— До моей главы были еще и другие?
— Ну, одна была точно — моя. Правда, страшно банальная. Корыта, по крайней мере, в ней не летали!
Я тоже почувствовал дуновение. Неужели летим? Если свеситься вниз… Но корыто, если это корыто, — огромно. Таким я его ощущал только в детстве! Что-то это да значит. Но что? Низа нет. Этак сверзиться можно.
— Да, Анюша, наверно, летим.
— Гениаша! Поздравляю вас с редкой удачей! Вы шли к ней всю свою долгую творческую жизнь! — (И ведь знает, как я ненавижу этот тон!) — Не таитесь, откройте, что же в ваших дальнейших планах?
— Я здесь только фиксирую то, что вижу… что ничего не вижу! Это ты — старожил здесь.
— Я здесь сторожил, — улыбнулась, — одного человека! — вздохнула, молчит.
— Ты сказала, что в предыдущей главе… Ты могла бы ее рассказать? Всю. Сейчас.
— А потом, когда встретим Уфимцева, еще в третий раз — для него! Представляешь шедевр?! Можно слева направо читать, можно справа налево!
— Почему мы тут встретим Уфимцева?
— Потому что ребенка родить я хочу от него! — и, наверно, надула щеку. Да. И, судя по звуку, ладонью ударила: фыр!
— Он ведь женат.
— А то!
— Неужели ты хочешь без мужа?..
— Нет, зачем же! А ты, Гениаша, на что?
— Ты… не сделаешь этого!
— Это ты, ты не сделаешь этого. Ты не бросишь меня даже с тройней чужих!
— Аня, что ты несешь?
— Я? Прикидываю варианты развязки. Надо же нам как-то отсюда выбираться! Данный вариант лично меня устраивает более всего! О читателях не говорю — они будут в восторге. Дело за малым — убедить тебя в том, что так — лучше для всех!
Дать сейчас ей по морде… Промахнусь. Да и ведь никогда не давал. Просто повода не было. Просто навыка нет в руке!
— Я рожу сероглазого мальчика, как ты понимаешь, от сероглазого короля, но сделаю это исключительно ради нашей с тобой любви! Впрочем, он просит девочку. А я не знаю, кто лучше. Ты-то что присоветуешь?
Надо все-таки съездить ей!.. Надо учить, как ребенка, который не понимает иначе. Подбородок уперла в колени. Это что? Это — прядка на пухлой щеке. Получилось, что я ее глажу.
— Не дури! Аня, слышишь? Это ведь чистовик. Здесь ведь сразу все набело.
— Что, а в жизни не так? Убери свою лапу!
— Хорошо. Убираю. Ты хочешь сказать, что сейчас абсолютно серьезна?
— Зафиксируй, родной: Анна молча кивнула!
Что-то брезжит. Похоже на ранние сумерки. Ее абрис. Откинула прядку за ухо:
— Видишь! — повеселела. — Сам автор решил осветить всю серьезность моих намерений!
— Ты, конечно, собираешься сделать это от меня втайне?
— Нет, зачем? Я хочу быть тебе обязанной за то, что ты взял меня с ребенком. Сначала обязанной, потом привязанной. Потом, глядишь, и верной до гроба! Я ведь сделаю это, Гешенька, ради нашей с тобой любви!
— Это плоско и пошло! Как ты не слышишь?
— Блок ведь тоже простил своей Любушке неведомо с кем прижитого ребенка. Повздыхал, пострадал да и усыновил. Как ты пишешь, он видел в случившемся и свою вину, что в конечном итоге их только сблизило.
— Это все, что ты сумела вычитать из моей повести?!
— Знаешь, за что я ненавижу вас обоих? — Света уже достаточно, чтобы видеть эту пышущую вокруг синеву, не уместившуюся в глазах. — Я нужна и тебе, и ему не сама по себе, а я — восхищенная вашими нетленками! На трезвую голову Севочка хочет, увы, не меня, он жаждет моих восторгов. И даже когда он бормочет: «Ты! Анна-Филиппика! Это же ты! Ты!» — он хочет, чтобы я тоже кричала в экстазе: «И ты, мой добрый гений, это ведь ты! Счастье-то какое!» Но с некоторых пор… с давних уже пор я молчу! Тогда он принимает на грудь грамм этак двести, после чего душа его начинает набухать уже самопроизвольно, после чего с ней случается эрекция. Меня он при этом не замечает, распираемый обрывками чужих стихов… и наконец кончает в ночь! Ему же без разницы: эякуляция, мелодекламация — у него все сопровождается оргазмом! Правда, с годами все более натужным.
— В постели тоже?
Не расслышала. Руки — ладонями к небу. Если сменит сейчас фас на профиль — я увижу египетское божество. Не сменила. И так хороша! Ах, читатель, ведь ты и не знаешь, до чего хороша! Наверстаю, дай срок.
Обняла большими ладонями плечи:
— Все эти годы, и годы, и годы тоски, унижения, боли — все было бессмысленно, если я не рожу от него!
— Страдание не обязательно приводит к деторождению. Оно рождает прежде всего нас самих.
— У меня будет его маленький осколок. Его крошечное подобие. Мой собственный его кусочек! Мой и больше ничей. С его глазами. С его улыбкой. С его повадкой вытягивать губы трубочкой… С ямочкой на щеке! Весь без остатка мой!
— Ты его еще любишь, — констатирую, но мой голос предательски лезет вверх.
— Нет! Не знаю, — утешает, должно быть. — Я люблю его прежнего, теперь уже не существующего. Но ведь я могу себе его родить!
— Ну, а если, не приведи Господь, будет девочка?
— Дочку мою я сейчас разбужу, в серые глазки ее погляжу,— улыбается левым краешком рта. — Знаешь ли, в этом есть философия!
— Даже?! Я-то было подумал — лишь месть амазонки всем нам, яйцевидным.
— Нет, Гена. Нет! Это мир так устроен. Я уверена, например, в том, что Екатерина родила Павла не от венценосного супруга. И всегда забавляюсь, когда показывают празднование трехсотлетия дома Романовых.
— Но нельзя возводить порок в норму.
— Севка как-то в подпитии придумал легенду, или миф, или версию мифа… Поблудил языком и забыл. А вот я прикипела к ней… Версия такова: Ева согрешила еще в раю и зачала там от змия! Таким образом, ее первенец, Каин, не был сыном Адама. Таким образом, Адам, сотворенный по образу и подобию Божьему, породил только Авеля. Кстати, эта теория прекрасно объясняет необъяснимое: почему Бог не принял от Каина жертвы. Итак, все человечество — через Каина — произошло непосредственно от змия… Ева, конечно, какие-то крохи божественного из бедра Адама в себя впитала. Но все остальное в нас — от дьявола.
— Нюха, что за бредни?
— А откуда бы взялся этот урод, убивший родного брата? От двух блаженных, ни за что (подумаешь, яблочко съели!) изгнанных из рая? В очень многих мифологиях змий связан с плодородием и фаллосом. Гениаша! Ты только представь: задремавшая Ева в тени, а на ветке среди фиговых листиков — член! Приподнял вдруг головку и молвит ей человеческим голосом: «Ева, вкуси!» Вечный кайф. Я бы точно не устояла! — легкий вызов и в голосе, и в коленях, роскошно раздвинутых, впрочем, отчасти прикрытых розово-синим подолом.
Так. Ваши действия, сударь?
Хочет? Просто близости хочет? Сейчас?!
Вниз я смотрю вслед за ней. Там вода! Далеко! До нее метров тридцать, не меньше. Мелкая черная рябь. Как гусиная кожа. Это сам я покрылся сейчас…
— Аня! Этот роман ведь — о нас! И в нем все неспроста! То, что мы сейчас вместе, пусть над бездной, над омутом, я не знаю над чем, говорит лишь о том, что по общему замыслу… Взять хотя бы корыто. Оно нам велико. То есть мы в нем как дети! Понимаешь? Две чистых души, отыскавших друг друга, и — парящих! Может быть, наш ребенок будет в нем ощущать себя точно так! Наш ребенок! Потому что здесь — я, я, я, а не Всеволод!
— Ты, ты, ты! Глава-то — твоя! — и опять смотрит вниз… не всплывет ли кто? — Он меня очень мало любил. Очень мало и очень недолго. А в ребенке полюбит. До гроба! Потому что я уж такого детеныша произведу! Спорь, не спорь, дорогой, я — Даная. Д'Анна-я! Меня прятать бессмысленно. А тем более от него. Он достанет и под землей!
Краем глаза следит: не кусаю ли губы? Ей нужна моя ревность. Моя ревность — вот истинно золотой дождь для нее! Он не только ведь мало любил ее, он нисколько не ревновал. Я же тем и хорош, что:
— Ведь он развратил тебя, Аня! Ну станет ли порядочный человек вести свою родословную от черта, от дьявола?!
— Дело в честности. Что в нас от Бога? Ничего! Разве что тоска по Нему? У Всевочки есть картинка, на ней — один огромный остов. Его не с чем сравнить и поэтому невозможно понять: то ли это остатки жука, то ли сгнивший автомобиль, то ли горный хребет… У него все равновелико! Но это значит, что и равномало. Он и живет так, как будто вокруг — тьма, и есть только его солнечный взгляд, и на что бы он ни обратился — на червяка, на какашку — неважно на что, всего в этом луче блестит, играет, нежится… Он в самом деле способен заласкать кошку до обморока. Вот такие у него руки. И нежность какая-то нечеловеческая! — голос тает, и теплится, и оплывает. Только в постели бывает у нее такой голос.
Я обещал ведь — о ней. Очерк губ так отчетлив и цвет от природы так ярок… Нет, я вряд ли сумею сейчас. Восемь родинок — причем каждая в ней с тем расчетом — с чьим расчетом? (о кошках моя бабушка говорила, что их ангелы рисовали!)… так вот, всякая Нюшина родинка завершает все то, что в ней будто бы чуточку несовершенно; например, ее плечи — в них есть угловатость, но три родинки расположены так, что уводят взгляд вниз, взгляд скользит по — округлости плеч! Или мочка — она могла бы быть не столь уж мясистой, но она — только фон, она — идеальная оправа для маленькой родинки-яшмы.
То ли гром, то ли грохот, но очень далекий. Небо плотным и душным валенком.
— Да, Анюша. Кстати, о детях! Хорошо, что ты начала этот разговор. Я тоже ведь собирался с духом…
— Интересно!
— Ты должна это знать. Тем более когда мы садились с тобой в лифт, я загадал… Ты ведь иногда нажимаешь на двенадцатый и спускаешься вниз, а иногда на одиннадцатый…
— От настроения!
— Я загадал, если ты нажмешь на одиннадцатый, я расскажу тебе…
— Слушай! А что было после? После лифта?!
— Не помню.
— Кнопки были в каких-то соплях. Я оторвала край газеты. Вытерла. А потом?
— Из-за того, что ты нажимала на кнопку через газету, я не увидел, на какой этаж ты нажала!
Она бьет себя по щекам, для нее это — словно чашечка кофе. Раскраснелась:
— Мы что в нем — застряли? Я не помню, что было потом!
— Нюш, я тоже не помню.
— Говори! По сюжету, наверно, это принципиально важно. Что ты мне хотел рассказать?
— Нюш, я не думаю, что это уж так важно.
— Как говорит одна тетя из первого отдела: не будь хитрее папы римского! Ну? Я вся внимание!
Хорошо.
Хорошо еще то, что страницы три я наверняка этим займу. Мне же только и остается здесь — как самцу, отвоевывать территорию!
— Аня, я сейчас совсем другой человек. Так что ты ничему особенно не удивляйся. У меня есть троюродный брат, Костя. Я вас как-нибудь познакомлю. Он сейчас как администратор возит зарубежных гастролеров. А тогда был пацан, актер из провинции, каждый год менял театры — не приживался, уж очень отвязанный был, как ты говоришь. Ну и в конце каждого лета приезжал в Москву на актерскую биржу. Приезжал без копейки в кармане… И чтобы здесь прокантоваться, ходил на заработки. А заработки, Анюша, только не удивляйся… Одним словом, их была целая команда, красивеньких мальчиков, собирались они в одном месте, широко известном в узких кругах, и их развозили к себе на дачи генеральские жены. Вот. И Костик, стало быть, уговорил меня с ним за компанию…
— Та-ак! — и даже вперед подалась.
— Именно за компанию. Я бы один на один не поехал, конечно. А тут… Стол был, представь, как у Собакевича: когда свинина — всю свинью на стол тащи, когда баранина — всего барана! И обедала с нами еще какая-то особа, я ее принял за хозяйкину дочь. Но и она мне, конечно, казалась достаточно древней. Кофе с коньяком я пил уже у нее. Она жила на соседней даче. И, судя по тому, что деньги я с нее тогда взял… стало быть, я их честно и безрадостно отработал. Огромные деньги по тем временам — 100 рублей! Мать за них целый месяц на арифмометре щелкала.
— Это сколько же тебе тогда было?
— Двадцать… Нет, уже двадцать один. Слушай дальше. Прошло недели три, может, четыре. Я закончил пьесу. И мне позарез были нужны деньги, чтобы ее распечатать и разослать по театрам. Правда, Костик, когда у нас жил, разнес первое действие в прах. Дело происходило во время гражданской войны, в первом действии сын убивает отца, а во втором оказывается, что отец выжил и пришел, чтоб убить сына, но не может этого сделать и подговаривает младшего брата… Ну, неважно! Адрес я помнил и отправился прямиком на ту самую дачу, мне бы сотни хватило за глаза! Вошел в дом. Благодетельница моя сидела на низенькой лавочке и стригла ногти какой-то старухе. Вся зарделась… Я, помню, подумал: а она ничего еще даже! Сказал, что я плотник и не надо ли им починить что-нибудь. Бабка: «Надо поправить крыльцо летней кухни! Гуля, что ты? Ступай покажи!» Оказалось, что это — ее свекровь. Гуля с радостью сунула бабкины ноги в таз и пошла, полетела!.. И вышло все как-то иначе. Все было совсем по-другому. Она это тоже, конечно, почувствовала. И принесла не деньги, а подарок. Но я и его не смог взять.
— Ты влюбился, — кивает. Аня может вот так прокивать битый час, пока не услышит, что да, что конечно!
— Нет. Ну что ты! Бабка выла внизу: «Гуля! Гуля! Воды! Ноги!» А мы, кажется, в это самое время делали ей «прямую наследницу».
— И как долго продлился твой военно-полевой роман?
— На том все и кончилось!
Не поверила — качает головой и будет качать до тех пор…
— Геша! Только чистосердечное признание! Я уже себе задницу отсидела! Я хочу домой!
— Я клянусь тебе! Игоречку было лет шесть. Мы пошли с ним в парк Горького. Да, шесть было уже. Он апрельский, а дело было в июне. К Чертову колесу стояла огромная очередь. Мимо нас несколько раз продефилировала какая-то рыхлая, не по погоде тепло одетая… я так решил, что это бабушка с внучкой. Она кого-то искала глазами. Я уже потом понял, что она-то меня узнала давно, может быть, даже долго шла за нами… Короче говоря, уже почти у контроля она подошла ко мне и сказала, что очень боится этой чертовой штуковины, а девочка, дочка, ужасно как хочет, нельзя ли ей с нами… Конечно, конечно! Она так расплылась за эти годы, что узнать ее было практически невозможно. Только что-то в глазах и то, как она суетливо поправляла прическу и как натягивала кофту на валики боков… Ее дочке на вид было лет двенадцать. Мы вошли в кабинку. Она сразу нам объявила: «Я не боюсь. Я летала на самолете!» И пока ее серьезное испуганное личико не осветилось улыбкой… Есть тяжесть, которая возникает в груди, в этом вот месте, и которая бесспорна. Ей не нужны аргументы. Она сама аргумент. Моя улыбка с моих детских фотографий была у этой девочки! Я спросил: «А твой папа — военный?» Она сказала: «Да, он генерал. Он на 9 Мая два раза выступал в нашем классе. Он умер в прошлом году». Игорь при этом страшно разволновался: «От ран, да, от ран? Его убили душманы?» Но тут мы выбрались наконец из листвы… Дети стали радостно тыкать пальцами во все стороны…
Мне кажется, я вижу огонек. Он далеко, и я не очень уверен…
— А что Гуля? Гуля что-нибудь тебе сказала?
— Гуля? Я думаю, она, бедняжка, столько всего пережила за время нашего путешествия, что, когда мы спустились, она буквально выхватила у меня свою девочку: «Спасибо, спасибо», — и быстренько ее уволокла.
— И все? Но это ничего не доказывает.
— А я и не собирался ничего доказать. Нам остаются только поцелуи, мохнатые, как маленькие пчелы…
— Почему ты его вспомнил?
— Мандельштама?
— Именно это стихотворение! — она раздражена, но чем?
— А что — нельзя?
— Нельзя! — почти кричит. — Если это — твой ребенок, это одна история! Если тебе все померещилось, совсем другая! Почему ты не поехал на ту же дачу?
— Это все очень сложно… Я боялся, что заблужусь… боялся, что девочка окажется, допустим, на год старше или на три месяца младше… Я ведь уже сжился с этой тяжестью и нежностью. А кроме того, Катя продолжала делать вид, что лечит бесплодие, и я еще надеялся на то, что у нас с ней будет ребенок. А главное — Гуля ведь увела ее! Значит, она сама не хотела!
Аня снова качает головой… Зябко ежится:
— Сочинитель Геняша! Все-то ты выдумал!
— Это правда!
— Да она, может, себе все лето мальчиков с биржи возила! Может, она с денщиком спала!
— Я не знаю. Зачем так кричать?
— Подыхать мне прикажешь в этом корыте?
— Теперь, очевидно, твой черед рассказать мне, какое такое уведомление ты сунула в карман, когда мы были в лифте…
— Я не знаю. Уведомление как уведомление. Прийти получить бандероль.
— Ну а думала ты о чем?
— О том, что в койку сейчас ложиться придется. А неохота. А придется! Но если как следует дерябнуть, то мне будет почти все равно.
— А вот это — ложь. Ты улыбалась… Ты…
Скособочила нижнюю губу, что означает…— что всякий раз у нее означает иное.
Да! Там что-то горит. Костерок? Не скажу ей, и будет наука!..
Тени… Мечутся. Что там — туземцы? Значит, там уже — суша?
Может быть, он загнал нас в компьютерную игру? В мир, где все понарошку и у нас про запас еще минимум три жизни? В мир, отсекающий все слишком человеческое и возбуждающий все невостребованное там, в заэкранье? Банда туземцев станет швырять в нас дротики?! Аня, истекающая у меня на руках… клюквенным соком? А я — в роли «взъерошенного» автора среди обрушивающихся и взлетающих декораций?
«Балаганчик» как мостик из девятнадцатого века в двадцатый, как место встречи — никакого не символизма! — романтизма, захлебнувшегося и утонувшего в иронии, подменившей собой Бога, подменившей собой все, — с театром обэриутов, вообще с искусством абсурда, не нуждающимся ни в вере, ни в неверии и тем не менее не потопляемым уже ничем!
Я стал осознавать это только в последнее время: не путь писателя (что, конечно, тоже любопытно), а путь литературы, которая прокладывает и мостит себя их руками, телами, сущностями. Для самого Блока «Балаганчик», весь сотканный из автоцитат, был все-таки чем-то вроде воспалившегося аппендикса. Для всей же отечественной словесности…
— Я поняла!
Почему я подумал об этом сейчас? Потому, очевидно, что чувство пути…
— Я все поняла! — Аня трясет меня за ногу. — Я поняла, почему это — твоя глава, почему она… ну, в общем, с таким прибабахом!
— Да? Интересно!
— Наш создатель, наш, так сказать, исполняющий обязанности Господа-Бога — он ведь еще и заместитель отца! Ты согласен, что проблема отца — это персонально твоя проблема? Вот ее мы и будем сейчас разрешать!
— Как?!
— Очень просто. Мы займемся с тобой психоанализом. Для того-то я здесь и отсиживаю себе задницу — все сошлось! А иначе мы вообще отсюда не выберемся!
— Как идея…— (все это, конечно же, блеф) — вполне остроумно: полеты с одновременным разбором полетов! Ты владеешь психоанализом?
— Это он, дорогой, владеет мной! — и плечом повела. Глаза же цветут беззастенчивой синью. А теперь вот — застенчивой. — Между прочим, многие аналитики сначала были простыми пациентами. У них же получилось! Итак, ты должен расслабиться… Освободи шею, плечи — вот так. И скажи мне, когда впервые ты почувствовал, что тебе не хватает отца? Что ты нуждаешься в чужой воле! Намекаю: возможно, это было, когда ты сидел в корыте, мать тебя мыла, ты теребил свой крючок…
Мы снижаемся, кажется. У меня заложило уши. Аня тоже сдавила свои!.. И кричит:
— Видишь? Видишь!
Я-то вижу двух типов возле костра. Мы летим прямо к ним. Там, по-моему, он и она. И возня, ни на что не похожая.
— Вспоминай же! Осталось чуть-чуть! — вцепилась в края и ликует.
Тормозим! Аня съезжает ко мне. Мы зависли. Почти над костром! Метрах в трех. Не изжарить же нас здесь задумали?
И Анюша увидела наконец и отпрянула… Шепчет мне в ухо:
— Ни звука. Я их знаю. Пригнись!.
Особа без возраста в синем платье что-то тянет к себе. Это — кипа бумаги. И ее же тащит на себя парень… скорее, черноволосый мужик. На нем шорты, по-моему.
— Меня все касается! — у женщины хрипловатый, похоже, что сорванный голос.
В ответ — лишь рывки и сопение.
— Да чего такого я о тебе не знаю?! О блядстве твоем? Мне Ольга плечо обрыдала — до ревматизма! Я понять хочу! Я эту хмурь рассеять хочу!
— Тебе, Томусенька, по силам рассеять разве что доброе, мудрое, вечное! — ему наконец удается кипу вырвать, и тут же он бросает ее в костер.
Пухлыми руками… они похожи сейчас на две керосинки… женщина пытается выхватить из огня хоть какие-то листки. Парень же, наоборот, заталкивает всю кипу ногами — поглубже.
Ветер проносит листок над песком. Женщина гонится за ним, хватает его с кошачьей цепкостью и сует за пазуху. И еще один, обгоревший, умудряется вытащить из огня. Отбегает. Парень ловит ее за подол и валит на землю. Она падает на листок — он, должно быть, у нее где-то под подбородком — и читает, как лает:
— «…словно в детстве, когда мы с моста прыгали в вагоны с песком. Он бесстрашный был и тогда. А я — мамин любимый сыночек, со мной что случись — моя мама-мамусенька не переживет! Только я все равно за ним прыгал, летел вниз кулем — и два раза умереть успевал — за себя и за мамочку! Он ведь списывал у меня все, кроме русского. Но я все равно был „Сема-не-все-дома“, а он улыбался, и все таяли. И такое же бурное таяние…»
Оба молча лежат на земле. Вниз лицом, потому и не видят нас. Оба устало сопят.
— Я, Томусенька, просто — чтоб ты отогрелась, — но ногой норовит подпихнуть в огонь то, что еще не сгорело.
Неуклюже поднявшись, она разрывает листок и бросает ошметки в костер:
— Так! Твоей главы больше нет! Я тебе сразу сказала, что она ни к чему! Потому что моя, считай, вся целиком — исключительно про нас с Галиком.
Аня тянет меня. Она хочет, чтобы я рядом с ней лег на дно. Шепчет:
— Севкина мымрочка. Ну их на фиг. Перележим.
И теперь — только шорохи и голоса. Только Анюшины волосы на щеке и под рукой — оцинкованная прохлада.
Севкина мымрочка означает, наверно, супруга? Ее сорванный голос:
— Розенцвейг! Если весь твой рассказ — о нашем детстве, а значит, о Севке и обо мне, — это же параллельный ряд детству Галика! Ты понимаешь, что ты сделал? Какого черта ты ее спалил?
— Говорю же тебе! Для сугрева! Чтоб костер не протух. О! Томусик! Корыто!
— Опять?! — в ее голосе оторопь.
— Чти спонтанность, Томусик! На ней мир, между прочим, стоит.
— Ты же говорил, что низший, физический, элементарный!
— А вот же — корыта! Из ничего возникают, никуда деваются.
— Раньше хоть мимо летали. Висит как кирпич!
— Спонтанность она на то и спонтанность! — он, кажется, сморкается. — А там, глядишь, трах-бах — и Всевочка из него выпорхнет!
— Его еще тут не хватало!
— Мы, Томусенька, прямо как Гоголь.
— Потому что я не могла всего рассказать! — в ее раздражении вдруг и нотки отчаяния: — Я не могла! И он будет держать меня здесь, и пугать, и нервировать этими корытами, твоей рожей неопохмеленной!.. Но как я могла?! Все-таки образ матери в нашей литературе — всегда особняком.
— Особняком! Как я люблю — в стиле вампир.
— Неправда! Ни Медеи, ни гамлетовской Гертруды ты в русской литературе не найдешь! Не случайно у колыбели, как говорится, «нашего всего» стоит светлый образ Арины Родионовны. Роковые особы Достоевского не в счет — они все бездетны. А я ведь мать.
— Ты, Томусик, сама же сказала, что глава твоя — вся про Галика. Ну? Чего ты? Прорвемся!
— Для слабослышащих повторяю: я не могла в ней рассказать всего! Как я обманывала мужа! Я же Севке еще когда сказала, что с Галиком все закончено! Потому что мой муж мне сказал: хорошо, мы разводимся. И я нашими спиногрызиками поклялась!.. А Денис? Я ведь специально познакомила его с Денисом. Взяла их обоих вместе с классом — в Ленинград. Я их всюду таскала вдвоем, чтоб никто не подумал такого! Галик сделался другом Дениса, старшим другом. Денис мой был счастлив… Я лучше издохну здесь, в этих песках, чем позволю такое… в таком виде и о таком!..
— Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж — как правильно-то? — они уже все усво… Ой!
Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.
— Все, молчу. Больно же!
Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:
— Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…
— Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну? — отбежал.
— Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!
— Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны, — он вздыхает и вдруг замечает меня. — О, мужик! Нет глотнуть на борту?
— К сожалению, нет, — подбираю затекшие ноги, сажусь.
В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:
— Сем, привет!
— Нюха! У-я! — он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь. — Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?
Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай — устрашить:
— А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!
— Имеет! — и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку. — И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!
— Анна Филипповна, что за манера — всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника! — хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.
— Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у! — он тревожно сглатывает слюну.
— Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!
— Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай! — У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.
Тамара же что-то читает — возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.
— Ты хоть что-нибудь понимаешь? — говорит вдруг Анюша.
Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:
— Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему — нашенькому! — и вся свесилась вниз.
Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.
— Друг дома! Сенечка Розенцвейг! — Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…
— Есть нужда? Там вон кустики, — Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он — веревочную лестницу! И откуда бы?
— Нет, я все-таки это прочту! Вслух! — и она с отвращением разворачивает бумажку: — «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».
— Я сейчас объясню! — Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:
— «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз — поджог, из кос — поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело — хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю, — кричит, — попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ — „Машка, чудо ты рыжее!“ — Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»
Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара — та брызжет слюной:
— «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была — стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно — даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было — пела. На разрыв. Джаз пела — прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет — немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила — кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» — Тамара с деланным интересом переворачивает листок. — Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!
— Объясняю! Был ряд причин! — Семен ерошит волосы. — Был! Ряд!
— Недоучка с дипломом! Жалкий Сальери, всю жизнь прозавидовавший светлому гению Моцарта! — Тамара подносит листок к огню, он горит на весу у нее в руке.
— Это же наверняка твои истории! Твои! — кричит Аня. — Для чего ты приписал их Севке?
— Приписал, — кивает Семен. — Сам себе удивляюсь.
— Проекция! — Аня, кажется, этому рада. — Конечно, проекция. Перенос! Наш автор увлечен психоанализом! Я тебе говорила? Мы для него — ходячие диагнозы! Тамара Владимировна что-то тут лепетала об Эдиповом комплексе некоего Галика. Что, по-моему, тоже вымысел. Но на диагноз чрезвычайно похоже!
— Что ты знаешь? Сидишь наверху и думаешь!.. — больше слов у Тамары нет, одна необходимость задирать голову вверх уже доводит ее до шипения: — Начала бы с себя! У тебя-то какой здесь диагноз? Мания преследования чужого мужа?!
— Дамы, барышни…— Семен суетится, раскладывая веревочную лестницу. — Вон какая здоровенная. И не добросишь до вас!