— У меня нет телефона.
— Как же, как же: номер мне дали, — и пальцем весело погрозил.
— Номер есть, а аппарата нет.
— Так не бывает!
— Бывает! — И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу — очень красиво.
Топ-топ — обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:
— Вот тут монетки!
— А-а, поработать придется! — Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал — с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: — Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».
На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые — нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила — да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.
Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:
— Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле — удивительный!
— А инструмент? — с обидой и ревностью спросил А.И.
Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и — в слезы.
— Что — жалко игрушку разбить? — подмигнул ей А.И.
— Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо! — Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.
— Ради бога, извините ее. — Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах — запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться — какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!
— Понимаете, эту копилку подарил ей отец. — И совсем близко-близко к уху его наклонилась. — Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?
— А-а! Ремонт затеваете!
— Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.
— Перед кем?
— Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать? — И снова — кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.
— Я… Вы! — Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот — изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.
— Что я говорю? Я совсем запуталась! — и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала. — Извините меня.
И вдруг сильный треск раздался, а за ним — звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела — вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку — добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал — печаль. Прислушался лучше, а это — мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул — нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:
— Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!
Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел — в детскую.
Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая — все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке будет здесь!
— Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?
— Спасибо, — и вздохнула, будто большая.
— А еще что, Леночка?
— Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит! — И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:
— Лена!
А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить — от осторожности плотно сжатыми пальчиками.
— Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…
— Ну что вы? Разве я…
— Тихо, тихо, — и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил. — Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра — меня подменят.
— Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!
— А я с корыстью. Дело у меня к вам. — Он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.
— Вы мне лучше травки от нервов! — И вдруг громко, звонко: — Лена! Не трогай собаку!
— Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.
— Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?
— Не сказала, да.
— И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить — музкомедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай! — И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.
Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.
Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.
— Проголодалась собачка, — сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица. — Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам — яичко сырое. Это непременно.
В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка — в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать — надорваться!
— Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся, — и на цыпочках по коридору красться стал.
Поначалу направлением ошибся — очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало — хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз!
Скорей из подъезда, скорей из двора — точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись, — на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана — ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:
— Эх вы! — резко упрекнул, грубо.
А она и не обиделась даже:
— Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!
— Ладно, послюнявил — пройдет, — и от нового упрека не удержался: — А пиджак вон попортили!
— Зато колечко сберегла. Я не для нее — для тебя наживала. У ней — свое дитя, у меня — свое! И тоже малое.
А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:
— Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.
— Как же это «вовек»?
— Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.
— Точно ли, мамаша? Так ли?
— И не сомневайся теперь!
И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском — всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил — на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же — те вообще неистребимы!
Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка — где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая — веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!
Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь — в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть — это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!
А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал — весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.
И вот однажды — в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша, — Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.
В кухню вернулся, банку с белым липовый медом открыл — и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из «Энеиды» застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит — словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:
— Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?
А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и — двумя ладонями рот себе пришлепнул.
— За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!
Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?
Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою — по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул — ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть — запечатленность.
Только тут спохватился, обратно в кухню пошел — да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.
— Мамаша, вы где? Мамаша! — В сторону шагнуть хотел — побоялся. Решил ждать.
Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил — по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся — последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались — с участковым и понятыми.
— Назад! Назад! Мамашу затопчете! — орал он диким голосом.
А они не слушались, не верили — вперед перли, будто «Жигули» да БелАЗы. Но было, было еще кому за мамашу вступиться!
Только они к нему вплотную подошли — кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:
— Миша, гляди — седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…
И — тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное — вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это — тюрьма? Тюрьма! А он — убийца. «Родной матери убийца» — вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» — как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!
— Я убийца! — закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и — раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.
— Я — убийца!
— Ты — псих, — вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.
— Вы уверены?
— Сказал псих — значит, псих.
— А вы, должно быть, тоже? — сам еще не зная чему, обрадовался А.И.
— Я скоро директор! Я всех главней!
А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша — до той же гераньки, а что?
Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем — да так на полпути и замер.
— Мамаша?
В ухе стрельнуло сильнее.
— Мамаша? Вы ли?
А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!
— Мамаша! — выдохнул он с ликованием.
А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:
— Была мамаша — и вся вышла! Понял, Голенец?
— Коля — ты?! — Кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:
— Все ты, гад! Из-за тебя она!
— Нет, Коля, я…
— В кусты теперь? Ты у народа спроси — все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!
— Зачем же? Она живая!
— Третий день как схоронили.
— Как — схоронили?
— А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету! — Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.
Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают, — видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.
— Все хорошо, Коля. Все хорошо.
— Ты — друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?
— Так сразу?
— Это надо как дважды два!
— Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…
— Нет, Голенец, это — вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?
— Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет? — И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:
— Хватит — наотвечался! Была и — нету!
К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.
— Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет — не разлучите!
— Ах ты, гнида! — взревел Николай и вперед кинулся.
Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.
И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет — лучше без Николая.
Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло — ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон — праздничный, неостановимый! — насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…
Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда — может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив — ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть! — сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна — горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.
С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.
Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила. И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел — это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.
— Или онемел? Или оглох?
А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком — вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря — домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал, — дал себе Альберт Иванович обет молчания.
— Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» — совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила — вниз, на помойку гнилостный дух понесла.
Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры, редкое неравнодушие к людям имела.
Так и началась — вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими, — новая жизнь. Ведь вместилищем быть — это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день — все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.
Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили — уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки — вместо слов одни колебания воздуха ощущал.
Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин — да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света — в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?
И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души — зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.
Впереди — сколько хватает глаз — густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.
Увидеть дерево
Когда девушка, сидящая за банальным, вполне сберкассовским окошком, в третий раз произнесла, что прах уже, уже, уже выдан, может быть, ваш муж получил или кто-то еще из семьи, дочь, сын, вспомните, кто это мог, — ведь квитанции у вас нет, а выдаем мы прах по квитанции об оплате наших услуг, а квитанции у вас нет, тем более и у нас значится, что прах уже получен, — посмотрите внимательно, чья это подпись, — Саша заплакала.
Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка…
А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку…
И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала:
— Кому же он нужен, — кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму!
— Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить.
— Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой.
Девица впилась в ее руку.
Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу.
— Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать.
Спустили с крыльца.
— Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку!
— Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь.
Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой: сейчас, ее, скорбящую, — сирены не выключила, открыла дверцу и, обложив смиренный окоем пронзительным воем, сидела и курила. Пока хиленький мент не выпрыгнул на крыльцо кукушечкой.
— Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной.
Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить.
Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно.
Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол.
Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах.
Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом.
Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша — «Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь?» — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал.
Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-катастрофа, человек-камнепад, так полно подходивший ей своим темпераментом! В пору токования он посвятил ей целую поэму.
Визави меня Везувий. От любви я обезумел!
И спустя несколько строф:
Визави меня Этна, огнедышаща и кометна!
Оба крупные, точно лоси, они смотрелись рядом потрясающе. В их первую ночь он ошеломил ее, четверокурсницу, срывающимся шепотом: «Троцкий в конце концов пришел к идее многопартийности!» — «Не может быть!» — «Да, но никому не говори! Он построил бы совсем другой социализм, с человеческим лицом!» — «Шур, ты шутишь!» — «Нет, только это страшно конфиденциально!» — «Шур, поцелуй меня». — «Ты поняла, что я тебе сказал?» — «Да. У меня до тебя был только один Николаев, его выперли еще со второго курса. А с тех пор никого. Честное комсомольское!» — «Никому не говори!» — «Про Николаева?» — «Про Троцкого, дуреха! Кстати, за Николаевым, вероятней всего, стоял сам!..» — «А с чего бы его выперли тогда?» — «За Николаевым, который в Кирова стрелял! Сашка, но если ты хоть где-нибудь пикнешь!» — «Шурушка! Я же обвально, я обморочно тебя люблю!»
Диплом про торжество колхозного строя в Сибири он написал уже вместо нее, потому что она рожала и откармливала Женьку.
Опять же в пору токования фантастический этот человек принес ей в подарок золотые коронки покойного тестя от брака, в котором тогда он еще состоял. Жена попросила сдать золотишко на лом, Шура же очень кстати ввязался в какую-то драку, принес домой всамделишньщ фингал в пол-лица и страшно правдоподобную — на таком-то фоне — весть о том, что его обокрали. Из этого зубастого золотишка и были отлиты их обручальные кольца.
Ей нравилось быть с ним подельницей, каждое утро, надевая кольцо, она ощущала бодрящий озноб. Доцент, замдекана, колосс, притащивший к ее ногам свою рисковую, душком тронутую добычу, точно кот — полупридушенную мышь, в знак верности и любви — по молодости и глупости ей казалось: в знак вечной любви.
В их медовом году ей нравились даже его пьяные эскапады. Они так пряно приправляли жизнь. Протрезвев, Шурик ничего не помнил, требовал все новых подробностей, каждую малость встречал прокуренным гоготанием: «Врешь, зараза!», и страшно гордился тем, что еще способен глупить и куролесить.
То, что все это с мамочкиным прахом учинил Олег, в голове не укладьшалось. Саша сунула сигарету в губы, ткнулась с ней в раскаленную пасть зажигалки… Фильтр задымился. — Только спокойно, переверни и зажги по-человечески. Умница! Из первого же автомата позвони Гришику.— Саша подъезжала к кольцевой. — У Гришика — женская интуиция и мужские мозги. Гришик один это в силах понять и раскрутить. Тормози, идиотка!— И это она сделала вовремя. Она — молодец. У нее все получится. Через час они загрузят Олегову библиотеку в Гришкин «рафик», после чего вопрос будет поставлен так: ты нам урну, мы тебе книжки, кандидат неврастенических наук!
Сашину диссертацию Шурик унес с собой — в виде приданого. И ничего — ведь осталась жива. Радедорм запивала водкой — добрые люди научили… После этого ей уже ничего не страшно.
Шесть лет Саша прокакала в старших лаборантах — то есть девочкой на телефоне, — уговаривая Шуру зашиться. Еще два года, втюрившись в Михаила Сергеевича, точно в девушку («Он открыт, Сашка! И он отмечен! А какая у подлеца светлая улыбка?»), Шурик ждал принципиально иных установок, он, видите ли, хотел, чтобы о ее диссертации говорили даже в Париже. Наконец им и в самом деле утвердили по тем временам страшно дерзкую тему — что-то про искривление Сталиным ленинской национальной политики, причем еще в начале двадцатых — кто бы мог такое вообразить? Но Шура уверял, что все именно так и было, притаскивал из архивов исписанные своим вихляющим почерком карточки, читал ей их на ночь: «Только послушай!..» И вот тут-то чертом из табакерки выскочила узкоглазая и гундосая стажерка из Улан-Удэ.