Зато они, как девушки-крестьянки в доме Троекурова, — за всех, для всех стараются. Чтобы глаза могли читать — они свет зажгут, чтобы уши могли балдеть — они кнопку нажмут. Особенно много нос о себе понимает: фу, фи! А руки и в мусорное ведро полезут и один раз в унитаз — но все равно тогда уплыло Викино колечко. И зимой руки больше всех мерзнут и в реке больше всех гребут. И вообще руки — это неполучившиеся крылья. Надо только правильной конструкции на них надеть перистое облачение. В этом смысле руки вообще лучше всего прочего, вместе взятого! И еще они в том смысле лучше, что самое пушистое — кошку или кроличий хвостик, — самое нежное, самое гладкое, как, например, фольгу от конфет, они могут почувствовать, полюбить как никто! И мамины плечи на пляже — теплые-теплые, гладкие-гладкие — они могут посыпать струйкой песка, а когда песок утечет, а его остаток сдуется и плечо снова засверкает, они по нему заскользят подушечками, до шелушинки дойдут: «Мам, можно я ее ногтем подцеплю?» — «Только осторожно!» — и когда эта шелушинка с тихим треском, как крик кузнечика далеко за рекой, оторвется, тогда — но это лучше другой рукой, которая незнакома с шершавостью чешуйки — по этому месту плеча быстро проскользнуть. Ни для чего, просто так. Хорошо! Левая рука, безусловно, умней правой. Она же ничего не делает и много думает: ну вот зачем она родилась и что оставит после себя? Лифт опять вверх поехал — перегруженный, что ли? весь дрожит! Поэтому левая рука всегда с удовольствием приходит на помощь правой. Во-первых, конечно, руки в тысячу раз порядочней ног: они ни за что никого не раздавят, а нога — пожалуйста. Ушам и тем приятен хруст тараканьей смерти. И глазам — любопытен. Одни только руки этого вынести никак не могут. Вот они, оказывается, какие! А то, что они под одеялом могут, допустим, не только колено чесать, но и пиписю трогать — это потому, что им скучно с коленом. Колено тупое, а писюлька живая, она до того живая — что ты весь от нее живой делаешься, весь! Что же в этом плохого? Если руки человека кормят, чтобы он был живой, — это, бабушка, по-твоему, хорошо. А здесь же то же самое почти, только они уже теперь проверяют: ты живой? весь живой? — да, да! очень живой! Хорошо ведь? Ужасно хорошо! Только…
Когда гроб на табуретках во дворе летом поставили, дяди Юрина мама в нем со сплетенными руками лежала — не живая! Вика говорила, всех мертвых так в могилу кладут. А душа еще дней девять-десять или даже сорок кругом летает и видит все. Неграмотные люди раньше думали, что это — привидения, а на самом деле это — летающая душа. Потому так страшно на кладбище ходить. Вика говорит, одни бандиты поймали девушку, замучили, убили ее, отрубили ей ноги, потом поставили их перед дверью и записку написали: «Мама, я пришла домой». А Белкин рассказывал, что один мальчик не подозревал, что у него дедушка лунатик, увидел, как он ночью по бельевой веревке идет, — и умер от страха. А еще одна мать не любила своих детей…
Телефон звонит — совсем рядом.
— Я слушаю, — говорит за дверью папа. — Нет, не приходил. Что? Бред какой-то… Ну давай будем вместе искать.
Это — с работы. Там у них опять что-то сломалось, и надо искать — что! Сейчас он скажет: совдепия чертова!
— Татуль, ты не волнуйся. Ну сказал он тебе «честное пионерское» — это же для них сейчас!..
Мама? На другом конце — мама.
— Татуль, я не спорю. Хорошо. Найти в красной книжке телефон и сказать «от Вербицких». Я понял, понял.
И опять телефон звонит — за Дианиной дверью. Диана кричит:
— Кто? Жопа! — и хохочет вдруг.
Папа говорит:
— Добрый вечер. Я… Нам порекомендовали к вам обратиться Вербицкие.
Диана говорит:
— А больше ты ничего не хочешь?
Папа говорит:
— До завтра мы не можем ждать.
Диана кричит:
— Сам туда сходи! Был? Еще раз сходи! — и опять хохочет вдруг: — Ну ты меня, Фунт, заколебал! Ты че? У парня дизентерия! Не, я невыездная.
Папа говорит:
— Вы не имеете морального права!
Диана говорит:
— Я больше с козлами не тусуюсь.
— Тогда порекомендуйте нам кого-нибудь… Ну то есть, конечно, не лишь бы кого-нибудь.
— Пупок развяжется!
И тихо-тихо стало — оба молчат. У кого-то на плите картошка сгорела, как в лесу, только дыма не видно.
Папа радостно:
— Пишу! От Мирзоева.
Диана ехидно:
— Так ему кто игрушку купил — тот и папа.
— Огромное вам спасибо!
— А ху-ху не хо-хо?
Душа — это и есть я сейчас. Всех слышу, а меня — никто. Они все есть: ходят, говорят, а я их потрогать не могу. Хотя, конечно, тело еще мешает немного. И мокрятина липкая. А то бы улететь к морю и жить там — всей душой. Днем под водой жить, среди водорослей, рифов, а всю ночь смотреть на звезды, как спутники между ними медленно-медленно плывут. Это очень сложно — сразу отличить звезду от спутника. Особенно когда долго смотришь и уже все звезды тоже подрагивают. А ты все смотришь, смотришь и вдруг кричишь на весь двор, нет, на весь Афон — потому что явно же это падает наш корабль с нашими космонавтами. И тетя Айган и дядя Арсен сбегаются и над тобой смеются: «Э-э! Был бы корабл — программа бы „Врэмя“ сказал!» А ты кричишь: «Это он сейчас, сейчас упал!» А тетя Айган говорит: «Э-э! „Врэмя“ бы все равно сказал!» Шершавой ладонью по голове гладит и уходит. Цикады же позванивают в черноте, как электронный телефон за дверью директора: пилик, пилик — а там никого! Их в траве столько же, сколько звезд. И подрагивают они так же, просто их не видно. А звезды далеко, и их не слышно. Когда же папа с мамой наконец приходят из кино…
Дверь вдруг начинает хрустеть замком. Но подняться без рук, оказывается, невозможно почти.
— Я как почувствовал! — Это папа вышел на порог. — Мама уже не знает, куда бежать! — под локти схватил и сразу на ноги поставил. — Ей мальчики во дворе рассказали. Бред какой-то! В самом деле! — и то ли руки Сереже разжать хочет, то ли ждет, что все сейчас шуткой обернется.
И снова железный лязг — Диана в щель лицо просунула, потом и плечи — в своем халатике скользком.
— Слышу мужской разговор — дай, думаю, разживусь сигареткой! — и носом шмыгает, и ускользающий атлас обратно на плечо тянет. — Вот только узнала: у подруги муж час назад на машине разбился. Мне бы хоть бычок!
Бычок по гороскопу — это папа. Стоит и смотрит исподлобья.
— Да. Большое несчастье. Он сам был за рулем?
— Слушай, дай закурить. Ну, что ты?.. — Диана то место ладонью трет, куда при ангине кладут горчичник. — Душа болит! Вина нет граммульки?
Папа принимается рыться в карманах, когда вдруг открывается лифт и из него — мама:
— Мне Вейцман сказал… Покажи руки! Я этого гипнотизера посажу! Ты помнишь его фамилию?
Хлоп! И никакой Дианы! Она только участкового милиционера и маму боится.
— Он мне до конца своих дней будет пенсию платить! — Мама на нервной почве кладет свою сумку на плиту и тоже начинает Сережины руки дергать, как будто это поломанный шпингалет в уборной. — Ты до Мирзоева дозвонился?
— Он твоих Вербицких еле вспомнил.
— Ты сказал, что мы две таксы платим?
— А ты сказала так сказать?
— Идиота кусок! Ничего нельзя доверить!
— Можно. Я выпросил у него другого сенса. Не знаю уж, экстра или нет.
— Юмор твой, знаешь! Господи! Он же весь мокрый. Уписался? Чей он дал телефон?
— Серебро. Фамилия сенса: Серебро.
Быстрые мамины руки, как две мышки, бегают по пуговицам и молниям, стягивая мокрое.
— Мирзоев — гений. Он нашей Нелечке ребенка сделал! Андрей! Не стой! Держи его за плечи. Сережик! Эй! Ты почему молчишь? Ты можешь говорить?
— Ты же видишь, что не может!
— Боже мой! Неси его лыжные брюки. И трусики. Сынуля, ручкам не больно? Головка не болит? Давай и носки снимем.
— Эти брюки?
— Лыжные! Теплые! Ну что за козел!
— Если взяла отгул — надо дома сидеть! За ребенком смотреть!
— Я взяла отгул?!
— Мне твой Кузнецов сказал…
— Он же меня сам отпустил к заказчику, он забыл!
— Он сказал, что ты пошла с сыном к врачу! Ты же у нас ведьма. Накаркала!
Они думают, что я не говорю. И что я не слышу. И что я даже не душа. У папы руки медленные, как две черепахи в панцирях.
— Когда ты брала отгул под мамин сердечный приступ…
— Уйди с моих глаз! Звони Серебру!
А сухие трусы — это, оказывается, еще и безумно тепло. И сухие брюки. Всего-всего обняли, как будто любят-любят! Я вас тоже, брюки, ужасно люблю!
— Пап.
— Что? Он что-то сказал, Тата! Мне показалось…
— Показалось — перекрестись! Вот мы и одеты.
Раз плюс раз — бабушкин звонок.
Мама кричит:
— Не вздумай ей говорить.
Папа уже от двери:
— Но она сама у…
— Не у!.. Сережа, иди в свою комнату!
Бедная бабушка опять звонит: раз плюс раз. Папа открывает.
— Зачем ты? Такая тяжесть!
Две полные сумки капусты — голова к голове. Бабушка их ставит на пол и гордо растирает разрумянившиеся руки:
— Можно ли было не взять? Два часа — и мы с капустой! Ой, какие люди в очереди злые стали! Сереженька, будем мириться?
— Ольга Сазоновна, мы все сейчас на пару часов уедем.
— Куда же на ночь глядя? Ему уроки делать! Сережа, скажи бабушке, что случилось!
— Сережа, иди к себе. Я кому сказала? — Мама в спину подталкивает и в темной комнате оставляет. И нечем зажечь свет. Зато из темноты голоса слышней — лица же не мешают.
Мама кричит:
— Нелечка! Как хорошо, что я тебя застала! Скажи мне честно: что такое этот Серебро? Да нет! Экстрасенс!
Папа считает:
— Раз, два, три, четыре, пять…
Бабушка говорит:
— Мне давно пора, как ты говоришь, андеграунд.
— Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Мама, это же в другом смысле!
— Ты сам мне объяснял: это — «под землю».
— Двадцать! Не под землю, а под землей. Течение такое. На, выпей. Мама, пей!
— Я знаю, там река мертвых течет. Теперь опять в это стало модно верить! — Бабушка заплачет сейчас. — Только бы не лежать, чтоб от вас и часа не зависеть! Только бы сразу!
Шкаф, кресло, стол выступают из темноты, как крупные звери из зарослей. Они и пахнут похоже с тех пор, как их в прошлом году сюда привезли. Но если Серебро — это тот самый, который в школу сегодня приезжал… Их, может быть, всего два или четыре. Ну ясно, что не больше! А-а, скажет, как же, как же! Давно тебя жду! Я ведь сразу тебя насквозь увидел! Ну-ка, говори при всех: для чего тебе руки? колено чесать или не колено? Позор! Позор и грязь! Микробы и позор! Все слышали? И обязательно бабушке его передайте, чтобы недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах. На полу лежал топор, весь от крови розовый, — это сын играл с отцом в Павлика Морозова. Нет, вы послушайте! Если бы Казя сегодня испугалась машины и укусила его за ногу или лучше если бы Га-Вла в зал его не пустила: опоздал — сам виноват! Лучше если бы Серебро выступал бы в Индии, заразился там малярией и сейчас бы под тремя одеялами там дрожал!
— Серебро! Серебро! Я же знаю, ты меня слышишь! В моих руках — часть твоей силы! Я же унес ее с собой! Что — испугался? И сети расставил. И ловишь меня! Серебро, я приказываю: замри, замри, умри!
Свет. Я не вижу ничего. Кто-то вбежал. Папа. И бабушка. И мама. Все стоят.
— Я — сам гипнотизер! Я не поеду! Не двигаться! Стоять!
— Сереженька, — это бабушка.
Бабушка не поддается. Крадется ближе.
— Бабушка, замри! Я — гипнотизер!
— Уже замерла, — а сама крадется.
— Ольга Сазоновна, стоять, — мама — сквозь зубы и глаза закрыла.
И папа прищурил. Но видно же: некрепко спят.
— Дети! Вы все — дети! Папа, собирай цветы! Тебе десять лет. Собирай! Их тут целое поле!
— Собирай, — мама шепчет.
— Но, Татуль…
— Собирай, прыгай, бегай! — Мама быстрей всех поддалась. И папа нагнулся и воздух хватает.
— И тебе, мама, десять. Скажи, девочка, громко: сколько тебе лет?
— Десять, — говорит мама.
— Он же горит весь.
— Бабушка! А тебе как раз именно сегодня десять лет исполнилось!
— Почему сегодня? — Бабушка наполовину уже!
— Сегодня, сегодня! — кричит мама, брошку от себя отстегивает и, как медалью, бабушку награждает. — С днем рождения, Оленька! — и целует ее и обнимает, как никогда, как в детстве.
— Надо же! — Бабушка брошку рукавом трет. — Можешь ведь, Наташа, можешь!
— И цветы вот — я собрал! — Папа охапку воздуха держит, не знает, куда деть.
— Расти большая! — Мама за края юбки берется и книксен делает.
— Ему надо ложиться спать в девять! — Ну опять ее в старость несет! — И пить натуральные соки, а не ваши полувитамины!
— Мы к девяти вернемся, — и все цветы на пол уронил.
Вот я сейчас! Вот я всех вас сейчас! Насквозь! Надо делать пассы! Вся же сила — в руках! Я — ОН! Пассы! Пассы-лаю!
— У нас — праздник! За руки! Всем! — Так не может кричать мальчик, я — ОН! И стрелы и молнии из рук: — Папа! Мама! За руки! Водим!
И мама вдруг больно левую хватает:
— Праздник-праздник-хоровод! — и правую тоже, но правая же — папе.
— Я вас! Я вас всех — вас сейчас! — Жаба в груди вздрагивает и клокочет.
— Сереженька, все уже хорошо!
Огромная — а хочет через горло!
— Мы никуда не едем, ну? — Мама тесно обняла всего.
— А-а-а! Гы-а! — Я Олег. Мне пчела горло жалит.
— Папа нам сейчас постель постелит.
И лицо жалит:
— А-а! Гы-а! А!
Теперь уже из окна весь двор виден. И как Вейцик с Ширявой войдут, сейчас видно будет. Если, конечно, Вейцик прямо из школы не свернет к Чебоксаре. Все лужи как в медных монетах. Потому что березам вот-вот умирать — они и бросают медь, чтобы весной снова вернуться.
Вот где эта муха! Надо же — ползает. Он ей утром крылья оторвал: любит — не любит? Вышло, что Маргоша его не любит. А еще ползает! Крылья были с прожилками, он бросил их рыбкам, но они и не заметили.
Как бабушка идет из школы, тоже видно будет сейчас. Как она куртку несет и втык от Маргоши: «Я же написала, чтобы пришел отец!» А бабушка: «Вот вам от него записка. Я — старый человек, и нечего на меня кричать!» Листья только на макушке березы остались. Стоит без ничего, а не стыдно: ни ей, ни кому. Как слониха в цирке. Хотя в цирке было немного стыдней. Я тебе, муха, сейчас и лапы оторву. Это лучше всего, когда ты уже душа. Ты тогда уже ничего плохого сделать не можешь. И все тебя любят. Как Ленина. Как Саманту. Как Вику, когда она умирала в халабуде.
— Вот, смотри! — Сережа посадил муху на ладонь. — Ты сейчас никому не нужна. Вот, теперь смотри! — Он бросил ее в аквариум, она задергалась, заплавала — и сразу три меченосца бросились к ней с вытянутыми губами. Черный самец как будто бы ее целовав в живот, а отливающий зеленым — в щеки. — Вот как теперь все тебя любят!
Но крупнее их была самка. Она сразу смогла всю муху губами обнять и втянуть. Втянула и дернулась, словно бы поперхнулась, но весь ее раздутый живот все равно сверкал улыбкой.
— Серый! Серый! — это Ширява кричал со двора.
Улиточка же, которая спала на боковой стенке, вдруг высунулась и повела рожком. Потому что что-то случилось и она это поняла.
Сережа забрался на подоконник и высунулся в форточку. Леха с Вейциком запрыгали на скамейке и затрясли над собой сплетенными руками:
— Друж-ба! Друж-ба! — Как два гамадрила, смешно и нелепо.
И Сережа запрыгал, нельзя было не запрыгать:
— Друж-ба! Друж-ба! — и руками им замахал.
Подогнув задние ножки, у кустов тужилась Казя. Ее бабушка помогала ей сморщившимся лицом. Это тоже была дружба. И Сережа еще громче закричал:
— Я сейчас выйду! Я выйду! Не уходите!
Архитектор запятая не мой
Моя жизнь, и лицо, и особенно выраженье лица — все во мне — оттого что я — тело.
Ко мне уже два раза подходили на улице и говорили, один раз: «Девочка, у тебя никто не умер?», в другой раз: «Мальчик, у тебя что-то стряслось?» Им совершенно ведь все равно, тело я девочки или тело я мальчика. Я сама очень долго хотела, чтобы мне это было до фени.
Пляж есть пляж. Пляж есть лежбище тел. И всю жизнь я мечтала приехать к морю зимой — не к телам чтоб, а к морю. А послали к телам. Вот и вышло все боком — то левым, то правым.
Что я Тане скажу?
Таня разве что пожалеет, всю обнимет, прижмет до хруста, но понять — не поймет. Это и невозможно понять. Таня думает, мне нужна грудь хотя бы второго размера. Я от слова размер сатанею, я не болт и не винт! Я не вещь. И при этом я — тело. Тело, находящееся в свободном падении, — вот что я Тане еще на платформе скажу.
Или не скажу. Ей ведь нетрудно быть телом. А остальным еще больше чем нетрудно: им это в кайф. Уму непостижимо! Моему скудному уму. И значит, надо либо с этим смириться, либо что-нибудь сделать. Но ведь я попыталась!
Они ворочали свои тела, как ворочают джезвы в раскаленном песке, и с вожделением ждали любого взгляда — как ждут, когда же кофе ударит в голову. И, конечно,размер… вплоть до того, что взять бинокль и обстоятельно разглядеть. Не всегда сально, но всегда жадно — как будто от этого зависит жизнь… Или их чувство жизни — чувство присутствия в них жизни.
Пал Сергеич, наверно, до сих пор думает, что это он меня снял. И пусть себе думает. Я и Тане скажу: гад ползучий, напоил — да неужели бы я на трезвую голову, ну, почти с кем попало, в два с лишним раза старше себя?..
Фиг бы он меня напоил, если бы я этого не хотела. Я, конечно, не совсем этого хотела. Можно даже сказать, что совсем не этого. Но и в том числе я хотела эту гадость, им плавки напрягающую, гадостью перестать считать. И вот это как раз получилось. Тупорылый, вполне беззащитный зверек. И яйцо, и игла, на конце у которой — жизнь и смерть, — сразу всё.
Надо выбрать для Тани такие слова, чтобы вышел рассказ. И нисколько не врать, просто правильно выбрать. С Пал Сергеичем мы сидели в столовой за одним, на четыре персоны, столом. Голубые глаза сквозь очки. Голос тих и бесцветен. Скорпион. Щеки впалы, довольно высок. Архитектор, но по привязке объектов непосредственно к местности. Немного зануден. Сначала казалось, не бабник. Потому что бабешки к нему — он ко мне: «Ну их к Богу!» И уйдем на лиман и там роем моллюсков — ему рыбу ловить на живца. Или днем в тихий час на солярии в шашки играем. В баре пива попьем… В общем, все по-мужски. О себе, о семье — ни полслова. Все только: Париж, Барселона, ах, творения Гауди — парадиз на земле, ах, Венеция!.. «Парадиз, — говорю, — на воде?» — «Молодец! Прямо в точку! Ты счастливая, Юля, у тебя это все впереди!» — «На какие шиши?» — «Ты позволишь дать тебе совет? Надо верить, и все получится!»
На советы его я хотела плевать.
Нет, так будет нескладно.
От советов его я немного плыла, я торчала: скажите, забота какая — и с чего бы?
Любил или нет? Таня может спросить напрямую: про любовь говорил? а ухаживал долго? — Страшно долго, Танюша. Больше часа. Да что я? Часа полтора или даже все два.
Пиво пил и твердил: «Ты меня берегись!» — «Вас? С чего бы?» — «Я люблю чудеса». — «На здоровье. А я при чем?» — «Чудо — ты». — «Вы, небось, без шапчонки сегодня лежали, вот головку и напекло!» — «Уж поверь мне, чудеснее чуда нет, чем рождение женщины из пены морской!» — и ушел. Я решила, что в туалет. Ладно, жду. Две бутылки взяла «Жигулевского», чтобы поровну с ним заплатить. А его нет и нет. Ну взяла я бутылки и в номер к нему: «Пал Сергеич, у вас холодильник ведь есть? Может, сунете — завтра попьем». — «Я сегодня хочу». — «На здоровье!» — «Я с тобою хочу!» — «Чем со мной, лучше с воблой». — «А водки хочешь? По чуть-чуть?» И про сына вдруг начал. Я уши развесила. Сын под следствием: чтобы друга не бросить или, кажется, чтобы храбрость ему показать — с ним пошел брать киоск — в первый раз, и его замели. Друг удрал — сын сидит. «Юльк, ты можешь мне объяснить — вот за что? Это я виноват. Это карма — моя. Я их бросил, он с матерью рос. Веришь, все бы отдал, чтобы он здесь сидел, а я — там. Ты мне веришь?» — «В общем… да». — «За Андрюшку! Чтоб хранил его Бог! Эту надо до дна!» — «Бог вам в помощь». — «Фантастика, Юлька! Вот сидим мы с тобой — незнакомые люди, а как будто бы знал тебя целую жизнь. Я так рад, что ты здесь!» — и вдруг дверь побежал запирать изнутри.
Я — как будто не вижу. Я головку роняю — мол, с меня взятки гладки. Тане лучше сказать, что заснула, а проснулась — он рядом лежит, злодей.
Парадокс заключается в том, что под утро я в Пашу влюбилась. То есть, в общем, уже и не я. Я проснулась, а тело мое — не мое. Мне его никогда ведь не надо было. И, наверно, поэтому я так легко перестала его ощущать как свое. Я его ощутила как Пашину вещь, абсолютно бесценную Пашину вещь. «Что за прелесть, — он так про него говорил, — что за чудо!»
Известное дело, о вкусах не спорят.
Утром думаю: как же мне дальше-то жить? Я ведь все-таки в теле, а тело — его, значит, вся я — его? Это в планы мои не входило. Паша спал. Я оделась и тихо ушла. Море было так мало похоже на море: ни цвета, ни звука… Море было, как если собрать всю-всю нежность людей, птиц, зверей, насекомых, деревьев — всю, что есть на земле, и увидеть ее.
Мне б пойти на солярий — посмотреть на восход, но я знала и так, как касается солнце лимана, как меня Пал Сергеич: «Ты не бойся, я только к тебе прикоснусь…» И я в море полезла — а вода — ледяная. Мне не то что отмыться хотелось. Мне, наверно, хотелось, чтобы кто-то другой или что-то другое всю меня поглотило, пронзило…
А к вечеру — жар. Пал Сергеич пропал: нет ни к завтраку, ни к обеду. К ужину я сама не пошла — 38,6°.
Этот день был как год — год не знаю чьей жизни, не моей — это точно. Я боялась всего: что придет, что уехал, что бросил, что явится вдруг с розами, за которыми, очевидно, поехал, что предложит мне руку и сердце — а как я могу, институт я не брошу, а он в Запорожье живет. Он кольца не носил — ни на левой руке, ни на правой. И я думала… Если б не жар, мне, конечно, хреновее было бы.
Он на мне, как на флейте, играл, понимаешь? Наш физрук говорил: «Кто привесил на брусья соплю?» «Я привесил», — отвечал ему староста Ванечка. Он подсаживал многих, не одну ведь меня! Ладно, Бог с ним. Мама лучше придумала: «Что тебе ни купи, из всего умудряешься шпингалетом торчать!» А теперь я торчать буду флейтой.
Он губами касался меня (не меня, конечно, а тела), и я чувствовала, что он звука ждет — чистой ноты. Звук же — голос я имею в виду, — он уже не из тела идет, он идет из меня… ну, почти из меня.
Что я, Таня, плету? Просто голос, мне кажется, — это клей, прикрепляющий тело к душе, — тонкий слой. Я физически ощущаю, как своими низкими нотами он сгущается в тело, в телесность, а высокими — отлетает, дробится, растворяется…
(«Хор кастратов», — ты на это мне скажешь. И еще ты мне скажешь, что если античность — это счастливое детство человечества, то средневековье — его мучительное отрочество, и что отрочество в принципе не может быть иным. И что любое отрочество есть средневековье, и что у тебя перед глазами имеется собственный отрок…— Но извини меня! Ты ведь еще не знаешь всего! И не узнаешь — такое тоже может случиться. Пал Сергеич — уже пройденный этап!)
Он, конечно, не розы рванул покупать, а на лодке-моторке с какими-то местными рыбаками… Ночевал он в деревне и утром опять с ними в море пошел. Я не знаю, соврал или нет. Он хотел, чтоб я место свое поняла — номер восемь — вот это уж точно. И ангина моя страшно кстати пришлась. Забежит, фрукт положит — и всегда в тот момент, когда Нина Петровна, соседка, либо в койке лежит, либо волосы чешет костяным гребешком — тридцать три волосинки.
А мне что? Я лежу шпингалетом, но еще воображаю, что флейтой. И весь пляжный развал наблюдаю в окно. Как швыряют две телки лет тридцати — без всего, в одних повязочках набедренных — пластмассовую тарелку, и весь пляж только этим и жив. Им и море не в кайф, и карты не карты — только лишний бы раз на девах посмотреть: и чтоб жена не заметила, и чтоб при этом поплейбойнее слайдик застать. И вот плющу я свой хмурый лоб о стекло: это просто какой-то террариум — и при этом пытаюсь себя убедить, что я с ними одной породы. Я и так, я и этак: пол есть пол-, значит, пол человека — это полчеловека… Пол плюс пол — получается целое. Значит, если ты хочешь случиться, то есть целостность обрести, значит, надо пойти и случиться… Тут смотрю, Пал Сергеич с глазами голодной собаки этим самым девахам тарелку летающую несет. И не знает, которую раньше всю-всю-всю изглазеть.
Я потом говорю: «Ты на них так смотрел!» Он: «Они хороши — нету слов. Но ты… Юлечка, ты настолько другое!» — «Интересно, почему в среднем роде?» — «Потому что как солнце и море — ранним утром». — «Скучал?» — «Очень. Очень!»
И я снова пыталась быть флейтой. Он — гобоем. Я училась брать ноты. Получалось! Он звучал так протяжно, так искренне… Голос тоже ведь гол, но — другой наготой. А сейчас я не знаю: другой или той же. Я запуталась. Таня, когда ты поешь — напеваешь без слов — ты поешь ведь душой?..
Очень трудно быть вещью. А стать — так недолго. Вот тебя позабыли на пляже, вот тебя обронили в столовой или хуже — за целые сутки и не вспомнили, что ты есть, что ты где-то лежишь и пылишься. И — конец. Ты — полено. Молча жди, когда папа Карло снова вынет из голенища нож: где-то мой Буратино, мой дурачок недорезанный? Мы на пляже ведь порознь лежали. Он уже мне сказал, что вторично женат и что тут сослуживцы, а главное — мне и самой куда как естественней болтать и резвиться с ровесниками, то есть с унылой парочкой, фанатеющей от Б.Г. (так весь срок и лежали в наушниках — наизусть его, что ли, учили? Ленка только поднимет голову: «Животные невиданной красы». А Максим на подхвате: «Вон, вон смотри, — и в мужика татуированного тычет, — вол, исполненный очей!»).
Им и без меня хорошо было.
Ну и вот, просыпаюсь я ночью, Нина Петровна храпит, как живая, а я лежу и не знаю, я есть или меня нет. Встала, оделась зачем-то и на лоджию вышла. Там луна развалилась, как небесное тело, тоже, знаешь, дебелая вся. Воздух, как проститутка, надушен — даже трудно дышать. И полезла я, Танечка, с нашей лоджии на соседнюю, а с соседней — опять на соседнюю. Путь неблизкий: по фасаду шесть лоджий и четыре еще за углом. Я не знаю, чего я хотела. Я хотела увидеть, как спит человек, как он дышит во сне, просто рядом прилечь… По дороге трусы чьи-то сбросила вниз. Ну, короче, долезла я до его полулюкса, у него там стояла кровать и зеленый диван. Захожу. А в кровати как будто и нет никого. Но дыхание слышу. Иду на дыхание. Смотрю, на диване мой Павел Сергеич — с какою-то теткой. Спят себе без чего бы то ни было — жарко им! А меня уже не было в этот момент. И настолько меня уже не было, что я даже решила с них простынку стянуть, чтоб увидеть, какая она целиком, что он в женщине ценит.
Вдруг она как в бреду: «Погаси! Боже мой! Боже мой!» Я — к окну и за штору. Стою и не знаю, что же сделать такого, чтобы стать, чтобы быть! Разбудить их — а дальше? Тут смотрю, на окне чья-то верхняя челюсть в стакане — почти целиком, дырки три в ней — не больше. Я ее завернула в платок, хоть и было противно. Если, думаю, Пашины зубки — память будет — и мне, и ему. Если зубки девахины, тоже нехило. Кенгуру, чтоб ты знала, не от старости дохнут, а когда до корней свои зубы сотрут.
Было чувство, что я отыскала яйцо и уже надломила иглу — понимаешь? Я перестала быть вещью. Вещь в кармане лежала. Даже больше, чем вещь, — тела часть!
Я вчера поняла, для чего я живу.
Я живу, чтобы все-все-все ощутить — все, что только возможно! Чьи-то зубы — в кармане — грандиозно, не так ли? Но сначала был страх, что придут, что найдут или Нина Петровна проснется и их обнаружит. Я тряслась до рассвета — я так никогда не тряслась. Мне приснилось, что солнце рожается из земли — из ее черных недр вылезает головкой вперед — и что вместо восхода растекается кровь. Я вскочила — я думаю, меньше часа прошло. А восход-то как раз затевался вполне безобидный. Мой трофей под подушкой лежал — как меня не стошнило, не знаю! В общем, шорты напялила, сунула в задний карман эту штуку и пошла на лиман.
Он там рядышком, сразу за трассой — весь в замшелых прудах и цикадах. Я иду, а они, словно бабушкин «Зингер», строчат и к земле пришивают себя, это утро, меня, мои страхи — так, как будто без них это все испарится. А так — будет здесь! Не цитата — это цикада, что, конечно же, мило, но книжно, а цикада — это цитата. Понимаешь?
В общем, выбрала я озерцо позаплесневелей, развернула платочек. А камень я еще по пути припасла. Положила его рядом с зубками, завязала крест-накрест — и в воду.
«Я с теми, кто вышел строить и месть!..»
(Ты помнишь, как меня чуть из школы не выгнали, когда я к его гражданственной лирике эпиграфом взяла: «…и месть в сплошной лихорадке буден»? Ты еще вместо мамы в школу ходила… Ничего, я потом оттянулась в полный рост в родной стенгазете: «Как сказал, помнится, пиит, даже к финским скалам бурым обращаюсь с калом бурым».
И этого не вынесла даже лояльная Шур-Шура: «У Поэта сказано „с каламбуром!“ — „Александра Александровна, так и я ведь с каламбуром!“ — „Ты с…— даже повторить противно!“ — „Вы же нас сами учили следовать не букве, а духу!“ — „Но дух-то у тебя какой, нос заткнуть хочется!“
Зато одноклассники меня вдруг полюбили — недели на полторы, а то и на целых две. Ну что тебе Пал Скорпионыч! А еще я звала его Палом Секамычем, и, представь, откликался!)
Ну и вот. Я вернулась с лимана и решила уехать, побросала вещички в рюкзак и — на первый автобус. Мне казалось, что так будет лучше — будет легче. Я даже билет умудрилась продать — прямо с рук. И уже встала в очередь — бронь обещали на проходящий. А потом я подумала: целая жизнь впереди, и всю эту огромную, длинную жизнь мне придется гадать — обо всем, — а не только, чьи именно зубы. Впрочем, это мне вдруг показалось важнее всего.
Я поймала попутку, чтобы к завтраку быть за столом…
Знаешь, дальше — не так интересно.
Если отрочество — средневековье, значит, юность — по логике, Ренессанс, ну, а молодость, сколь барочна, столь и порочна? Ты однажды сказала, что отрочество неизбывно во мне, что есть вечные отроки, даже в старости их глаза прожигают, как угли, потому что не смотрят в себя… Я барочна, Татьяна!