– Разреши мне… Пожалуйста…
Он попросил у декана академический отпуск. Никому ничего не сказал. Позвонив приятелю, поехал в Берлин и оттуда добрался до Сараева с транспортом гуманитарной помощи. Спустя три недели ПАП[2] уже цитировало его репортажи в большинстве своих сообщений из Сараева. Для Марты он был героем, а у нее даже не получалось гордиться им. Она боялась. Все время панически боялась. Глядя последние известия и фотографии из Сараева, чувствовала себя так, словно присутствовала при вынесении приговора Анджею.
Он писал ей. Каждый день. Письма приходили то из Берлина, то из Вены, то из Брюсселя. Но чаще всего из Лондона. В Сараеве он подружился с журналистами Си-эн-эн, живущими в «Холидэй инн», и это они брали письма и отправляли из всех этих городов.
Отель «Холидэй инн» был единственным запретным местом, которое сербы щадили. Там жили журналисты самых крупных западных теле – и радиостанций, и в результате сербская артиллерия не обстреливала это здание. А вот окрестностей это уже не касалось. Там уже можно было убивать. Аллея, на которой стоял «Холидэй инн», получила зловещее название «Аллея снайперов». Сербы расстреливали на ней даже пробегающих собак. Но только до зимы 1993/94 года. Потом собак уже не осталось. Всех съели.
Анджей написал ей о мужчине, у которого от взорвавшейся гранаты погибли жена и три дочери. И он сошел с ума. Сделал себе шлем из газеты и пошел прогуливаться по «Аллее снайперов», веря, что шлем из газеты защитит его.
«Я стоял неподалеку и видел, как уже через пятнадцать секунд его прошили навылет несколько пуль», – писал он.
Писал он также о других местах и о других смертях. Как, например, о девушке-полицейском, регулирующей движение на улицах Сараева. Неизменно с безукоризненным макияжем, в тщательно выглаженном мундире, в потрясающе узкой юбке. Она вставала на перекрестке и регулировала движение. Даже когда уже не было никакого движения, которое нужно регулировать. Такая вот борьба притворной нормальности с безумием. Она умерла на улице.
Или о том квартете, который играл в пощаженном артиллерией соборе. При семнадцати градусах мороза и свете свечей. Бетховен, Моцарт, Григ. И тогда рядом взорвалась мина.
«Но они продолжали играть. До конца», – писал он.
Именно после этого концерта она получила самое прекрасное любовное письмо, какое только можно представить. В убежище вместе с другими он слушал Натали Коул и писал:
«Адусъ, есть люди, которые пишут такие вещи в восемнадцать лет, есть люди, которые никогда не напишут таких текстов, есть люди, которые считают такие тексты неправдоподобными, а есть люди, которые вынуждены написать такой текст, чтобы передать какую-то весть.
Потому что они любят и они эгоисты. Я такой же эгоист. И потому пишу такие тексты. И буду всегда.
Я помню или часто припоминаю какие-то необычные подробности нашей жизни.
Незабываемые. «Unforgettable…»[3]
Пушистость твоих волос на моей щеке, взгляды, прикосновения. Твои вздохи, влажность твоих губ, когда они встретились с моими в том ночном трамвае, и их нетерпение.
Помню вкус твоей кожи на спине, помню твой неспокойный язык у меня во рту, тепло твоего живота под моей ладонью, прижатой к твоей, вздохи, признания, как ты отдавалась мне, бесстыдство, желание, исполнение…
Незабываемое. «Unforgettable, that's what you are…»
И те краткие мгновения, когда я чувствовал, что ты чувствуешь то же самое…
Когда ты испытывала гордость за то, чего я достиг, когда ревновала меня к женщинам, которые даже не видели меня; когда ты позвонила без повода в понедельник, а не в пятницу и сказала: «Обожаю тебя» – и, устыдившись, положила трубку.
«You feel the same way too…»
Мне кажется, что мы неразлучны…
Что это уже произошло и так будет всегда.
Что даже если я останусь записью в твоей памяти, некоей датой, каким-то воспоминанием, то все равно будет словно поворот к чему-то, что на самом деле не разъединится. Попросту это передвинулось в конец очереди значащих людей.
И придет такой день, быть может, через много лет, когда ты передвинешь меня на несколько минут в начало очереди и подумаешь: «Да, это тот самый Анджей…»
Независимо от того, что случится, что ты решишь, и тогда мне будет казаться, что мы неразлучны.
«Inseparable…”
Это приходит тихо и неожиданно. Я читаю книжку, чищу зубы или пишу очередной репортаж. И это приходит.
Я внезапно начинаю думать о твоей верхней губе, либо о том, что ты написала недавно мне, или о твоих глазах, таких красивых, или о юбке, на которую я наступил в темноте у нашей кровати, или о твоих сосках, или о белизне твоего живота, или о стихотворении, которое я еще не прошептал тебе на ухо, или о музыке, которую мне хотелось бы послушать с тобой, или попросту о дожде, который бы лил па нас, а мы сидели бы под деревом, и я мог бы укрывать тебя от него…
И когда я об этом думаю, то так отчаянно тоскую по тебе, что мне хочется плакать. И я не уверен, то ли от этой печали я так тоскую, то ли от радости, что я могу тосковать.
Анджей Сараево, 18 февраля 1994 г.».
В мае 1994 года Анджей пошел на рынок купить своей любимой клубники. И тут разорвалась бомба. Его похоронили на кладбище в Сараеве.
Она тосковала.
Тосковала по нему постоянно. Кроме жажды она испытывала только одно: тоску. Ни холода, ни жары, ни голода. Только тоску и жажду. Ей нужны были только вода и одиночество. Только в одиночестве она могла погрузиться в тоску так, как ей хотелось.
Даже сон не приносил отдыха. Она не тосковала, потому что, когда спишь, не тоскуешь. Она могла только видеть сны. И ей снилась тоска по нему. Засыпала она со слезами на глазах и со слезами просыпалась.
Ее друзья видели это. Они не давали ей никаких советов. Потому что были ее хорошими друзьями. И очень хорошо ее знали. Единственное, что они могли делать, это вырывать ее на несколько часов из тоски. Кино, телефонные звонки, визиты без предупреждения, внезапные просьбы присмотреть за детьми. Чтобы только она не думала. Они организовывали вечеринки, в сущности, без всякого повода, только чтобы иметь предлог вытащить ее из дому. Хотя бы на несколько часов.
Она приходила к ним собранная и улыбающаяся, несмотря на то что сама не могла смотреть на улыбающихся людей. Приносила цветы, их ставили в вазы, а она уже видела их мертвыми.
Она следила, чтобы на ней не было ничего черного. Ни из одежды, ни под глазами. Неизменно сосредоточенная. До предела. Сконцентрированная на том, чтобы не выказать боли. Смеялась она только лицом. Смех повторяла после других. Это было видно: иногда она запаздывала.
Она не жаловалась. Никогда не вспоминала про него. Не хотела ни с кем говорить о нем. Только раз, один-единственный раз лопнула, как свежая рана.
Были именины Марты. Это ведь благодаря Марте она встретилась с Анджеем. Если бы Марта в один прекрасный день не решила выйти замуж, она не повстречалась бы с Анджеем.
В тот день Марта без предварительной договоренности прислала за ней такси. Вот так. Кто-то позвонил в дверь. Она открыла. Молодой таксист вручил ей открытку. Она узнала почерк Марты. «Мы ждем тебя. Таксист знает, что не имеет права уехать без тебя. Марта».
Она сделала макияж, выпила «для храбрости» один за другим два бокала красного вина, взяла с ночного столика подарок для Марты и поехала. Они сердечно обнялись. Марта шепнула ей на ухо:
– Именины без тебя не имели бы смысла. Я так рада, что ты приехала.
Марта представила ее всем приглашенным. Среди них был молодой семинарист. Марта упоминала когда-то, что познакомилась с ним, когда писала репортаж, – она была журналисткой в одном из общепольских еженедельников – и что он был «забавный». Семинарист не отходил от нее ни на шаг. И он вовсе не был забавным. Ни единой минуты. Был он самонадеянным, поверхностно интеллигентным, и на губах у него постоянно вскипала пена, оттого что он без умолку говорил о себе и о том, что «привело его к истине и Богу». Ей никак не удавалось отвязаться от него. Даже бегство в туалет не помогло: он дожидался под дверью. Только она вышла, и он сразу же начал говорить. С того самого места, на котором она прервала его, сбежав в туалет.
Когда же он заговорил о «жуткой бессмысленности религиозной войны на Балканах», она поняла, что пора уходить домой. Она нервно искала взглядом Марту, чтобы попрощаться. Внезапно она услышала невероятную фразу, произнесенную театральным, модулированным голосом причетника:
– Мы не утратили Анджея. Мы лишь обрели нового ангела. Ты тоже должна так думать.
Она резко обернулась. Увидела его сложенные, как для молитвы, ладони, взгляд всеведущего ментора и омерзительную пену в уголках губ. И не выдержала. Выпустила бокал, и тот упал на пол, наклонилась к нему и сказала:
– Что ты, кретин, знаешь об утратах? Что? Ты хотя бы раз видел Анджея?
Она кричала. Истерически кричала. Все в комнате замолчали. И смотрели на них.
– Знаешь ли ты, что я отдала бы всех твоих сраных ангелов за один час с ним? За один-единственный час? Чтобы сказать ему то, что я не успела сказать. Ты, кретин, знаешь, что я сказала бы ему первым делом? А сказала бы я ему в первую очередь, что больше всего жалею о тех грехах, которые не успела с ним совершить. Нет? Не знаешь? Ты, пророк с незаконченным образованием и мессия-любитель, не знаешь этого? Но знаешь, что я должна думать?!
Она умолкла. Спрятала лицо в ладонях. Дрожала, как эпилептик. В комнате стояла абсолютная тишина. Внезапно она взяла себя в руки, раскрыла сумочку, вытащила бумажный платок, одним движением провела по губам парализованного семинариста. С отвращением отбросила белый прямоугольник платка на пол, развернулась и, ступая по обломкам разбитого бокала, торопливо вышла.
Но это произошло всего раз. Один-единственный раз. Больше она не устроила ни одного скандала ни на одном приеме. Ее приглашали – она приходила. И вдруг все обнаруживали, что ее уже нет. Она выходила, не сказав ни слова, и спешно, чаще всего в такси, возвращалась домой, чтобы упасть на подушку и спокойно плакать. Потому что ей хотелось только пить и тосковать. А временами ей хотелось еще и умереть. Лучше всего от приступа воспоминаний.
Столик с компьютером она придвинула к кровати. Чтобы он был близко и чтобы ночью не спотыкаться о вещи на полу, если ей захочется прочитать письмо от него. Потому что все его письма она занесла в компьютер. Все двести восемнадцать писем, которые он прислал ей. Если бы сгорела ее квартира, если бы пропал этот компьютер, если бы рухнул их омерзительный дом, стоящий рядом с самой чудесной помойкой на свете, то все равно дискета с его письмами уцелела бы на металлическом стеллаже в доме Марты.
Она просыпалась ровно в три ночи. И в сегодняшнюю ночь, и во вчерашнюю. В каждую из пятисот тридцати восьми ночей до вчерашней. Ровно в три часа. Не важно, зимой ли, летом. В три часа ночи в дверь постучала Марта и сказала, что Анджей погиб. Глядя в пол, она произнесла: «Анджей убит взрывом бомбы на рынке в Сараево».
Ровно в три часа ночи. Больше чем два года назад. В мае 1994 года. Потому на стене у нее висит календарь за 1994 год, хотя уже 1996-й. И потому репродукция «Поля маков» Моне в календаре за май 1994 года приветствует ее всякий раз, когда она открывает дверь, возвращаясь домой. Анджей очень любил Моне. Это он повесил на стену этот календарь. Криво и слишком низко. Она помнит, что они поспорили тогда, и он утверждал, что календарь висит «как следует» и что она просто цепляется к нему. Она даже раскричалась на него. Он вышел, разобиженный. Вернулся через час. С цветами, ванильным мороженым, ее любимым, и пакетом клубники для себя. Она съела мороженое и не успела даже затащить его в постель. Они любили друг друга на полу под стеной, на которой висел календарь. Потом, когда, усталые, они курили, он встал и голый вышел в кухню. Вернулся с молотком и подошел к календарю.
– Не смей, уже третий час. Соседи меня убьют. А кроме того, я хочу, чтобы календарь висел так, как висит, – шепнула она и стала его целовать.
Потому календарь этот всегда будет висеть криво и низко, и потому она никогда не покрасит эту стену. Никогда.
Она худела.
Он был для нее как жрец.
Да, именно так. Она помнит, что с определенного времени не способна была это определить по-другому.
Только иногда ненадолго ей казалось, что дерзко и абсурдно думать об этом, когда они лежали, прижавшись друг к другу, нагие, липкие от пота и его спермы, и он шептал ей все евангелия любви, и она чувствовала, как с каждой прошептанной фразой его член все шире раздвигает ей бедра.
Жрец с подступающей эрекцией.
Наверно, это был грех, святотатство, иконоборство, но тогда она чувствовала именно так.
Он был тогда посредником – именно жрецом – между чем-то мистическим и окончательным и ею. Поскольку любовь тоже мистическая и окончательная и у нее тоже есть свои евангелия. Есть у нее и свое причастие – когда принимаешь в себя чье-то тело.
Потому он был для нее словно жрец.
А когда он ушел, она уже не могла понять смысла своей плотскости и женственности. Зачем они? Для кого?
Зачем ей груди, если он не прикасается к ним или если они не кормят его детей?
Зачем?
Она испытывала к себе отвращение, когда мужчины пялились на ее грудь, если она не скрывала ее просторным черным шерстяным свитером или если утром надевала обтягивающую блузку. Эта грудь была только для него. И для его детей.
Так решила она.
Потому через три месяца после его смерти она захотела ампутировать груди.
Обе.
Эта мысль пришла ей в голову однажды ночью после пробуждения от кошмарного сна о Сараеве, перед тем периодом, который припухлостью и болями настойчиво напоминал ей, что она существует.
Разумеется, так она не сделает. Это слишком жестоко. Но она их уменьшит, засушит, как нарывы.
Возьмет их измором.
Утром она выглядела гораздо худее. Потому утра были уже не такими страшными. Эта ее худоба была небольшой радостью, маленькой победой над жестокостью наступающего дня, который своим чертовым солнцем все пробуждал к жизни своей свежестью и росой на траве и бесконечными своими двенадцатью часами переживаний.
Она возьмет их измором, засушит…
Она худела.
Она открыла дверь. Это была Марта. Сказавшая ей, что не тронется с места, если она не поедет к врачу.
– Посмотри, – показала Марта на набитый рюкзак, – там провианта минимум на две недели. Вода течет у тебя из кранов. А жить со мной вместе не мед. Не говоря уже о том, что я храплю.
Она улыбнулась и поехала с Мартой. Исключительно ради Марты. Для нее она сделала бы все.
– Anorexianervosa? – сказал психиатр, ужасающе худой старик с белой как снег густой шевелюрой. – Я выпишу вам направление в столовку, – добавил он и принялся что-то быстро писать у себя в блокноте.
– В столовку? – удивилась Марта, которая тоже находилась в кабинете. Только при этом условии она согласилась на беседу с врачом.
– Простите, – улыбнулся психиатр, – в Клинику расстройства питания. Но все равно вас примут туда, дай бог, через год. Туда огромная очередь. Сейчас это очень модная болезнь. Вам придется подождать.
– Я не хочу никакого направления, – тихо запротестовала она.
Врач оторвал голову от блокнота, поудобнее устроился в кресле.
– Вы плохо поступаете. Очень плохо. Рассказать, что будет с вами происходить в ближайшие недели и месяцы? Рассказать, что кровь у вас станет до того водянистой, что малейший порез может оказаться причиной сильнейшего кровотечения? О том, что вы будете ломать пальцы, а то и руки и даже не будете этого замечать. Что у вас выпадут волосы? Все. На голове, под мышками, лобковые. Рассказать о воде, которая начнет накапливаться в легких? Рассказать о том, что вы сорвете овуляционный цикл и практически отключите матку и задержите менструацию? – Он заглянул в ее карточку. – И это в двадцать восемь лет?
Он отодвинул карточку.
– Но вы не желаете направления. Вы хотите уподобиться серой мыши – гермафродиту. Вы просто хотите сделаться незначительной, маленькой, несущественной. Какое отчаяние толкает вас к тому, чтобы перестать быть женщиной? Я не знаю какое, но знаю, что ни один мужчина, даже тот, который умер, не хотел бы этого. Потому что вы слишком красивы.
Марта плакала. Вдруг она встала и вышла из кабинета.
Она сидела ошеломленная и смотрела на врача. Он замолчал. Отвернулся и смотрел в окно.
Она сидела согнувшись и дрожала. Через минуту, не поднимая глаз, она произнесла:
– А вы… то есть… вы можете выписать мне это направление?
ЛЮБОВНИЦА
Он входил. Иногда сбрасывал пиджак на пол, иногда вешал его на вешалку в прихожей. Без единого слова подходил ко мне, задирал юбку или резко спускал мои брюки, влезал языком ко мне в рот, потом раздвигал мне бедра и вводил в меня два пальца. Иногда внутри еще не было влаги, и когда он выбирал не те пальцы, я чувствовала во влагалище его обручальное кольцо.
Что я ощущала в такой момент?
Колючую проволоку. Просто колючую проволоку. Ржавую колючую проволоку во влагалище и его язык у себя во рту. Каждая буква, выгравированная на обручальном кольце, была словно рвущая мою плоть металлическая колючка. Иоанна 30.01.1978 . Болеть начинало уже при «И», первые слезы появлялись на первом «а», а колотье начиналось на «30». Я родилась 30 января. В день его свадьбы, только восемью годами раньше. Когда он приходил ко мне в день рождения, у него всегда было два букета. Один для меня. Ко дню рождения. Чудесный. Чтобы обхватить его, надо было вытянуть обе руки. Второй для жены. Он клал его на подоконник в кухне. Так, чтобы не привлекать внимания. Сделать вид, будто это что-то вроде его папки. Чтобы он не лежал в гостиной, где мы на полу занимаемся любовью, либо в спальне, если мы успели туда добраться. Когда после всего он переставал меня целовать и отворачивался, я вставала с пола в гостиной или с кровати в спальне и обнаженная шла в ванную. Он обычно лежал и курил. Возвращаясь из ванной через прихожую, я замечала этот букет. Подходила к шкафу в прихожей, доставала самую большую вазу из фиолетового стекла, наливала воды, шла на кухню и ставила цветы для его жены. Чтобы обхватить этот букет, надо было вытянуть обе руки. Такой чудный. Потому что он никогда не покупает цветы в спешке. Никогда. Он покупает цветы как бы для себя, чтобы потом наслаждаться радостью, которую они вызывают у меня. У меня. И у своей жены тоже.
Для нее розы всегда были пурпурные. Ленты всегда кремовые. Под целлофаном между цветами всегда белый конверт. Незаклеенный. Как-то я уже держала его в руках. А он лежал в комнате, курил, усталый и ублаготворенный тем, что мы сделали минуту назад, а я стояла в кухне около пурпурных роз для его жены и прижимала к груди конверт, на котором были слова, способные лишь ранить меня. Помню, я взглянула на конверт и, увидев написанное его рукой слово Иоанна, во второй раз почувствовала в себе эту колючую проволоку. Но на этот раз везде в себе, всюду. Тогда я сунула конверт за целлофан. Он упал между пурпурными розами для его жены. Я должна была отвернуться от этой вазы, чтобы больше не смотреть на него, и стояла, повернувшись спиной к окну, голая, дрожащая от холода и от боли, от унижения и жалости к себе, ожидая, когда пройдет дрожь. Чтобы он ничего не заметил.
Потом я возвращалась на пол или в постель, вжималась в него и забывала обо всем. Он помогал мне в этом. Временами у меня было впечатление, будто он знает, что происходило со мной на кухне, и хочет вознаградить меня за это. Так, словно поцелуями хотел заткнуть во мне дыры от той колючей проволоки. И затыкал. Потому что он любит женщин точно так же, как покупает для них цветы. Главным образом для того, чтобы ощущать радость, глядя на них, когда они счастливы. И это, наверное, так крепко привязывает меня к нему. Чувство, что без него нельзя пережить что-то «такое же хорошее» или что-то «еще лучше». Просто невозможно.
Иногда мне казалось, что это абсурд. Что это только мое недоразвитое воображение. Как-то я осмелилась и сказала это своему психотерапевту. То, что я услышала, было словно лекция, видимо, с целью ввергнуть меня в состояние удивления. Он сказал, что это не имеет ничего общего с воображением и что это «эдипальное проявление желания быть женой своего отца и превратить его в свою собственность, а также родить ему детей». Представляешь себе? Самонадеянный кретин! Вот такой бред он мне изложил. Мне, у которой отца не было со второго года жизни. А до второго года он был у меня шесть месяцев и двадцать три дня, до того как траулер, на котором он был офицером, столкнулся с айсбергом около Ньюфаундленда и затонул. Я вышла во время второго сеанса, и мне даже не хотелось хлопнуть дверью. Это было бы слишком явно, и он решил бы, что ему удалось вывести меня из себя. «Эдипальное проявление желания». Это ж надо! Самонадеянный психиатр в черном свитере, в брюках, которые, похоже, не были знакомы с химчисткой, и с уродливой сережкой в ухе. Говорить такое мне, которая сразу же после «Детей из Буллербина» прочитала «Психологию женщины» гениальной Хорни!
Это совершено точно не было «эдипальным проявлением желания». Это были его губы. Всего-навсего. А также ладони. Я вжималась в него, а он касался меня и целовал. Всё. Губы, пальцы, локти, волосы, колени, ступни, плечи, запястья, уши, глаза и бедра. Потом глаза, ногти и вновь бедра. И приходилось его останавливать. Чтобы наконец он перестал целовать и вошел в меня, пока не станет поздно и он вынужден будет встать, одеться и спуститься к такси, которое отвезет его к жене.
И когда позже он уходил домой, забирая на кухне букет из вазы, у меня было твердое убеждение, что без него невозможно пережить «нечто такое же прекрасное». Просто-напросто невозможно. И что мне выпало великое счастье вместе с ним переживать это. И что этого не объяснит ни один психолог, и даже самой Хорни, если бы она еще была жива, тоже не удалось бы объяснить. И что если бы она смогла, я все равно не захотела ее слушать.
Иногда он возвращался из коридора, а то и с улицы и, запыхавшись, взбегал по лестнице на пятый этаж, чтобы поблагодарить за то, что я поставила букет в вазу. И тогда мне становилось очень больно. Потому что мне точно так же, как ему, хотелось отреагировать на это молчанием. Сделать вид, будто этот букет в каком-то смысле что-то вроде его папки. То есть не имеет значения. Но это нам никогда не удавалось. Я каждый раз доставала фиолетовую вазу, а он всегда возвращался, чтобы поблагодарить меня.
А возвращался он, потому что никогда ничего не воспринимает как очевидное. И это есть – и всегда было – частью того недостижимого «чего-то столь же прекрасного», чего не переживешь с другим мужчиной. Он обо всем задумывается, заботливо склоняется либо, в наихудшем случае, все замечает. Вежливость он воспринимает как что-то, обязательно нуждающееся в демонстрации, подобно уважению. И лучше всего сразу. И потому, даже не зная, какую боль этим причиняет, он, запыхавшись, взбегал на пятый этаж, целовал меня и благодарил за то, что я поставила цветы в вазу. А когда он по лестнице сбегал к такси, я возвращалась в спальню или в гостиную, где совсем недавно он меня целовал, допивала остатки вина из его и моего бокалов, откупоривала следующую бутылку, наливала вино в оба бокала и плакала. Когда вино кончалось, засыпала на полу.
Временами под утро, все еще пьяная, я просыпалась, дрожа от холода, и шла в ванную. Возвращаясь, видела свое отражение в зеркале. Щеки, испещренные темными потеками остатков косметики. Красные пятна засохшего вина, вылитого на грудь, когда руки дрожали от рыданий или когда я была до того пьяна, что проливала вино, поднося ко рту бокал. Волосы, прилипшие ко лбу и шее. И когда я видела это отражение в зеркале, у меня случался приступ ненависти и презрения к себе, к нему, к его жене и ко всем вонючим розам этого мира. Я врывалась в гостиную, хватала букет, для чего надо было вытянуть обе руки, чтобы обхватить его, и молотила им по полу, по мебели или по подоконнику. Потому что я тоже получала от него розы. Только белые. Молотить ими я переставала, когда на стеблях не оставалось ни одного цветка. И только тогда я чувствовала, что успокоилась, и шла спать. Просыпалась я около полудня и босиком ходила по белым лепесткам, лежащим на полу гостиной. На некоторых были пятна крови с моих ладоней, исколотых шипами. Такие же пятна всегда были на постели. Сейчас я уже буду помнить: не надо зажигать под утро 31 января свет в ванной.
Но розы я по-прежнему люблю и, когда 31 января уже успокоюсь и вечером пью ромашковый чай и слушаю его любимого Коэна, думаю, что он как роза. А у розы всегда есть еще и шипы. И думаю, можно плакать от печали, оттого что у розы есть шипы, но можно плакать и от радости, что на стеблях с шипами есть розы. И это главное. Это главнее всего. Мало кому хочется получать розы ради шипов…
Но когда слушаешь Коэна, как раз и появляются такие мысли. Потому что он такой отчаянно-печальный. Прав тот британский музыкальный критик: к каждой пластинке Коэна нужно бесплатно прилагать бритву. Вечером 31 января мне нужны ромашковый чай и Коэн. Под его музыку и его тексты, несмотря на его стандартную печаль, мне легче справиться со своей печалью.
И так тянется шесть лет. Шесть лет 30 января он сначала доводит меня до исступления, трогая, целуя и лаская мои ладони, а потом я сама раню их до крови шипами роз из букета, подаренного им по случаю дня рождения. Но если по правде, то ранят меня буквы и цифры Иоанна 30.01.1978 , выгравированные на внутренней стороне его обручального кольца. Они ранят меня внизу живота, как колючая проволока.
Почему ты миришься с этим?
И ты тоже спрашиваешь об этом? Моя мать спрашивает меня об этом, когда я приезжаю к ней на праздники. И всегда при этом плачет. И все мои психиатры, кроме того, с «эдипальным проявлением», меня об этом постоянно спрашивали и спрашивают. Я прекрасно понимаю, чем это вызвано, тем не менее вопрос неверно поставлен. Потому что у меня вовсе нет ощущения, будто я с чем-то смирилась. Невозможно смириться с чем-то, что тебе необходимо и чего ты жаждешь, верно?
Однако, оставив в стороне вопрос и понимая намерения, я продолжаю – поскольку всех интересует именно это – оставаться с ним, главным образом потому, что люблю так сильно, что иногда у меня даже дыхание перехватывает. Порой я мечтаю, чтобы он меня бросил, не раня при этом. Я знаю, что это невозможно. Так как он меня не бросит. Я просто знаю это. Потому что он верный любовник. У него есть только я и жена. И он верен нам обеим. Уйдет он тогда, когда я велю ему или найду другого мужчину. Но я не хочу ему приказывать. А с другими мужчинами как-то не работает. Я это знаю, потому что у меня было несколько «других мужчин». Главным образом для того, чтобы с этими мужчинами бежать от него.
Было это два года назад. Он уехал на несколько недель в Брюссель на какую-то учебу. Он часто уезжал, с тех пор как перешел в интернет-фирму. Я должна была полететь к нему на последнюю неделю. Мы планировали это в подробностях за целых две недели до его отъезда. Уже само обсуждение приводило меня в экстаз. Оказавшись в Брюсселе, он звонил мне каждый день. У меня все уже было подготовлено. Мы должны были провести вместе семь дней и восемь ночей. Я была невероятно счастлива. Таблетками я так сдвинула менструацию, чтобы ни в коем случае она не пришлась на ту неделю в Брюсселе. Лететь я должна была в пятницу, но в среду у меня поднялась температура. Выше тридцати девяти градусов. Я плакала от ярости. Если бы могла, я задушила бы сотрудницу, которая приперлась на работу с ангиной и заразила меня. Я горстями ела витамин С в порошке, ходила с сумкой, набитой апельсинами и лимонами, которые ела, точно яблоки, не посыпая сахаром. Я приняла решение, что буду здорова на мои семь дней и восемь ночей в Брюсселе. Это было как рабочий план: «Брюссель, или Здорова любой ценой». Когда ничего не помогло, я стала принимать все антибиотики, которые нашла в аптечке в ванной. Большинство лекарств было просрочено, потому что обычно я никогда не болею. И вот в среду, когда антибиотики кончились, а температура у меня по-прежнему была тридцать девять и мне казалось, что под лопаткой сидит нож, который шевелится, когда я кашляю, я пошла в частную поликлинику рядом со своей конторой.
Я стояла в узком коридоре, ведущем в кабинеты врачей. В кресле у двери кабинета гинеколога сидела его жена и читала книжку. У окна за низким столиком с мелками и пластилином его дочка что-то рисовала на большом листе бумаги. – Она подняла голову, когда я вошла, и улыбнулась мне. Улыбалась она в точности как он. Всем лицом. И точно так же, как он, щурила глаза. Я почувствовала, что у меня дрожат руки. В этот момент его жена встала, вызванная медсестрой. Она отложила книжку, что-то сказала дочке и, улыбаясь мне, указала на освободившееся кресло. Проходя мимо меня в узком коридоре, она коснулась меня огромным животом. Она была на последних неделях беременности.
В глазах у меня потемнело. Я подошла к окну и, не обращая внимания на протесты, распахнула его и стала хватать ртом воздух. Кто-то побежал за медсестрой. Через минуту, опьянев от воздуха, я почувствовала себя лучше. Закрыла окно и вышла. Его дочка испуганно смотрела на меня, не понимая, что происходит.
Мне уже не нужны были антибиотики. По дороге я выбросила в урну апельсины и лимоны из сумки. В следующую урну высыпала весь аспирин. И внезапно почувствовала, что очень хочу быть больной. Сперва быть смертельно больной, а потом где-нибудь зарыться. Так, чтобы никто и никогда меня не нашел. Взять своего любимого плюшевого лося, прижаться к нему и зарыться на самом пустом дачном участке за городом.
Когда я доплелась до дому, у меня уже не было сил забраться к себе на пятый этаж. Я останавливалась на каждой лестничной площадке и отдыхала. Минут пятнадцать, а то и дольше. Внезапно я почувствовала, что очень больна. Как мне и хотелось. Я заснула в одежде на диване в гостиной. У меня не было сил раздеться и перейти в спальню. Мне снилось, что его дочка в страхе передо мной спряталась в шкафу и играет моим плюшевым лосем, выковыривая вилкой его черные пластиковые глаза.