз. Чисто сделано! Всё-таки непостижимо, когда они успели подбросить эти коробки. Это прямо виртуозы!
– Да, тут действительно шутки плохи. По правде сказать, я искренне рад, что Баркер уехал, не дождавшись сегодняшнего утра. Я всё время убеждал его остаться. Хорошо бы я выглядел, если б его укусила одна из этих гадюк! Видно, художник собрался всерьёз выжить нас отсюда. Ну как, вы не переменили своего утреннего решения?
– А вы?
– Останусь здесь!
– Что ж, оставаться так оставаться. Не думаете же вы, что после сегодняшнего инцидента я смоюсь, как Баркер, и оставлю вас здесь одного. По правде сказать, вся эта история начинает меня интриговать. У меня всегда были детективные наклонности. Попробую разгадать её сам, без помощи наших хозяев, которые, по-видимому, не блещут в этой области большими способностями.
– Давайте попробуем разгадать вместе.
Полозова шла по празднично раскрасневшейся улице, неся в руках две спичечные коробки. Она не застала дома Синицына и, понимая, что дела откладывать нельзя, решила зайти на квартиру уполномоченного ОГПУ. Уполномоченный жил внизу, над большим арыком, в белом домике у двух чинар.
По улице только что прошла демонстрация, и перед опустевшей трибуной проходила теперь взволнованная пыль, словно вслед за окрестными колхозами из своих развороченных трактором логовищ вылезла демонстрировать пустыня. Вдали хрипло звенели колокольцы. По улице брёл запоздалый караван верблюдов, нагруженных бидонами. Караван, видно, застрял в дороге и входил теперь в город, нежданный и неуместный, как гость, явившийся к шапочному разбору. Проходя под опустевшими арками, верблюды по-птичьи вытягивали шеи, вдевая в отверстие арки сначала голову, потом туловище, как их пращур, библейский верблюд, пролезавший в игольное ухо.
Полозова свернула вниз и стала спускаться к арыку. У мостика на неё налетела толпа ребятишек в красных галстуках: они возвращались с демонстрации и кричали о чём-то, разгорячённые парадом. Среди толпы выделялись те, которые, должно быть, сегодня давали присягу и получили почётные галстуки. Их можно было отличить издали по той сосредоточенной торжественности, с которой они несли свои коричневые большеглазые головы в петле непривычного красного платка, как веласкезовские инфанты в неудобном крахмальном рюше.
Уполномоченного ОГПУ Полозова застала на веранде пьющим чай в обществе жены и двух сослуживцев. На столе стоял самовар, огромный, всероссийский, изрыгая чёрные искры, – единственная домна дооктябрьской России. Он сохранил ещё здесь свою горделивую осанку. Там, в городах индустриализованной России, он постепенно превращался уже в монумент прошлого, в курьёз, в пузатого российского «писсманекена» на тумбе, привлекающего любопытные лорнеты туристок и зафиксированного в Бедекере в списки достопримечательностей.
Судя по размерам самовара, уполномоченный любил и умел попить чайку. Он пил его с блюдца, мелкими глотками. Два сослуживца, не отставая, тянули чай из пиал. На всех троих были свежие, слегка подкрахмаленные кителя с распахнутыми воротами, из которых шея и грудь выпирали, как пробка из бутылки шампанского, и пот выступал наружу искристыми пузырьками.
Все они только что вернулись с демонстрации, – об этом свидетельствовала праздничная белизна кителей, – и отбивались чаем от жары, упрямо штурмовавшей веранду. Окружённая кольцом зноя чинара проглотила собственную тень, как китайцы, окружённые врагами, проглатывают язык. Листва её, испепелённая солнцем, посерела, и единственным травяным пятном дразнился с веранды покрашенный в зелёный цвет пинг-понг – кусок европеизированной Японии, закинутый в субтропики и исполняющий обязанности спортплощадки.
Полозова попросила уполномоченного пройти с ней в кабинет и в нескольких словах изложила происшествия сегодняшнего утра. Уполномоченный слушал внимательно, перебивая её рассказ вопросами. Из вопросов было ясно, что история предыдущих записок знакома ему во всех деталях. Он взял из рук Полозовой обе коробки, расстелил два листа бумаги и выложил каждую из фаланг на отдельный листок. Потом достал из ящика увеличительное стекло и внимательно стал рассматривать фаланг. Полозова заметила, как брови его сдвинулись.
– Занятно!.. Которую фалангу вы убили?
Полозова опешила.
– Я несла обе коробки в одной руке и не могу сейчас определить. Я думала, это не имеет никакого значения.
Он взял телефонную трубку и вызвал совхоз.
– Заведующего. Да, здорово! Говорит Комаренко. У вас там есть девица, заведующая лабораторией. Она, кажется, естественница по образованию? Во, во! Как раз то, что нам нужно. Вот что, дайте ей машину, и пусть она часика через полтора заедет ко мне на квартиру… Дай бог всякому! – он повесил трубку.
– Как там ваши американцы? Здорово напуганы?
– Наоборот, держат себя очень хорошо.
– Надеюсь, вы их успокоили, что укус фаланги не опасен?
Полозова смутилась.
– Говорят, она заражает трупным ядом…
– Говорят, что кур доят. А вам, девушка, повторять всякую чепуху – стыдно. Вся эта нехитрая инсценировка явно рассчитана на то, чтобы запугать американцев «азиатскими ужасами». Максимум эффекта с минимальными средствами. Фаланг у нас хоть отбавляй! Выходите на плато, можете их наловить полтора десятка. Дёшево и сердито. Приезжие боятся их, как огня: наслушались сказок о всяких каракуртах… В общем, если подобный розыгрыш повторится, не забудьте мне сообщить.
– Товарищ Комаренко, ничего подобного не должно повториться. Если американцы снимутся и уедут, вы сами понимаете, какой это будет скандал. Один уже уехал. Синицын обещал им полную безопасность. Надо принять меры, чтобы ничего подобного больше не повторилось…
– А вы не волнуйтесь, от этого цвет лица портится, – перебил уполномоченный, укладывая фаланг обратно в коробки и помечая коробки карандашом.
– Я не волнуюсь, я хотела бы только знать, сделано ли что-нибудь для выявления автора этих анонимных записок. Американцы очень этим интересуются. Было бы важно сообщить им, что мы напали на след.
Уполномоченный поднял на Полозову свои добрые глаза.
– Американцам сообщать ничего не надо: ни о том, что вы здесь были, ни о чём мы тут говорили.
– Этому меня не надо учить, – обиделась Полозова.
Ответ Комаренко не расслышал.
– Товарищ Комаренко, я отнюдь не вмешиваюсь в ваши дела, но я думаю, поскольку мне, по моей обязанности переводчицы, по целым дням приходится сопровождать Кларка и тем самым я могу быть свидетельницей возможных попыток на покушение, пожалуй, было бы целесообразно, чтобы вы дали мне кое-какие инструкции. Хотя бы указали, на что мне обращать внимание.
Уполномоченный мотнул головой,
– Не годитесь вы на работу к нам, товарищ Полозова. Вот видите, не успели до меня дойти, уже коробки перепутали. Какая ж из вас чекистка выйдет? Занимайтесь своим делом для пользы республики, а в это дело, пожалуйста, не вмешивайтесь. Мы уж как-нибудь сами. Ну, ну, не надо обижаться. С доморощенными сыщиками всегда одна беда. Вы окажете большую услугу, если ухлопаете на вашем американце ещё одного паука или какую-нибудь другую букашку. Ну, дай бог всякому!
Оставшись один, уполномоченный запер обе коробки в ящик и, подойдя к дверям, позвал:
– Товарищ Галкин, а товарищ Галкин!
Вошёл коренастый человек в крагах, с ногами, превращёнными в эллипсис не то от верховой езды, не то от английской болезни.
– Пошли-ка в степь Хасана. Пусть принесёт мне двух фаланг. Только мигом.
– Есть!
Комаренко вернулся на веранду.
– Сыграем, Трошкин, одну партию? А? Давно я тебя не обыгрывал.
Трошкин – зам, друг. Вместе ходили и на басмачей и на кабанов.
– Что ж, сыгранем. Только, принимая во внимание процент жары, предлагаю повысить ставку: десять бутылок пива.
– Этак ты всё своё жалованье проиграешь. Не могу допустить. Восемь бутылок хватит.
Уполномоченный проиграл. Он честно достал десятку и протянул победителю:
– На, посылай за пивом.
В эту минуту на веранду поднялся чёрный человек в огромной серой чалме, – вернее поднялась чалма, пышная, как мичуринская репа. Сам человек, сухой и сморщенный, казался к ней придатком, этаким чрезмерно разросшимся корешком с четырьмя отростками.
– Здорово, Хасан, салям алейкум! – кричит уполномоченный, тряся репу за правый отросток. – Молодец! Идём ко мне. Сандалий можешь не снимать, тут не мечеть.
…Когда полчаса спустя у домика под чинарами остановилась легковая машина и девушка поднялась на веранду, она столкнулась с выходившим из дома сморщенным человечком в большой чалме.
На пороге её встретил Комаренко.
– Вы из совхоза? Как раз только вас и ждём. Заходите. – Он плотно прикрыл дверь кабинета. – Вы естественница, не правда ли? Скажите, пожалуйста, вы сможете различить, если вам показать несколько насекомых… А впрочем… посмотрите лучше сами…
Он разложил перед нею на листке четыре убитых фаланги.
Полозова, возвратись от Комаренко, застала обоих американцев, совещавшихся, чем заполнить этот праздничный день. Проблема была не из лёгких: делать было нечего, идти некуда. Мурри советовал охоту на джайранов, благо их не будут пугать грузовики с Пянджа. Кларк предлагал прогулку по городу, разукрашенному по-праздничному. Полозова голосовала за предложение Кларка.
Они отправились втроём по пыльным опустевшим улицам, выпили в ларьке по два стакана холодного кваса, потом спустились к большому арыку и засели на распростёртых паласах в чайхане под большой чинарой. Больше развлечений в местечке не было.
Кларк был в праздничном настроении. Он чувствовал себя сегодня именинником, и все окружающие предметы, даже чайханный самовар, даже старая чинара, казались ему подарками, поднесёнными сегодня специально ему одному. Когда он смотрел на вещи, ему не раз приходило в голову, что прыгни паук под другим углом, – не было бы больше ни чинары, ни самовара, ни паласа, ни сидящего на паласе человека в белых брюках, которому подавали в пиале на протянутой женской ладони душистую жёлтую влагу и который, как собака, поворачивал голову на односложную кличку «Кларк». Его умиляли и хитрая механика самовара, и мудрая целесообразность чинары, и уютное мурлыканье извивающегося поодаль арыка. Он весело шутил, отпускал остроты, которые с ранней юности ему не удавались, а сегодня, непонятно почему, звучали исключительно забавно, – Полозова то и дело захлёбывалась чаем.
Наконец чай был выпит, надо было трогаться, а идти было некуда. Мурри повторил своё предложение насчёт охоты. Полозова была против того, чтобы выезжать сегодня за город. Кларк, даже при большом желании, не решался садиться на лошадь: уже несколько дней, как у него на заду выскочил небольшой фурункул. Он не мог сказать об этом при Полозовой, поэтому он тоже стал отговаривать Мурри.
Они пошли медленно вдоль арыка. Внезапно подул афганец, и в одну минуту всё местечко исчезло, смытое огромными волнами пыли. Кларк подождал, пока схлынет пыль и можно будет идти дальше. Новый порыв ветра сорвал с него тюбетейку. Она тяжело, как ворона, метнулась в воздух и улетела. Бежать за ней не было никакой возможности: в сером тумане пыли нельзя было ничего разглядеть на расстоянии шага. Он окликнул Полозову, она стояла тут же рядом, прислонившись к дереву. Ни дерева, ни её не было видно. Кларк отыскал её протянутую вперёд руку и, сделав два шага, натолкнулся на Мурри. Ему показалось, что Полозова и Мурри, прижатые к стволу, стоят друг к другу чересчур близко. Они затаили дыхание, сжав губы и зажмурив глаза, как трое людей, пережидающих под деревом ливень. Колкая пыль хлестала лицо, забивалась в ноздри, скрипела на зубах.
Через некоторое время ветер немного улёгся, и пыль постепенно стала оседать. Она ещё бушевала ниже колен, и потому выплывающий из неё город казался нереальным: дома и деревья висели в воздухе, – между ними и землёй простиралась серая полоска, по которой караваны в пустыне различают фата-моргана.
– А где же ваша тюбетейка?
Кларк показал рукой в пространство.
– Ничего, не огорчайтесь. Зайдём ко мне – я живу тут рядом, – дам вам другую.
Полозова пересекла дорогу и остановилась перед глиняной кибиткой.
– Вот здесь, заходите. Хотите умыться? Вы совсем посерели от пыли.
Вытираясь полотенцем, Кларк быстро обошёл взглядом маленькую комнатушку. Стены и пол были глиняные. По белой чистой занавеске на крохотном оконце можно было определить сразу, что живёт здесь женщина. Узкая кровать, накрытая простыней, столик, табуретка, ящик дополняли обстановку. На столе и на ящике, уложенные аккуратно, высились груды книг. На гвозде, вбитом в стену, висел утренний полосатый халатик.
Кларк присел на край табуретки. Он чувствовал себя неловко в этой девичьей комнате. Правда, советские девушки принимали у себя на квартире мужчин – и в этом не было ничего зазорного. К тому же пришёл он не один, с ним был Мурри. Но присутствие Мурри не снимало, а как будто усиливало ощущение неловкости.
Кларк взял со стола несколько книг и перелистал титульные листы. Все они были на русском языке.
– Не понимаю, – сказал он по-русски. Это было одно из десятка русских выражений, которые он заучил на строительстве.
– Вот видите, сколько раз обещала учить вас по-русски, всё не сдерживаю слова, всё некогда. Давайте используем эти два дня праздников и проведём первые два урока… Хотите? – она обратилась к Мурри.
Мурри утвердительно наклонил голову.
Кларк подумал, что она обещала учить его одного, у Мурри в конце концов имеется свой переводчик, – но не сказал ничего.
– Что это за книги? – спросил он, помолчав.
– Это? Вот это – Маркс: «К критике политической экономии», вот это – Энгельс: «Диалектика природы», вот это – опять Маркс: «Теория прибавочной стоимости».
– Всё экономия?
– Да, политическая экономия.
– А где же ирригация?
– Есть и по ирригации. Вот там на ящике, – она указала на небольшую пачку книг.
– Вы готовитесь стать экономистом или ирригатором?
Полозова уловила насмешку.
– А по-вашему, ирригатор не должен разбираться в вопросах мирового хозяйства?
– Нельзя знать всего: и экономию, и философию, и политику, и ирригацию. Это было возможно в эпоху энциклопедистов. Сейчас, чтобы знать всё, надо быть или гениальным человеком, или дилетантом. Если вы хотите стать хорошим инженером-ирригатором, надо переменить библиотеку. Вот эти все книги, – он указал на груды книг на столе и на ящике, – должны быть по вопросам ирригации, а эти, – он указал на небольшую пачку, – могут быть по всем другим вопросам.
Ему доставляло удовольствие читать ей нотацию.
– Вы по-старому проповедуете узкую специализацию?
– Когда ваше правительство выписывало меня из Америки, меня не спрашивали, разбираюсь ли я в политике и в экономии, а спрашивали, хороший ли я ирригатор. Я в политике ничего не понимаю и в политической экономии тоже. У вас все понимают в политике и в мировом хозяйстве, а для того чтобы строить собственное хозяйство, вам надо выписывать узких специалистов из Америки.
– Пока что надо. Когда у нас будут свои кадры советских специалистов, не будем выписывать из-за границы.
– Не будет хороших специалистов, если будут заниматься всем: и политикой, и философией, и экономией, а в последнюю очередь своей специальностью.
– А по-моему, нельзя даже быть хорошим специалистом, если не занимаешься ничем другим, кроме своей специальности.
– Я хороший специалист по ирригации, можете мне верить, а в политике ничего не смыслю.
– Вы этим очень гордитесь?
– Если бы я решил стать политиком, я не изучал бы ирригации, а учился бы политике и выставил бы свою кандидатуру в парламент.
– Ах, вот что вы называете политикой! Кандидатуру в парламент! Видите, а по-моему, политика это совсем другое. Вот вы в Америке орошали сотни тысяч гектаров под новые плантации, а сейчас владельцам этих плантаций некуда девать урожай, сейчас они его жгут; через год, может быть, будут разрушать и засыпать вашу ирригационную систему, чтобы сократить площадь посева. Стоило ли вам тогда её строить? Или для вас это безразлично?
– А если б я разбирался в политике, как вы, я не должен был бы строить в Америке никаких ирригационных сооружений, потому что там неправильная государственная система? Так получается?
– Нет, вы могли бы тогда, вместе с миллионами других людей, работать над тем, чтобы заменить эту систему другой, более рациональной.
– Я видел тех, которые говорили, что над этим работают. Поверьте мне, в Америке они выглядят не особенно привлекательно.
– Вот как! Значит, коммунизм и коммунисты хороши в России, поскольку это далеко, но только не в Америке?
– Это неверно. Вы стараетесь меня изобразить врагом коммунизма, это неправда. В Америке сейчас кризис, хаос, банкротство. И люди, стоящие у власти, и система оказались никуда негодными. Пусть будут советы, я не против. Если наладят жизнь так, чтобы можно было жить и работать, я буду голосовать за. Вам кажется, раз я американец, инженер и не состою в коммунистической партии, – значит, я – буржуй, враг. Это пустяки. Что вы обо мне знаете? Ничего. Мой отец был простым наборщиком, а ваш, наверное, врачом или адвокатом. Может быть, во мне больше пролетарской крови, чем в вас.
– Мой отец был просто профессиональным революционером. Вы напрасно хотели меня уязвить моим интеллигентским происхождением. Воспитывалась я как раз в рабочей среде. Когда отца угнали в ссылку, меня приютил маленькой девочкой один из его партийных товарищей – рабочий. Росла я в рабочем пригороде. Впоследствии, много лет спустя, когда отцу удалось бежать за границу, товарищи отца переправили меня к нему в Англию, где мы пробыли вместе всего несколько лет, до Февральской революции.
– Я не хотел вас уязвить. Я хотел только сказать, что в вашем представлении каждый американец не рабочий – это брюки в клетку, кепка и доллар в зубах. Так у нас до сих пор в юмористических журналах представляют русских: с кудлатой бородой и с ножом в зубах.
– Допустим, что я себе этого так упрощенно не представляю, но вас я, конечно, не знаю почти совсем, и американскую жизнь знаю только по романам и газетам.
– Видите, и вы спасли сегодня жизнь человеку, которого совсем не знаете. А может быть, не стоило спасать? Ведь вы, как-никак, рисковали своей жизнью: если бы вы не попали в фалангу, она вскочила бы на вас. Хотя, правда, и здесь тоже политика: вы спасли не меня, а американского инженера, из-за которою ваше государство могло иметь неприятности.
– Положим, когда человеку угрожает опасность, если это только не ваш враг, вы не задумываетесь над тем, из каких соображений надо ему помочь, а просто помогаете. К тому же разговоры о ядовитости фаланг сильно преувеличены. Скорее всего их подбросили вам, надеясь вас запугать, поскольку предыдущие записки не произвели надлежащего впечатления.
– Так или иначе, я перед вами в долгу.
– Если бы в вашем присутствии, допустим, наскочил на меня пьяный, вы бы тоже за меня заступились я в этом не сомневаюсь. Если же незнакомый человек хочет меня чем-нибудь отблагодарить, пусть постарается стать менее незнакомым. Вы же сказали сами утром, что вам кажется – мы старые друзья. Старый друг имеет право знать о вас немного больше…
Пауза третья
Об одном американце
У разных людей жизнь начинается по-разному. У одних – ярко освещённым рождественским вечером, над ворохом затейливых игрушек, под непонятным горящим и несгорающим деревом. У других – сырым осенним вечером, в бледном кругу лампы, в кольце озабоченных лиц, впервые запечатлевшихся навсегда на чистой пластинке памяти.
У мальчика Джимми жизнь началась одним ранним пасмурным утром, когда отец, вернувшийся с работы, ещё в кашне и кепке, кипятил на машинке утренний кофе. Потом они оба уселись за стол пить нечто очень сладкое и горячее, и Джимми обжёг язык и плакал.
Матери Джимми не знал. Позже, уже взрослым мальчиком, он пришёл к заключению, что, вероятно, ей надоели лишения и она, сбежав от отца, устроилась где-нибудь двумя ступеньками выше. Отец никогда о ней не рассказывал, и в доме не было ни одной фотографии. Отец Джимми работал в типографии большой газеты. Работал всегда ночью. Приходил ранёхонько утром и садился пить кофе, которое сам кипятил на машинке. С пятилетнего возраста Джимми просыпался к его приходу и садился завтракать вместе с ним. Отец доставал большую, ещё мокрую газету и читал Джимми вслух известия со всего мира. Это были первые уроки географии. Потом отец ложился спать, а Джимми выходил на улицу играть с другими ребятишками. Только час спустя на улицах появлялись газетчики, выкрикивая название отцовской газеты и заголовки знакомых уже Джимми известий. Прохожие разбирали газету нарасхват.
О предназначении газеты мальчик Джимми имел весьма смутное представление. В его понимании это было нечто вроде отчёта о предыдущем дне и программы на следующий. Каждый человек, выходя утром из дому, должен был купить газету, чтобы знать, что ему делать. Джимми не раз пытался представить себе, что случилось бы, если б однажды утром газета не вышла. Это было так же невероятно, как предположение, что солнце может не взойти. Наверное, всё остановилось бы, люди стояли бы на улицах и не знали, куда идти. Отец, стихийный атеист, не переваривавший духовных, не читал никогда Джимми библии, и тем не менее, не читая её, Джимми создал своё представление о конце мира.
Отца своего Джимми считал главной фигурой в газете и немало гордился ролью, которую отец играл в этом мире. Иногда Джимми задавал себе с тревогой вопрос, что бы случилось, например, если б отец однажды заболел, но, не находя ответа и не решаясь спрашивать отца, предпочитал об этом не думать.
Однажды вечером, уложив Джимми спать, отец не ушёл, как всегда, на работу, а зажёг лампу, сел за стол и стал читать книжку.
Джимми притворился спящим и через прищуренные веки наблюдал за отцом. Отец не собирался уходить. Когда пробило девять, Джимми не мог дольше выдержать и спросил отца, почему он не идёт в газету. Отец присел к нему на постель, погладил по голове и сказал, что не пойдёт в газету ни сегодня, ни завтра: все типографии бастуют, чтобы хватало на хлеб таким малышам, как Джимми. Считая свои объяснения достаточно исчерпывающими, он предложил Джимми спать, а сам вернулся к книжке. Спал Джимми в эту ночь плохо, снились какие-то невероятные сны. Утром поднялся в обычное время. Отец храпел на своей постели. Джимми вскочил, чтобы поскорее выбежать на улицу и посмотреть, что там делается. Когда он был почти одет, в комнату постучались. Ввалилось несколько полицейских. Они перетряхнули всю комнату вверх ногами, дождались, пока отец оденется, вытолкнули его на лестницу и увели с собой.
Джимми остался один. Для него было теперь ясно, что отец совершил страшное преступление: по его вине не вышла газета, – теперь его за это будут наказывать. Джимми выбежал на улицу, толкаемый любопытством; он хотел видеть последствия отцовского преступления. На улице всё было по-прежнему, не было только слышно криков газетчиков, и люди на ходу не развёртывали сырой простыни газеты, но шли они все, как ежедневно, в том же направлении; как ежедневно, громыхали по улицам грузовые автомобиля, торговали лавки, и как будто ничего не изменилось. Тогда Джимми вообще перестал понимать, что случилось с его отцом, и громко расплакался. Соседи показывали на него пальцем и говорили, что его отец – уоббли,
теперь его сгноят в тюрьме, и так ему и надо. Джимми не понимал, что такое «уоббли», и плакал ещё больше.
На следующий день появилась газета, но отец не вернулся. Он не вернулся и на второй, и на третий день. Соседи из жалости кормили Джимми объедками, но объедков у них самих оставалось немного. Джимми валандался по улицам, питаясь отбросами. Через некоторое время его выкинули из комнаты, в неё вселился новый жилец. Джимми устроился на дворе на стружках, в складе досок за мастерской упаковщика. Сколько времени прошло, он затруднился бы определить. Однажды утром он не смог встать со стружек. Быть может, он отравился какими-нибудь отбросами, а может, просто заболел от голода. Упаковщик, найдя его в бреду, перенёс к себе на кухню. Когда на кухню упаковщика пришёл однажды отец, Джимми не узнал его. Джимми метался в жару и выкрикивал заголовки каких-то устаревших газетных известий.
Отец перенёс его на квартиру к одному земляку и отходил. Он говорил впоследствии: все думали, что Джимми не выживет. Отец работал теперь в какой-то небольшой типографии, хозяином которой был его земляк. Жили они с Джимми относительно лучше, и когда Джимми поправился, отец отдал его в школу.
Однажды, – прошёл с тех пор, быть может, год, – поздно вечером, когда Джимми уже спал, к отцу зашли два его приятеля, навещавшие его часто раньше, ещё на прежней квартире. Они говорили так громко, что Джимми проснулся и спросонья стал прислушиваться к разговору. Один из них, очень худой и высокий, – звали его Джек, – говорил, стуча кулаком по столу, что отец Джимми – старый уоббли, и теперь, когда бастуют все рабочие, не должен нарушать рабочей солидарности. Пусть повлияет на земляка, чтобы тот закрыл свою лавочку и не принимал заказов. Отец был очень раздражён. Он кричал, что ему наплевать на всех уоббли: когда он сидел в тюрьме, многие уоббли на другой же день встали на работу. Он бил кулаком по столу и кричал, что не даст больше водить себя за нос. У него уже раз, когда он сидел в тюрьме, чуть не уморили с голоду малыша, и никто из уоббли о нём не позаботился. Отец кричал, что никто не заставит его во второй раз допустить, чтобы сынишка подыхал с голоду и вынужден был бы бросить школу. Он не желает, чтобы его сын был, как он, простым рабочим, и никто не смеет диктовать, как ему поступать. Пусть сначала все уоббли посидят в тюрьме за свои убеждения, как он, тогда и приходят с ним разговаривать.
Они кричали ещё долго. Потом Джек и Юджин сказали отцу Джимми, что он предатель и что никто из честных рабочих не подаст ему руки, а отец крикнул: тем, кто предал прошлогоднюю забастовку, лучше бы помалкивать. Тогда Джек подошёл и съездил отца по физиономии так, что тот покатился к стенке. Потом они хлопнули дверью и ушли, а отец долго ходил взволнованный по комнате, потом взял кепку и тоже ушёл. Вернулся, когда уже светало, и разбудил Джимми, опрокинув столик. Раздеваясь, он что-то напевал, от него разило водкой.
После ночного разговора дела отца Джимми значительно улучшились. Насколько Джимми понял впоследствии, отец достал для типографии земляка большие заказы, и земляк взял его в компаньоны. Они наняли ещё троих рабочих и к концу года купили вторую машину. Отец перевёл Джимми в лучшую школу, к рождеству купил ему большой поезд, который бегал по рельсам и сам останавливался у станции. Когда Джимми вырастет, он будет инженером.
Дела в типографии шли хорошо, но отец стал запивать. Он пил периодически, тогда не выходил на работу и не ночевал дома. Возвращался домой, когда Джимми уже был в школе. Джимми скоро стал понимать, что отец намеренно не хочет встречаться с ним в пьяном виде. На первых порах компаньон заходил к отцу и убеждал бросить пить. Это бывало обычно тогда, когда Джимми спал или притворялся спящим. Компаньон говорил, что дело их развёртывается, – скоро они смогут купить третью машину. Отец должен это понимать и не подрывать дела. Если оно ему не дорого, то ради сына он должен бросить пить раз и навсегда. Отец обещал: проходило некоторое время, и на него «находило» опять. Зато в промежутках он работал очень активно, доставлял типографии всё новые и новые заказы, и потому компаньон терпел его периодические запои как неизбежное зло.
Так прошли годы, Джимми кончал уже гимназию, когда Америка объявила войну Германии. На улицах появились вербовочные пункты, гремела музыка, и город трепетал, разукрашенный флагами союзных держав. Все товарищи Джимми по классу решили идти добровольцами.
Джимми вернулся в этот день домой в приподнятом настроении и хотел сейчас же сказать о своём решении отцу, но отца не оказалось дома. Он не вернулся и на следующий день. Джимми пошёл справиться в типографию. Компаньон бегал по конторе, багровый и высокомерный. Он сказал Джимми, что отца его арестовали вчера на четвёртом авеню, где он устроил невероятный скандал. Он залез на трибуну, стал орать на всю улицу, что социалисты предали рабочий класс, что дураки рабочие хотят покорно дать себя зарезать. Он оскорбил президента Вильсона и национальный флаг. Он продолжал кричать, после того как его посадили в полицейский автомобиль. Компаньон рвал и метал. Он показал Джимми письмо социалистических синдикатов, в котором, в сухих выражениях, они брали обратно все свои заказы. Отец Джимми хочет разорить предприятие. Компаньон достаточно долго терпел его безобразия. Теперь, когда из отца Джимми вылез этот проклятый уоббли, между ними не может быть ничего общего. Компаньон немедленно рассчитается с ним и не позволит больше позорить свою фирму.
Отец Джимми вернулся на пятый день. Его трудно было узнать: лицо его распухло, над правым глазом висела огромная шишка, нос, кровавый и набухший, занимал половину лица. У отца не хватало передних зубов, и распухшая верхняя губа стыдливо закрывала этот пробел.
Весь класс Джимми уезжал в этот день вечером, и Джимми не мог отстать от других. Он не мог откладывать своего разговора с отцом. Джимми сказал, что он и его товарищи по классу считают своим долгом защищать цивилизацию от варварства. Он записался добровольцем и сегодня уезжает в лагерь.
Отец посмотрел на него и прошамкал:
– Надо было быть последним идиотом, чтобы ради такого дерьма проворонить всю свою жизнь.
Потом он надел шляпу и ушёл. Это была их последняя встреча.
Джимми уехал в лагерь, затем на фронт. На фронте рядовой Джим убедился, что отец его, там, на четвёртом авеню, не так уж был неправ. Защита цивилизации от варварства оказалась неменьшим варварством. Джим видел чикагские бойни, – там это было организовано гораздо лучше, хотя и без музыки.