Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вышел месяц из тумана

ModernLib.Net / Современная проза / Вишневецкая Марина Артуровна / Вышел месяц из тумана - Чтение (стр. 11)
Автор: Вишневецкая Марина Артуровна
Жанр: Современная проза

 

 


Затянувшись, мужчина кивнул и, ни слова не выронив, отошел — посмотреть ему вслед не решился никто, просто молча пошли через длинную, бесконечную площадь, гордость города, самую крупную площадь в Европе, шли и шли, было чувство, что сзади, подстраиваясь под их рысцу, наседают шаги — это эхо пустого пространства вытесняло их в тесные улочки. Нина фыркнула: «Как шаги Командора!» — и испуганно оглянулась. И тогда они тоже немного замедлили шаг, обернулись, вздохнули вольнее: они все-таки выплыли, они были на асфальтовом берегу, рябь брусчатки мерцала уже вдалеке, из скрещенья лучей горделиво и грозно, как лохнесское чудище, вылезала — он это впервые увидел вот так — голова Командора… Говорить о случившемся не хотелось, да ведь, собственно, ничего и не случилось. И тем более прямо на них из троллейбуса вышел добренький — настоящий, типичный добренький, правда, в толстых очках, в остальном же оговоренный неоднократно: пол мужской, совершенно трезвый, одинокий, не малолетний, не старик, не задохлик и не самбист — все сошлось! — да к тому же из сытеньких, в натуральной ондатровой шапке. И, стремительно переглянувшись, они дали пройти ему мимо себя, не толкнув его, лишь едва уловимо задев, чтобы он был уже этим настроен (как потом говорили: чтобы добренький сразу стал хоть на йоту лют). После этого развернулись, подождали и, как только он отошел от них метров на десять, пристроились в хвост.

Оговорено было заранее, что в течение акции, от момента начала и до конца, о котором Большой, то есть Нина, сообщает поднятием и разведением рук, все хранят гробовое молчание, но посвистывать для создания атмосферы не возбранялось.

Он пошел на зеленый и нырнул в переулок, но машин было мало, и они побежали на красный, чтоб его не терять. Он их чувствовал — это было заметно по шагу, который он постепенно все ускорял, и по шее, напряженно застывшей в мохеровом шарфе, не позволявшей голове обернуться, и еще по руке, не размахивавшей портфелем, как положено при поспешной ходьбе, а свинцово повисшей. В середине квартала он все-таки оглянулся, но как будто бы не на них, а затем только, чтоб перейти дорогу. И увидел их, и рванулся чуть не бегом. А они ведь себя от него не скрывали, прямо скажем, наоборот, и поэтому сразу же побежали за ним через улицу. И теперь уже в нем не осталось сомнений. Его шея в мохере вертелась то влево, то вправо: он искал очевидцев, попутчиков или милиционеров, если вдруг повезет, а еще он следил, чтобы метры, их разделявшие, не сокращались. На углу, как какой-нибудь чахлый росточек, инстинктивно стремящийся к свету, он вдруг вытянулся всем телом к фонарям, заливавшим ближайший квартал, потому что в его середине возвышался обкомовский дом, — по секундной заминке, по резкому развороту легко было вычислить, что вообще-то ему бы совсем не сюда! — и пошел не сюда, но зато чуть уверенней, полагая, что мусора, обитавшие в освещенном подъезде, так и бросят свой пост для спасенья такого хмыря.

Метрах в двух перед ним пробежала дворняга. Он подумал, наверное: не в подъезд ли, сверкавший надеждой? — и немного замедлил шаги, ожидая какого-нибудь совпадения, милицейского или просто хозяйского окрика: «Шарик! Ко мне!» — но шикарная дверь с позолоченной ручкой не дрогнула. Он с тоской проводил ее долгим, прилипчивым взглядом — Нине даже пришлось придержать их за локти и тихонечко свистнуть — отчего он рванулся вперед уже в полном отчаянии и опять изменившись в походке. Он теперь был предельно развинчен в локтях и коленках, его руки беспричинно сгибались, а ноги ни с того ни с сего проседали… Впрочем, это через мгновение объяснилось иначе: за обкомовским домом, почти что впритык, тротуар уже не был расчищен, и, попав вслед за ним в полосу гололеда, они стали скользить, разгоняться и снова скользить, пока Нина их не одернула строгим и весьма своевременным свистом, потому что их добренький оказался уже на другой стороне, норовя незаметно нырнуть в невысокую подворотню. Но они обогнали его и сгрудились в проходе, как будто чтоб прикурить. И ему ничего не осталось, как шагать до угла, повернув за который, он, наверное, побежал, потому что, когда они выскочили на перекресток, он как раз уже падал, роняя ондатру, но цепко держась за очки и портфель.

«Поднимаем его и уходим. Передай остальным!» — Нина буркнула Игорю в самое ухо и помчалась к лежащему, к вставшему на четвереньки… И, подняв его шапку, аккуратно ее водрузила на лысую голову. Он уже поднимался с колен, но от этого поскользнулся и снова осел. И увидел нависшего Пашку Большого, и промямлил: «Ребята, за что?» — и почти что взлетел, потому что Большой взял и поднял его за подмышки. А Малой вместе с Владом и Игорем стали с разных сторон с него стряхивать снег: «Что ж вы так? Да-а, папаша, неосторожно. Спинку мы вам очистили. Плечики тоже!» — и вдруг, бросив его, обалдевшего до бессловесности, до дурноты, побежали обратно, только раз оглянувшись, — он стоял, точно суслик в пустыне, обняв свой портфель, — и бежали квартала четыре, не от страха, конечно, а сбросить напряг — Малой правильно выразил общее состояние: «Ну такая во всем организме усталость металла!» — «Объяснить почему? — Влад для этого остановился на решетке у дерева и дождался, чтоб все к нему подошли. — Потому что догнать-то догнали, а вмазать не вмазали! — и, достав „беломорину“ и зажигалку, закурил. — Вы поймите! Это против природы. Это вредно влияет на организм!» — «Ты не шутишь? — голос у Нины дрогнул. — Ты себе отдаешь отчет в том, что ты лепишь?!» — «Не шучу! Просто, будучи девушкой… приношу извинения, женщиной, ты не можешь понять первобытной природы мужчины!» — «Перст! Но все первобытное мы должны преодолевать!» — «Что-что-что? — на ее почти крик Влад мурлыкал из дымного облачка: — Ну, положим, от девушки я готов был услышать подобную чушь. Но от женщины?!»

Они снова общались друг с другом на своем языке — обижая, лаская или просто лишь выделяя друг друга из толпы малолетних, — и, вытащив пальцы из рукавицы, Игорь больно вогнал их ногтями в ладонь.

Оба Пашки, уже раскурив по «дымку», отозвались почти одновременно: «Лично я… Лично мы его квасить не собирались. В мыслях не было!» И из Нининых стиснутых губ сразу вырос цветок: «Я люблю вас! Мизинчик! Большой! Безымянный! Я люблю вас! Сегодня мы все молодцы! Всем ура!» — и сняла с себя кепку, и подбросила вверх. Тут-то все и увидели вместо длинных волос ее стрижку под мальчика и присвистнули. А Малой даже дернул за прядь: «Высший класс! Я сначала подумал, — парик! Ну, Большой, ты даешь!» А у Игоря почему-то вдруг стиснулось сердце. Без волос она стала еще более хрупкой и, наверное, даже красивой, но какою-то необдуманной красотой: эти скулы вразлет, эти ноздри, дрожащие от ликования, эти губы на половину лица и глаза, не имеющие фактически цвета, только свет, — вся она, как черемуха ночью, трепетала и заставляла тебя трепетать. А потом он подумал, что это опять ОРЗ, хотя горло еще не болело, но спина уже взмокла и немного знобило. И пока они шли к остановке, Игорь слушал вполуха то, что Нина называла «разбором полетов».

На ветках каштанов бугрились замерзшие капли, а осины, остекленев целиком, тихонько звенели и там, где стояли перед зажженными окнами, переливались. Малой сожалел, что все кончилось слишком уж быстро и поэтому добренький не дошел до кондиции, а Большой вместе с Ниной ему возражали, что как раз и дошел, что шикарней финала, чем поднять его на ноги и культурненько отряхнуть, и придумать нельзя было; но потом не без помощи Влада они согласились, что следующих добреньких надо все же мытарить подольше, а для этого надо знать проходные дворы и подъезды, то есть место, где проводится акция, должно хоть кому-то быть с детства знакомым… Вместо слов Игорь слушал взмахи рук, повороты ее головы и немного поспешную грациозность походки — не смотрел и почти что не видел, а именно слушал — так, наверно, магнитное поле знает все про бегущий по его медным жилам электрический ток, и растет вместе с ним, постепенно заполняя собою пространство… и спадает, и исчезает вообще, если цепь разорвать! Он почувствовал это на остановке, когда Нина и Пашка Малой помахали им сжатыми кулаками уже из трамвая и отчалили в ночь, и в груди что-то вдруг сорвалось и рванулось туда же, за ними, а внутри соответственно все опустело. Пустота расползалась, как тьма… Влад спросил у Большого: «Ты хотел бы с ней переспать?» — а Большой, сделав вид, что зевает, промямлил врастяжку: «Дело в том, Владислав, что я не люблю блондинок!» — «Знаешь, Павел, кого бы я из блондинок приделал? Мерлин Монро!» — и зачем-то запукал губами и вдруг ими же засвистел из «Мужчины и женщины» фантастической грусти мотив, от которого в опустевшей груди что-то все-таки вдруг засаднило.

Три последующих дня его мучили еще более резкие перепады от какой-то промозглой, пугающей вымороченнрсти до бессмысленно сотрясающего восторга. И тогда наконец он отважился предположить, что, во-первых, влюблен, может быть, мимолетно, и поэтому более важным ему показалось открытие, совершенное им, так сказать, во-вторых: очевидно, влюбленность есть духовный аналог оргазма: переполненность, содрогание, ликование и — пустота. Очевидно, по этой причине и притих его «взбалмошный друг»! Или все-таки не по этой? На рассвете четвертого дня эту его затянувшуюся индифферентность Игорь вдруг ощутил как начало какой-то непоправимой болезни и, едва дотерпев до восьми, побежал в институт, отыскал в расписании пятую силикатную группу, полчаса проторчал возле нового корпуса, но Андрей Ковальчук, за полтинник дающий смотреть, а за два рубля продающий неприличные фотографии, так на первую пару и не пришел. Но зато обнаружился вдруг на их общем потоке по истории партии. Игорь сунул ему свой полтинник в курилке, и за это Андрюха прошел с ним в уборную, из-под свитера вынул чуть смятую, его потом припахшую пачку и позволил с ней ненадолго, не до звонка, потому что желающих еще четверо рыл, запереться в кабинке. А надолго, как оказалось, ему было совсем и не нужно, его «взбалмошный друг» — так слепые читают руками — в тот же миг различил вместе с ним эту вечную сказку без слов про литые округлости и курчавые нежности — от надолго он просто сошел бы с ума, он и так, записав под диктовку «Тема лекции: 1.Троцкистско-зиновьевский блок», вдруг увидел, как старенький Троцкий в запотевшем пенсне и задравшая юбки молодая крестьянка Зиновия этот блок образуют, — и тревожно сглотнул, и, не зная зачем, оглянулся, — его профиль, теперь же его потерявшийся взгляд изучала Оксаночка из Богодухова, точно кошка, без выражения и не мигая.

А тем временем организация их руками, но как бы по собственной воле, обустраивала свой быт. Ей ведь нужен был угол, немного тепла и еды, а еще ей хотелось стабильности, защищенности, но и условий для роста. Так что в пятницу после занятий перезвонились и назначили встречу пораньше: на шесть во дворе у Малого, где осмотрели сарайчик — оказалось, сырой и холодный, во-вторых же, прослушивающийся за километр — здесь хранились и продувались сквозь щели их старые вещи, две трети мешка с проросшим картофелем и остатки угля от той жизни, когда у них в доме еще не было отопления газом. И, без прений решив, что чердак все равно будет лучше, каким бы он ни был, немного картошки и примус прихватили с собой. А чердак превзошел ожидания — в доме Влада, но вход из другого подъезда — закрывающийся на ключ, огромный, сухой, непроглядный, с округлым оконцем, коротеньким низким эхом, весь в скрещениях балок и повсюду развешанной, будто белье, паутине. Нина ахнула: «Чудо! Собор Парижской Богоматери!», а Малой уже свесился из-за балки и, дождавшись луча от фонарика, скорчил дикую рожу: «У-гу-гу! Я — химера! Ну что, Квазимодо, попался?» — и свалился на Пашку Большого.

«Мужики, кончай свалку! Если вас засекут, мне хана!» — Влад, держатель ключа, этим самым ключом резанул возле горла, а фонариком высветил Нину, непонятно зачем, словно мощным лучом телескопа, отловил ее и обособил, как небесное тело, и она настороженно замерла, чтоб понять, Влад ее изучает, дразнит или — ее губы чуть дрогнули, испугавшись поддаться улыбке, — или все-таки он любуется ею. И вдруг вспыхнула: «Мы развлекаться пришли или решать оргвопросы?!» — и сверкнула глазами, а может быть, даже слезами. Дело было не в Нине — организация кукушонком сбрасывала с чердака все, мешавшее ее росту. Очень скоро это поняли и остальные, озаботившись только ею, они стали таскать на чердак, тут же названный хатой, кто подушку, тюфяк, керосин, кто кастрюли, крупу и хлеб, лично Игорь — свое детское одеяло, свечи, ручку, тетрадь, макароны… В этом не было смысла, был инстинкт — гнездовой, очевидно. Перед акцией обязательно собирались на хате, заходили в подъезд с интервалом в две-четыре минуты, поднимались на лифте, естественно, без свидетелей, на последний этаж, в облицованный жестью чердачный квадрат стучали коротким условным стуком, начинали с того, что Игорь зачитывал свою краткую запись о предыдущей их акции, иногда Нина что-то просила дополнить, а потом Игорь вел протокол: кто хотел, задавал накопившиеся вопросы или что-нибудь предлагал. Например: садиться на хвост не случайным прохожим, не размениваться по пустякам, а целиться сразу в десятку, то есть выследить, скажем, Мишкиного завотделением, берущего за операцию до пятисот рублей с одного пациента, ведь у каждого же найдется подобная кандидатура, и не одна (предложение Перста). Или: принять еще, минимум, двух новых членов, естественно, по нашим рекомендациям, дать им возможность проникнуться смыслом и методами организации, чтоб постепенно создать на их базе новый кулак, а потом еще новый, и так далее, потому что ведь город почти миллионный, а мы — капля в море (предложение Мизинца). Или: придумать какие-то новые меры воздействия на добреньких в целом: идея в порядке бреда — разливать в трамваях, троллейбусах и магазинах концентрированный раствор скатола, полграмма которого воняет, как куча дерьма; гоняться за добренькими по одному — что называется, «всех не перевешаете» (предложение Среднего). Или: в продолжение предыдущей идеи: попробовать раздобыть через знакомую медсестру немного донорской крови, в крайнем случае, сдать кровь самим и ее же изъять, чтоб затем разливать ее возле квартир, лютые, нет, вы только представьте себе, как добренький, выходя, — башмаком в эту лужу (предложение Перста). Самое главное — не спешить, хотя с кровью идея почти гениальная, но нельзя вовлекать в наши планы никаких медсестер (и поэтому новеньких тоже!); резюме: от мозговых атак не отказываться, все идеи фиксировать в протоколе, Но пока продолжать проводить апробированные акции — «каждый человек нам интересен, каждый человек нам дорог» (заключение Большого).

А вокруг хороводили балки, будто доисторический рухнувший лес или будто летучий голландец, в каюте металась свеча и пофыркивал примус, было чувство, что времени нет, что картошка в мундире пропахла костром, что орущие кошки на крышах — шакалы, что сейчас им идти на охоту или, может быть, на абордаж… Почерневший, бесснежный город присыпал их, как будто песком или пылью веков, моросящей крупой — их шаги и оглядку, их метание между этим и тем, если добренький выбирался не сразу, перепалку без слов — только взглядом, и когда наконец выбор сделан — их отлаженное скольжение, будто в самом деле пять пальцев в виртуозном галопе бегут по клавиатуре.

Из семи первых акций дольше всех обсуждалось хождение на протяжении часа с четвертью за мужчиной в домашней вельветовой куртке и войлочных тапках, явно вышедшим на минутку дать болонке справить нужду. И забавней всего было то, что они-то его не имели в виду! Они шли себе к остановке, отработав в этот вечер, положенное с гражданином лет сорока со скрипичным футляром, когда дядя в домашних тапках вдруг рванулся от них, впрочем, может быть, и не от них, поводок был натянут, он бежал за болонкой, а та, очевидно, за кошкой… А они (хотя был уговор: один день — одна акция) — рефлекторно за движущейся мишенью.

Ровно час он водил их по кругу и собачку таскал за собой — по периметру небольшого квартала, в привокзальном районе было все небольшим: двухэтажные, глухо зашторенные дома и гнилые заборы, изнутри подпираемые кустами сирени, — все никак не решаясь шагнуть в потроха родного подъезда, все надеясь, что кто-то из близких озаботится наконец его долгим отсутствием. И в пятнадцатый раз вдруг свернув не налево, а вправо, взял болоночку на руки и пошел, и почти побежал к остановке, обернулся, с неожиданной прытью заскочил в отъезжавший трамвай — и отъехал, может, к теще, а может, к любовнице — они долго махали ему руками, Нина слала воздушные поцелуи, а мужик то и дело оглядывался на них, прижимаясь к собаке одутловатой щекой.

Влад сказал на прерывистом от волнения вдохе: «Гениальная акция, лютики вы мои! Гениальная!» — «Не уверен! — промямлил Пашка Большой, краем глаза кося на Нину. — В мокрых тапках, с собакой, неизвестно куда!..» — «Безымянный! Мизинчик! Вы тоже так думаете?!» — из-за кепки глаза ее были в тени, но голос и ноздри затрепетали. Когда же Малой с неохотой кивнул: «А чего? Жалковато дедулю!» — Нина чуть не по-волчьи завыла: «У-у! Павлушеньки! Вы, наверно, из добреньких, не иначе! Боже мой! Безымянный! А ты из каких?!» — «Я не знаю… Я тоже процентов на десять разделяю сомнение Паши, то есть Среднего, — и поймав наконец ее взгляд, Игорь стал в нем читать, очевидно, растерянно, даже, может быть, по складам: — Но на все девяносто как вступивший в организацию и… приняв ее средства и цели, понимаю, что выхода в общем-то нет!» Нина фыркнула: «Из организации выход есть! Ради бога! — и опять уронила лицо в подкозырную тень. — В общем, так! Завтра в семь предлагаю собраться на хате. Потому что мы сами еще ни к чему не готовы. Мы же лютые только на десять процентов! Кто за то, чтобы завтра устроить внеплановый, но обстоятельный разговор по душам?»

Однако удобней для всех оказалось увидеться послезавтра, в воскресенье, двадцать второго марта, это снова обидело Нину как-то лично, и почти треть дороги до Москалевки она промолчала. Он поехал ее провожать, потому что была его очередь. И еще потому, что он должен был убедиться окончательно: да или нет, он влюблен или это ему показалось?

Было странно трястись рядом с ней на последнем сиденье, ловить на крутых поворотах ее невесомую руку — потому что трамвай был пустой и ее уносило, — слышать запах весенних, вернее, цветочных духов, исходящий, казалось, из пор ее кожи, и саму эту кожу видеть близко настолько, что впотьмах различать серебристый пушок, и не чувствовать ничего ровным счетом, кроме страха вернуться домой уже за полночь и опять объясняться с отцом. Дома он говорил, что втроем вместе с Владом и Владовой девушкой ходит в кино или просто гуляет по городу… Но несданные тысячи знаков и неначатый курсовик, хотя ватман уже был прикноплен к доске и вопил на всю комнату белизной, позволяли отцу утверждать, что сегодняшний их променад был последним — если нет, пусть идет на вечерний, прямо завтра и переводится, так и быть, он возьмет его на оклад в шестьдесят семь рублей уборщиком стружки, на другое ведь он все равно не способен, вот таким уж родился: две руки, обе левые, но пока тебя кормит отец, будь любезен учиться до синих кругов под глазами, и так далее!..

Нины словно и не было рядом. За мостом у пассажа она оглянулась на сопевшую возле двери кондукторшу и задышала теплом ему в ухо: «Ты… ты Владу во всем доверяешь?» — «Конечно! Мы с ним с первого класса… А что?» — «А то, что он или дурак, или провокатор! Позвонил мне в коллектор вчера, где я, между прочим, сижу, монографию „Энгельс — теоретик“ расписываю для библиотек… А он анекдоты мне начал травить: про трехспальную кровать „Ленин с нами“ и вино новой марки, тоже якобы к юбилею, называется „Ленин в разливе“!» — «Значит, это из автомата!» — «Но зачем?!» — «Недержание речи! Ему дома бояться надоедает…» — «А мне пусть телегу пришлют в институт из-за его недержания?! — И, царапая ногтем шершавую плешину поручня: — Он что думает, раз он красивый, значит, все ему можно?! — И вдруг хлопнув ладонью себя по пушистой щеке: — Слушай! Я поняла! Он звонил мне как добренькой! Он на вшивость меня проверял! — и, схватив его руку, сдавила запястье. — И утер ведь меня. Я же струсила, как последняя жопа при виде клистира! Потому что дойти до конца страшно трудно, но стремиться, он прав, черт его побери, нужно… необходимо!» — «В математике есть то же самое! — Игорь рад был, что все-таки понял ее, пусть не сразу, а понял. — Называется операция перехода к пределу! Мы как раз сейчас это проходим, вот смотри!» — его палец коснулся стекла, запотевшего от их дыханий, — ведь в вагоне на их половине никого больше не было — их дыханий, соединившихся в этой податливой влаге, палец врос в нее, написав только lim и вогнав его в жар, то есть вовсе не палец, конечно, а мысль: вдруг она сейчас смотрит на этот его онемевший отросток и чувствует то же самое? Он сидел к ней спиной и опять был влюблен, не опять, а намного сильней, чем когда бы то ни было, и смотрел, как бежит по стеклу его символ предела, заливаясь о чем-то, должно быть, асимптотически недостижимом.

А она вдруг опять завздыхала: «Ай да Перст! Ай, какой молодец!» И до самой общаги через слово: Владик, Влад, а ведь он, Указательный, как ни крути… неохотнее всех прирастал к кулаку, а теперь, может быть, он и есть самый лютый!.. У заснувших собак ее голос враспев вызывал аллергию — как-то Влад записал за ней нотами фразу, и она виноградной лозой снизу вверх побежала по нотному стану — и собаки, хотя ненавидя, но выли похоже.

Он сказал вдруг: «Давай завтра сходим в кино на „Мужчину и женщину“?» А она, может быть не расслышав, продолжала дразнить их, надрывавшихся за забором: «Мьяу! Мьярр! — и нескоро, но с тем же кошачьим лукавством обернулась к нему: — Я второго апреля уеду. Обещай мне, что сделаешь все, чтобы лютые не раздобрели, чтоб кулак уцелел! Обещаешь?» — «А куда ты уедешь?» — «Домой. Я вам буду писать! Безымянный, а ты будешь мне присылать протоколы. Ты их сразу пиши под копирку!»

Вмиг иссохшее горло засаднило, растрескавшись, как солончак. Он хотел ей сказать: разбежался! — или даже похлеще: на подпись?! — но пока он пытался сглотнуть, из разлома как будто бы льдин, а не туч появилась луна, вся оплывшая, точно утопленница, потому что лишь женщины топятся от безответной любви. И, взглянув на часы, он соврал: «Я могу опоздать на последний трамвай. Побежали!» — и схватил ее за руку, чтобы не отставала. И погнал, не жалея ее вот ничуть, а она, сдернув кепку, старалась, как пионерка ради значка ГТО. Иногда он сбавлял, но затем лишь, чтоб снова рвануть, чтобы вновь ощутить ее легкое тело, состоящее из одних лишь поспешных суставчиков и звенящей одышки. Только в лужах — а их было не отличить от проталин луны — она жалобно ойкала и, повиснув, как Роднина на предплечье Уланова, продлевала по-чемпионски огромный прыжок и частила опять на последнем дыхании.

На углу общежития она крикнула: «Всё! Не могу!» — и спиной привалилась к стене. И он взял ее на руки, потому что еще и сейчас их сердца колотились, как если бы бились друг в друга. «Не могу, умираю! — ее быстрый язык побежал по засохшим губам, голова запрокинулась: — Всё! Умерла! Заноси!» Он взошел на крыльцо и застыл истуканом. А она, подождав еще миг, напружинив суставчики, вдруг рванулась на землю: «Иди! Опоздаешь!» — и как будто с обидой скользнула в подъезд.

Двушки не было. Двушку он шибанул на вокзале. Был час ночи, но мама сняла трубку сразу: «Боже мой! Ты сведешь нас с ума!.. Только утром? Ты с девушкой! Ты у нее?! Дать отца? Ты уверен, что у тебя в этом смысле к нему нет вопросов?» — «Абсолютно уверен!» — «Но нельзя же так сразу! Боже мой!» — «Только сразу! А иначе растает!» — «Фу, как пошло!» — «Она же снегурочка!» — «Ты напился?!» — «Гуд бай! Ай лав ю!»

Он встречал поезда, в основном проходящие. Проводницы зевали в дверях и застегивали на тусклую бронзу свои черные кители. На перроне их ждали ребята и мужчины постарше, реже девушки, с уговорами взять их в Москву. После краткого торга и поспешной оглядки платформа обычно пустела. Состав с хрустом вздрагивал и, ослепнув дверьми, вновь глазел на тебя лишь линялыми занавесками. И пока грохотал, можно было кричать, приставными шагами несясь по перрону: «Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома!» — и, домчавшись до края платформы, замереть, умереть, вдруг решив, что сегодня второе апреля и она уже там, в уносящемся поезде.

Преимущество зрелости в том, что, держа на руках обожаемую особу, ты волнуешься определенней и куда как сильней, чем касаясь дрожащей рукой ее влажного полотенца, и не хлюпаешь носом от страха, что ты импотент, засыпая на деревянной скамейке в воняющем воблой вокзале…

Афоризм! запиши для Кирилла! — он сказал себе это с веселой издевкой, но, привстав, наступил на затекшую ногу и уже рассердился всерьез: Кирилл ни о чем не хотел говорить с ним — даже о сексе, вообще ни о чем, разве только о бабках на сканер, на модную, то есть полутифозную, стрижку, на шнуровки, окованные железом… агрессивная мода, вернее, мода на агрессивность, безусловно, дает им возможность скрывать свою инфантильность, но это бы ладно, ужасней, что ею они прикрывают отсутствие хоть каких-нибудь ценностей, пусть сначала отстаиваемых и агрессивно, но нет же, агрессия — их удел и предел — и, прихрамывая, подошел к телефону.

Было глупо звонить ей сейчас, когда, кроме жары и мурашек в ноге, он не чувствовал ничего. А предчувствовал разве что вопль облегчения: Игорек, наконец-то! отмаялся! — и не знал, что на это ответить.

Окочурившись от теплового удара, на салфетке, которую Ната связала из белых катушечных ниток, валялся комар. Игорь сдул его. К телефону не подходили. Он собрался нажать на рычаг…

— Вас внимательно слушают! — это был ее голос, по-прежнему чуть насмешливый, ласковый и напевный, он подумал: автоответчик, воскресенье, жара, ни к чему столько ласки кому ни попадя, но она повторила: — Говорите же, друг мой! Смелее!

— Ну привет, Нина Батьковна, — почему-то, волнуясь, он всегда сыпал тем, что она называла «твои вечные украинизмы».

— Игорешек! — растянула позабыто и звонко. — Ты и здоров пропадать! Приезжай, а? Сейчас! Я своих дуроломов на море отправлю!..

— У меня…— и почувствовав, что не время об этом, все равно продолдонил: — Для тебя, то есть, в общем, для нас, есть одна неприятная новость, поступившая из Лос-Анджелеса…

— Что-то с Владом… случилось?!

— Влад шукал нас обоих, чтобы нам передать. Тарадай… ну короче, он умер.

— Да ты что? Твою мать! — Помолчала, спросила сердито: — Влад, наверно, сказал «умер-шмумер», сказал «перед смертью потел, что уже хорошо»?! Приезжай, а? Пожалуйста! — и уже мимо трубки: — Юра, флягу возьмите! Слушай, дай я их выставлю к чертовой матери, без меня ничего не умеют! Джим, не эту!.. Ну всё! Я тебе позвоню!

Оттого что он ждал разговора — о Тарадае, а не снова о Владе! — оттого что ее обожаемый Джим был расслаблен, уныл и во всем ей послушен, оттого, что она до сих пор, как родник, всякий миг источала себя — не себя, а со школьной скамьи внятный глазу, а значит, и милый сердцу круговорот, оттого что тоска по картинке на школьной доске, по свече, поджигавшей их жадные взгляды, по ее запрокинутому, словно подсолнух, тугому, лучащемуся лицу означала всего лишь тоску по себе самому, по спеленатой мумии самой крошечной, неразъемной матрешки, — он решил, что как раз и пора разобраться с матрешкой, так и лезущей на язык. Чтоб не лезла — пришпилить к бумаге! Но для этого надо было ее повертеть так и этак — и, усевшись на пол, на полу оказалось немного прохладней, — он попробовал просклонять ее русскость: только русский-де человек так отрезан от себя же вчерашнего, от своей истории, от отца и от деда…— но об этом сейчас рассуждают повсюду, даже в бульварных газетках — и от сына он тоже отрезан… Можно было бы вместе с Кириллом поехать на Наткину дачу, порыбачить, покопаться в земле, но Людася ведь ляжет костьми, в сентябре будет год уже, а она, как шарманка: «Папа наш в блуде, с безбожниками это часто бывает, ничего, поблудит и вернется! Что, он все еще курит? А ты ему, Кира, скажи: каждая сигарета — это свеча сатане!»

Назвался сыном, полезай в пузо — он лежал теперь на ковре, ворс приятно покалывал спину — в предощущении внятности.


Матрешка как выражение несбыточной мечты о повторении себя в потомстве — мечты о бессмертии на Земле…

Матрешка как прообраз одного из самых волнующих открытий конца тысячелетия — клонирования человека. Давно умерший в тебе младенец, мальчик, юнец… будто Иона из кита, может быть вновь исторгнут на белый свет: Нет ничего ни чудовищней, ни желанней!


Ложь. Тоска по себе — это ложь. Есть тоска по эфирной летучести чувств, движений, желаний и не мыслей еще, но уже шевелений в мозгу — говоря без затей, по химическому и гормональному составу! Детство всем хорошо, но, как в супе без соли, в нем не хватает гормонов. Об остальном же смотри в разных книжицах, в том числе: юность — изгнание из рая…

Вот бы только понять, для чего она, эта самая «пресловутая» юность! Детство — это память о рае. Как ни удивительно, но в личном опыте каждого человека есть эта библейская даль, это изумление всякой крупицей мироздания, эта чистота от неведения, но и еще от чего-то (от близости к Богу?)…

Глаза слипались. Лишь покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще — ожидание звонка, хотя, собственно, все было сказано.

Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным…


Юность — это возмездие.

Ибсен

Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою.

Белинский

Нельзя уйти от своей судьбы, — другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23