Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вышел месяц из тумана

ModernLib.Net / Современная проза / Вишневецкая Марина Артуровна / Вышел месяц из тумана - Чтение (стр. 4)
Автор: Вишневецкая Марина Артуровна
Жанр: Современная проза

 

 


Отныне — барочна, невзирая на худосочность. Весь декор мой, вся пышность — внутри. Я не буду пить дрожжи — из принципа: я не тело, а тело — не я. Я прочла у Ломброзо, как один сумасшедший приходил на могилу, которую он считал своей, как он видел сквозь землю разложение измотавшего душу, ненавистного тела и как он ликовал. Он считал себя призраком и все время ходил просветленный.

Это — все-таки выход. А, возможно, что даже и вход.

Не пугайся. Уж мне-то он точно заказан. Если я не рехнулась, когда Пал Сергеич сказал, что к нему заявилась жена! Он подплыл ко мне в море, потому что я к завтраку все-таки не поспела, и сказал, что готов от стыда утонуть, что Оксана ревнива, как тысяча мавров, что упала как снег, он не ждал, не гадал. И вдруг с пафосом: «Хочешь, мы завтра уедем?» — «Ты и я?» — «Нет, ну что ты! Я и она». — «Вы? С чего бы?!» — «Мне стыдно мозолить тебе глаза». — «Интересно! А ей что ты скажешь?» — «Ей? Придумаю что-нибудь. Ну, будь умницей!» — и нырнул: был и нету. Я хотела сказать, что люблю, что стерплю, еще классик сказал, что жена есть жена, и пускай уж себе отдыхают, но он вынырнул так далеко…

За обедом им подали тертый суп и пюре! Я специально три раза ходила — то за хлебом, то за вилкой и ложкой — мимо них. Пал Сергеич грыз мясо и — кровожадно. Суп с пюре ела белая женщина с очень красным от солнца и, наверно, от злости лицом. У нее были крепкие ноги — я на пляже потом рассмотрела, — могучие плечи и низко посаженный зад. Говорят, что изъяны волнуют мужчин — например, асимметрия, да? Это правда? У нее ягодица одна как-то больше другой… Ну и челюсть, как ты понимаешь.

В монастырь мне нельзя, потому что и там чают в теле воскреснуть — по-моему, страшная пошлость!

«Синих вод окоем

Все темней и тесней.

Запершись с ней вдвоем,

Что ты телаешь с ней?»

— тоже пошлость, конечно, но все же простительная. Я же не знала, что, запершись, они чемоданы пакуют. Я торчала на пляже — колом, шпингалетом. Я изъела их желтую штору, как моль китель дедушкин — он в руках расползался, и от этого было гадливо и страшно. Я тогда разревелась, а мама сказала, что таких психопаток, как я, не берут в октябрята. И ты согласилась. Ты всегда соглашалась, потому и ходила в любимых. В них и ходишь. «Вот Танечка — нашей породы, а ты! У свекровки был прадед, она говорила, родную сестру запорол — их отродье!»

А сестру запорол, потому что за друга отдал, а она оказалась гулящей. Генетически я, вероятней всего, прямо к ней восхожу.

И — она поняла бы меня, как никто?

Ты же только приклеишь ярлык. Я созрела, я давно перезрела уже — вот чего ты не хочешь признать. Ну так слушай!

Я осталась на лишние сутки, потому что билет продала, а когда попыталась купить, удалось только этот — в проходе и при туалете. Потому и не сплю, вонь такая — не морщься, пожалуйста. Я духами под носом намазала и лежу — ничего. Я осталась на лишние сутки, и я думала, Павел Сергеевич — Запорожье ведь рядом — приедет. Поболтать, попрощаться, адрес дать или мой взять хотя бы. Жизнь ведь — это ужасно долго. И нельзя же на всю эту вечность!..

Пересменка похожа на зиму: пляж пустой, лежаки — под замком. К довершению сходства еще с ночи зарядил мелкий дождь. Он убил все следы. Я сидела на лавке и смотрела на шторм, становясь постепенно сама этим грохотом, этим воем. Я кричала, не слыша себя. Чтоб расслышать, заткнула пальцами уши, а когда оглянулась, то увидела недомерка-качка. Он смотрел на меня, как буравил. А потом закричал, то есть рот разодрал и задергал плечами. Я спросила: «Дурак или в детстве ушибли?» Слов он слышать не мог, но кадык — он торчал у него до того непристойно! — вдруг полез вниз и вверх, вниз и вверх. Я сидела в плаще, он стоял в красных плавках — по всему было видно, что только заехал и от радости оборзел. И помчался к воде, и запрыгал на волнорезе, а потом его смыло, наверно. Я смотрела на чаек, как они головами мотают, из песка вынимая объедки. А когда обернулась, качка уже не было. Волнорез весь насквозь промывался водой, как слюной, — костью в горле застряв. Я залезла на лавку, потом побежала к воде. На солярии — я помчалась потом на солярий — я увидела пошлого вида блондинку с Бертой Марковной, которая перепутала день и тоже на лишние сутки застряла.

— Лучше б я его сразу придушила ногами! — кричала блондинка.

— Как идет! Аполлон! — ликовала старушка.

Я прижалась к перилам: недомерок был жив и здоров. Он шагал по соседнему пляжу и махал нам рукой. Или мне?

— Ты приди! Ты дойди! — бесновалась блондинка. — Урод! Недоебыш!

Разбежавшись, он подвесил себя на турник и качал свои мускулы до совершенного изнеможения. А потом по-кошачьи упал, точно умер, точно мне говорил: испугалась? решила, что завтра я буду вот так — на песке, весь разбухший?..

До отъезда еще было целых полдня и вся ночь, и кровать без постели — белье унесли, спи как хочешь. Туалет под амбарным замком — и мочись куда хочешь, хоть в этот вонючий матрас — он привычный. В общем, я попросилась пописать к блондинке.

Я по розовым брюкам ее поняла и по кольцам, нанизанным пирамидкой, что мадам занимает как минимум полулюкс.

Люкс! Единственный на этаже! С душем, ковриком и туалетной бумагой! Я размякла. А тут еще куры, пускай на газетке засаленной, но зато ведь с кагором. Я случайных людей не люблю, но есть типы, которые больше, чем люди, которые именно типы, в которых все так густопсово! И тогда я смотрю их, как фильм, — понимаешь, не соприкасаясь.

— Ешь давай, прямо больно глядеть! Слышь, подруга, ты дрожжи не пробовала? Жалко, ты не в Черкассах живешь, я б тебе с пивзавода устроила. Что молчишь, мне и так слова не с кем сказать! Ну? И груди сейчас, говорят, набавляют. А на танцах здесь контингент или так — как в глубоком тылу? Педерастов, ой, как же боюсь, говорят, их теперь развелось, спидоносцы, заразы. Я такая брезгунья! Ты будешь мне есть? Я же с парнем приехала — бойся теперь за двоих! И Чернобыль сюда ведь стекает — да, время пришло? И не знаешь, какая холера страшнее!

Я уже захмелела, когда он вошел в этих красных дурацких трусах, и мне стало смешно — поначалу ни от чего, а потом оттого, как Алена кричит: «Нервомот! Сатана! — по слогам и от деланной ярости косорото. — Я приехала нервы сюда успокоить. Что ты морду воротишь?» — И вдруг подбежала и стала хлестать его по щекам, по спине. Что меня поразило — что он даже не пикнул, просто впился в ее запястья, усадил на диван, чмокнул в щечку, в другую, взял рубаху и джинсы и отправился в спальню. А потом, когда вышел одетым — я уже не смеялась, конечно, но он помнил мой смех — и кадык у него, будто это был нож, чуть его не вспорол изнутри. Я решила налить и ему, оглянулась, а его след простыл. Я — за ним, в коридор, со стаканом в руке. Тут смотрю — Берта Марковна.

— На огонек? — говорю.

— Ой, нет, деточка, на унитаз! — и по выходе: — Это счастье мое, что вы здесь, что вы есть. Дай, Алена, вам Бог человека хорошего встретить!

А затем был девичник. Берта Марковна жаловалась на боли в суставах, ишемическую болезнь и на камень, по-моему, в почке. Она тоже устала быть телом. Впрочем, нет. Это тело устало быть ею. Тело ей диктовало, что ощущать и чем жить в каждый миг. Понимаешь, в чем разница? Тело было огромней ее, и она уже не пыталась себя отыскать в его дряблых, растекшихся закоулках. Я же тем и жива, что я — не оно.

(Ты мне скажешь, конечно, что это — период или трудности роста. Нет! Душа не растет. Я скажу тебе больше: начиная с рождения, душа день за днем отлипает от тела. Отделяется, да! Неужели неясно, что смерть — только энный шажок на этом пути?)

Дамы бурно общались, не слыша друг друга. Я смотрела в окошко на скудный наш парк о трех клумбах, двух ветлах и четырех тополях, похожих на кипарисы. Я ждала Пал Сергеича. И чем ближе был вечер, тем безобразней ждала. А потом я нашла в рюкзаке — мне Алена велела найти анальгин — тоже, можно сказать, обезболивающее средство. Я тетрадку нашла. Он в ней делал тригонометрию, а с другой стороны рисовал. Например: райский сад, древо, змий, очень толстая и весьма откровенная Ева, очень плотный, с крупным членом Адам, — нагота не постыдна, он фиговыми листьями им прикрыл только рты. Им и змию, ты понимаешь? И еще был рисунок: путник, посох, дырявая ряса до пят, ровный нос, а под ним — третий глаз — не во лбу, не на темени, а — вместо рта. И внизу была надпись «Андрей Рублев».

Тут кагор ни при чем, застучало в висках оттого, что какой-то там шкет болен тем же, чем я. Нет, не болен и даже не мучим — одержим — и при этом спокоен, потому что он знает такое!.. Я решила его отыскать и спросить. Но пока я слонялась по холлам, по окрестным кустам и по пляжам, прилегающим к нашему, я сама поняла, что он хочет сказать.

Выла кошка, сзывая котов, и валялась в песке, и лизала про-не-жность — это Павел Сергеич придумал такой каламбур, мне он дико понравился… Да. А теперь слово нежность до старости будет озноб вызывать! Потому что слова и тела, как котлеты и мухи, должны быть отдельно.

Я нашла его у магазина. Он зубами отрывал колбасу от батона для себя и для стаи бездомных собак. Среди них он был всех голодней и, по-моему, даже урчал. Собаки же рвали куски друг у друга. Самых наглых он для острастки пинал, и они, поджимая хвосты, ненадолго смирялись. Мне опять захотелось спросить, так ли я поняла два рисунка, которые больше всего меня поразили, но когда я решилась и подошла, он вдруг стал — вот чего я никак не ждала — изучать мои ноги и бедра, не прекращая жевать колбасу. А потом вдруг зашарил глазами под кофтой, будто что-то искал там, да не мог отыскать. Это был явный вызов, явный, Таня, настолько, что я даже хотела сказать: «Родничок еще не зажил, а туда же?!» Но в глаза-то он мне не смотрел. И, наверно, весь вызов был именно в этом. В общем, я развернулась и пошла себе вдаль. И спала до заката на махровом халате. Натянула его на вонючий матрас и спала. И с восторгом бы проспала до утра! Я и встала за тем только, чтобы спросить у Алены снотворного. Но она заперлась в своем душе и ревела сиреной — представь, на английский манер и, по-моему, даже из «Битлз».

А потом я подумала, что последний закат есть последний закат. Пусть без солнца, пусть лавой в разломах туч.

Шторм стихал. Море пятилось, как осьминог, исчезающий в выхлопах сизых чернил. Среди вороха дохлых медуз я искала хотя бы условно живых и швыряла их в воду. До разъезда это делали дети и — с восторгом. Мне же было гадливо, а в потемках и страшно наступить и упасть в это жалящее желе. Страх, наверное, возбуждает? Потому что, найдя на песке одежду — чьи-то джинсы и майку, всю в потных разводах, — я по запаху угадала… Майка пахла полынью и псом. Мне понравилось, знаешь? Алена сказала: только женщину-рафинэ возбуждает один аромат — без всего. Как ты думаешь, это правда? И еще я хотела спросить… ну, неважно.

Он вышел из моря и пошел за одежкой. И, конечно, опешил, увидев меня. И на полпути замер. Я сказала: «Ни слова, ни полслова! — и палец к губам поднесла. — Это ты меня научил». И к его губам тоже прикоснулась своим указательным пальцем. Он от этого вздрогнул. А я стала просоленной майкой его растирать — плечи, грудь. Вдруг он майку свою как рванет. Отбежал и стоит. Я опять подошла и с себя водолазку стянула, говорю: «Ты же мокрый, замерзнешь!» — и снова его натирать. Я осталась в одних только джинсах. И вот это-то все изменило. Он решил, что теперь ему можно — сразу все! Я, как дура, подставила губы, я ждала поцелуя. А бедром, как учил Пал Сергеич… Потому что я знаю, что у нормальных людей это ведь постепенно бывает. Ну а этот, как чемодан с верхней полки, рухнул — я-то думала, мы добредем до беседки. Хорошо, хоть стемнело настолько — ну почти что ни зги. Брюки рвет, плавки рвет. Я кричу ему: «Больно! Мне же больно, кретин!» — нет, воткнул его все-таки, взвизгнул, дернулся и затих. Я от злости его укусила в плечо — мне казалось, что чуть не до крови. А ему это был комариный укус. И он тоже меня стал кусать, идиот. Ну покусывать — насмотрелся порнухи! Дальше — больше. Вдруг слышу — гитара, ржачка рыл в пятнадцать — короче, контора идет. В ваше время, по-моему, это шоблой именовалось. Представляешь? Я водолазку нашла, а где джинсы, не знаю. До сих пор как представлю, что быть-то могло…

Хорошо тебе, Танечка, с восемнадцати лет за единственным мужем целомудренной быть! Он тебе изменяет, а ты ему нет, потому что «у них, мужиков, это все по-другому, ты, Юльчонок, чуть-чуть подрасти, а потом уж суди и ряди!» Ай, как складно — по форме, но не по сути! Ты, сестренка, из тела себе сотворила кумира. А его надо всячески унижать, презирать, притеснять — правда, слабо похоже на средневековье? Впрочем, там его тоже теснили. Но теснили, стесняясь. А вот я от него отвалилась, отпала, мы с ним врозь — неужели неясно? Я всю жизнь была врозь с целым миром, а теперь буду врозь исключительно с ним. Если бы так! О, тогда бы все-все-все, даже жертва, принесенная в виде зубов, — и она бы была ненапрасной.

Я посеяла зубы дракона — да? Ты это мне скажешь?

Я посеяла джинсы. А утром пошла и нашла — все в росе, так и сунула мокрыми в сумку.

Мы садились уже с Бертой Марковной в рафик, когда на балконе появилась Алена, пеньюар нараспашку:

— Е-мое! — и рот нараспашку, зевнула как спела: — А-а-а по рюмочке чая на дорожку? А-а поцеловаться?

Я рукой помахала и сразу в машину.

— Мы не можем, Аленушка. Нас Володя, спасибо ему, довезет непосредственно до вокзала. А вам я желаю хорошей погоды и хорошего общества. Вы меня поняли?

— Ах, Бертусик вы мой! Мне без вас будет грустно. — И опять: — А-а-а-а-а! — так, что мертвый бы встрепенулся.

— Берта Марковна, — говорю, — ехать надо! Нам Володя любезность делает.

— Да, да, да, — и опять: — Аленушка! Вы меня поняли?

В общем, мы до ворот не доехали — а ведь их открывать еще надо, — выбегает из корпуса мой полуночный дружок. Босиком, в белых-белых атласных трусах — укороченных, знаешь, под плавки, не спортивных — отнюдь. Я с сиденья вниз уползла, чтоб особо в окне не маячить, и секунды считаю. Слава Богу, Володя с воротами справился быстро. Мы уже на дороге. Тут бы скорость прибавить — нет, Володя притормозил:

— Паренек этот с нами? — и в зеркальце смотрит.

— У него моцион, — говорю. — Он спортсмен.

Ну, Володя газует, и в то же мгновение — как он глотку-то не надорвал — крик раздался — а вернее, смесь крика и визга. Так павлины орут и, наверно, еще павианы. Ну, Володя опять тормозит.

Я когда обернулась, он бежал от нас метрах, наверное, в десяти. И оскал был такой же, как крик, — совершенно звериный.

— Поезжайте, Володя, этот мальчик глухонемой. И, мне кажется, чуточку тронутый. — Берта Марковна вместо меня помахала ему своей куцей ладошкой. — Я не знаю, где его бедная мать берет силы!

— Вам Алена сказала?! — я зачем-то опять обернулась. Он споткнулся, но не упал, а запрыгал на левой ноге — может быть, наступил на стекло или камень… Я подумала: выйти и что-то сказать ему — что, да и как? И не он ли мне сам говорил — я подумала именно так: говорил — про Адама и Еву? Мы прибавили скорость, дорога свернула.

Я спросила опять:

— Вам Алена сказала?

— Что немножечко тронутый? Нет! Разве мать это скажет? Напротив. Она уверяла меня, что он самый развитый в этом своем интернате. Но мой опытной глаз не обманешь!

У нее был какой-то библейский педстаж. И значок на жакете с одутловатой физиономией Крупской.

Я опять оглянулась и, наверно, поэтому вспомнила притчу про человечка из соли. Как он в море решил искупаться. И вошел в него. И — о, ужас! — у него растворились ножки, а потом растворились ручки, и животик, и спинка, и плечи… Наконец от него ничего-ничего не осталось, и тогда он подумал: так, значит, я и есть это море.

Вот чего я хочу — быть из соли. И тогда в будоражащей с детства фразе — казнить нельзя помиловать — не останется места для запятой. Вот чего я хочу. И так будет. Юность страшно пристрастна к пунктуации. Только истинно взрослый способен в потоке чтить не паузы, а — поток. Ты, сестренка, боюсь, никогда не дозреешь до этого. Знаешь, в поезде это настолько наглядно! Вот лежу я сейчас запятой и при этом несусь над землей, над травой, сквозь поля, мимо тысяч столбов, огоньков, скирд, хибарок — так, как будто бы я их собой собираю в одно назывное и бесконечное предложение. Эту фразу никто никогда не прочтет — разве только что марсиане… Значит, нет этой фразы — как фразы! А есть… Что же есть? Неужели он взял и влюбился в меня? Знаешь, как он бежал? На рекорд! Босиком! Ноги — в кровь!.. Я про что-то другое хотела…..Ну да ладно. Проснусь… только это нескоро, этот поезд — нескорый… до смешного нескорый… Многоточия звезд… Точек нет, понимаешь? Одни многоточия…

Начало

Был человек, и — нет человека.

Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между ними. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу — миг за мигом — вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!

Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа — почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.

Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул — весь новым заказом околдован.

Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал — для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.

Оправдания же для А.И. не было — не было, и взяться оно ниоткуда не могло.

1

А природа в ту весну не встала — буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако — делая немалый круг — каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.

А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.

Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами — пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами — педали, а за штакетником — сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.

(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)

А еще лучше — чтобы вокруг — чуть оперившийся лесок, а в руках — свирелька недостроенная. Птицы — не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел — ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук — буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:

— Дуся ты, дуся! — и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.

(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)

По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:

— Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.

Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:

— Сегодня — без меня, мамаша. Сегодня без меня!

Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:

— Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!

— Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.

— Если вы меня опять придурком обзывать станете!..

— А не обзову — поумнеешь, что ли?

— Вам картошка лучше сына, — упрекнул и устыдился тут же.

— Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю? — И жалейку начатую со стола — хвать. — Ну? Теперь чем отговариваться станешь?

Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал — извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли — от нового мужа, — злющие. Пихаются, щиплют — радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат — бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка», — и с собой уведет в контору.

Конечно, теперь ей обидно стало — до крика, до духоты:

— Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите — некому заступиться! — И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею — «Жигули» да БелАЗы.

— Мамаша…— и голос дрогнул вдруг.

И что всего-то постыдней — ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша — стоит ему только слезу пустить.

Так и вышло.

— Дармоед! — Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла — в резиновые сапоги обуваться.

— Жалейку-то! Жалейку отдайте!

Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла — Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге — молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо — волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал — белая сирень, чуть колени согнул — жасмин, натуральный жасмин!

— Странно вы меня встречаете, — не обиделась, улыбнулась гостья.

А изо рта — душистый апельсин!

— Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше, — догадался Альберт Иванович. — Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит — вы меня не выдавайте! — И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.

— Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам, — женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг. — Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну? — И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.

— А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили — культурного, в халате махровом?

И так она вся покраснела — до ушей, будто в самую точку он попал.

— А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!

— А я из города к вам, из оперного театра, — и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула. — Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?

Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ — английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»

Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь — не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит — тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам — это А.И. еще прежде в специальной книжке видел — он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет — вот вам и кисточка!)

Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился — потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила — из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал — медуницу или первоцвет.

Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая — покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное — чтоб проникновенное что-нибудь, — Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная — непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.

Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:

— А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой? — И лицо вдруг тиxое-тиxое сделала, как у Чукчи.

В часы первого смятенья, когда новая работа еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало — откуда ей было теперь силы взять? — а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:

— А-ау-ав!

А мамаша как закричит:

— Рано! Рано отпеваете! — И ярким светом их, как водою, облила. — Потерпите. Теперь недолго.

— Любите же вы, мамаша, сердце рвать.

— Собака хоть на столе жить будет — блох выкусывать. Неужели плохо?

— Похоже, гол там забили — свистят.

— Скоро искать, звать будешь — да поздно!

Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала — в чулан пошла.

— Думаешь, и тебе без меня хорошо будет? — очень обиделась на ее уход мамаша. — Думаешь, он тебя накормит?

— Вы, мамаша, так всегда говорите.

— Ждать уже мочи нет?

— Это из чего вы взяли?

— Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!

— Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?

— Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?

— Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!

— А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?

— Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?

— Одно знаю: переживет она меня!

— И такое случиться может.

— Ты за что же мать родную так не любишь?

— Зачем вы плачете?

— Был бы хоть кому нужен в целом свете!

— Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…

— А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?

— Мне вас вдруг жалко стало.

— С чего бы это?

— А вдруг я вас раньше умру — вас такую кто терпеть станет?

— От меня мужья не к другим уходили — бог прибирал.

— Я и говорю: вслед за ними кому охота?

— Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!

После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И. — будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье — живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего — только вспоминай и сопоставляй, — тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!

Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город — насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела, — это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится — мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует — вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен — главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел — отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23