Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вышел месяц из тумана

ModernLib.Net / Современная проза / Вишневецкая Марина Артуровна / Вышел месяц из тумана - Чтение (стр. 19)
Автор: Вишневецкая Марина Артуровна
Жанр: Современная проза

 

 


— А я и не знал, что вы знакомы, всегда все самым последним узнаю, — ворчит Семен, но головы с ее колен не снимает.

— Женихаемся! — Аня смотрит на меня, словно я — горстка риса, предназначенная для телекинетических манипуляций.

— Анечка! Но мы могли бы вместе искать отсюда выход.

— Да-да-да! Поищи с нами вместе. Там нас много. Ну иди же!

Надо придумать фразу для не слишком жалкого ухода…

— Только учти! Вы оба учтите, что это — моя глава! — и удаляюсь.

Теперь на цыпочках. Теперь замираю. У Анюши нет мочи терпеть:

— Сем, его здесь нигде нет! Его нет здесь нигде! Потому что он там, он по ту сторону листа!

— Не… Ты че?

— Я когда себя в тамбуре увидела, я сразу его стеночку расписную в Норильске вспомнила… Много нас, и мы все для него на одно лицо!

— Да ты для него, Нюха, ты для него!..

— Не надоело? Ты думаешь, Гешенька здесь случайно? Гениашенька мой! Звонит мне недавно Севка, а я никак не пойму, в чем дело! «Детство мое, — говорит, — прошло от обеих столиц вдали, потому что мама последовала за отцом, лишь только представилась ей эта возможность. Каково же было изумление наше (Анна-Филиппика, каково!), когда дверь его одинокой, как нам казалось, сторожки распахнула широкомордая тетка с орущим младенцем на распаренных руках?» Это он Гешкин сборник у меня спер. И уж как отвел душу! А теперь бедный Гешенька бродит по вагонам и всех уверяет, что это — его глава.

— Нюх, скучный он. Ну его.

— Он нормальный! Он такого бы не написал! Он до глюков не допивается!

— Нюх, ты что? Ты не знаешь, как Всевочка нас с тобой любит?

— Он мне сказал как-то, что у него туберкулез костей нашли. Это правда?

— Не-ет. Не знаю.

— Что болезнь эта лечится плохо. Что ему, может, недолго тут с нами осталось…

— Ну нет! Я бы в курсе был.

— Так по вагонам деньги сшибают! А он — сам знаешь что. Поимел и говорит: «Все правильно. Выходи за писателя. Человек он, похоже, хороший. А это тоже талант». Я говорю: «С костями у тебя что? Надо все-таки показаться специалистам». У меня же есть человечек в Минздраве… А он: «Туту-ту-ту-ту!» Ну, ты знаешь, мол, разговор окончен.

— А мне, наоборот, все мерещится, что я тут, а он там мне звонит: «Ту-у! Ту-у! Ту-у!» А меня нет, нет, нет…

— А все-таки он сволочь — редкая!

— Когда у Манюни моей змеюка жила, ее один Всевочка в лобик целовал.

— Потому что ему все равно! А где нет разбора, там нет и любви! Ну, не может быть нежности без разбора! Боже мой, сколько раз я просила его не измываться надо мной в массовке, в тусовке, да хоть при ком-нибудь одном! И что? Он без этого тихого садизма не он! Только сядем в автобус, тут же самым похабным образом начинает ко мне приклеиваться! «Девушка, как вас зовут! Только недотрогу-то корчить не надо, а, девушка?» Ну, я прячу глаза, весь автобус мне бурно сочувствует. В конце концов я забиваюсь куда-то на заднюю площадку, тут нам и выходить! Севка орет из дверей: «Девушка, есть хата!» И я, как идиотка, всех сочувствующих еще локтями расталкиваю: «Пропустите же!» Ну? Весь автобус на окнах висит, я стою вся в дерьме… А мой милый им из пальцев полный о'кей рисует.

— Узнаю. Был бы он здесь, а? Вот с кем вечность-то коротать!

— Вот с ним и коротаем! Пива тебе, как таракану, в каждом вагоне наливает.

— Он бы? Останкинское? Да никогда! Ты что?

— Веско. Это — веско. Только, Семочка, кто же еще мог так книжки расставить? А?

— Как?

— В одном вагоне — ну просто фреска! Игра мазков — ну что тебе Ван Гог! Прижизненное издание Пушкина рядом с терракотовым испанским справочником по гинекологии, за которым следует золотистый переплет франко-корейского словаря. Рядом же — что-то очень фисташковое и уже совершенно непереводимое! Севочка, а-у! Я оценила!

Семен то ли мрачно сопит… Нет. Не мрачно:

— Он, Нюха, такой! — даже как-то мечтательно.

— А в соседнем вагоне знаешь как книги идут? — Ее нарочитый смешок (Я один в нем умею расслышать обиду, боль, удивление, настороженность… Жанр литературной шарады, в который мы влипли, как мухи в дерьмо, предполагает наши совместные усилия, Аня!). Но она продолжает, бесстрашная: — Третий том, я не знаю чего, на иврите, первый — справочника лекарственных средств, четвертый том «Библиотеки приключений»…

— Люблю!

— Первый — Дюма, пятый том Малой медицинской энциклопедии, девятый — английский Шекспир, потом — вторая часть учебника по кристаллографии…

— Но сочетание цветов! — позевывает Семен.

— Ничего подобного! Число пи — во всю свою бесконечность, через весь вагон. Я имела возможность проверить свою догадку: очередной второй том был представлен сочинениями некоего господина Линдемана, математика…

— Надо же, как он все тут нам обустроил! Как продумал!

— Здесь пописать негде! — (бедная моя девочка!)

— А тебе хочется?

— Нет пока.

— Вот! А жалуешься! А потребности не имеешь! Он же — каждому по потребности!

— Сволочь он! Высокомерная скотина, веселящаяся при виде наших мучений!

— Вот дура-баба! Тебе в жизни было с кем лучше? Было?

— Ну не было. А только мне, Семочка, и хуже ни от кого не было.

— С ним небо ближе.

— И преисподняя тоже! Это не человек. Это какой-то сквозняк! А откуда и что сквозь него задувает…

Где-то хлопает дверь. Я выглядываю из-за стеллажа: в проходе, далеко пока, смутно — чуть расхлябанная мужская фигура. Если спрячусь… но он меня тоже, возможно, увидел — неудобно. Конечно, увидел и даже замедлил шаги.

Он узнал меня на мгновение раньше! Это совсем не то что видеть свое отражение в зеркале и заранее знать, предугадывать… Нас разделяют уже метров пять. Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. И какая тяжесть! И какая нежность! Это невыносимо — ощущать другого вот так. Уголки его губ ползут вниз. В глазах же — такая нездешняя (или именно здешняя?) печаль при виде моей печали. И сочувствие, и благодарность в ответ на печаль и, наверно, жалость?

Аня выше его на полголовы. Я впервые вижу это так отчетливо. И у него сейчас екнуло сердце — у него не от этого, у него — от тяжести и нежности. Вот что такое — любовь к себе, вот почему ближнего надо возлюбить именно так. Эти круги под глазами и седина — ее больше, чем мне казалось! Что же он смотрит так — так нельзя! Ни один закуточек души ведь не защищен! Он тоже щурится… Наверно, и он опустил сейчас взгляд.

Эта жалость, могущая вырваться вдруг из горла, — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!., он посмотрит?). И уже не понять, откуда взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди:

— У меня в пятом «В» точно такая же парочка однояйцевых! Мама родная не различает. Поэтому одного я спрашиваю у доски и там оставляю, после чего сразу за партой спрашиваю второго! — Она бодрится, не зная, которому же из нас смотреть в глаза, и вещает все как-то между. — Не понимаю, какой олигофрен формировал здешние фонды! Кто-нибудь видел здесь толстые журналы? Я так и думала!

Сунув брошюру под мышку, я вижу, как, сунув под мышку Мандельштама, я беру у нее лесенку — он-я:

— Давайте я вам помогу.

Голос, который я всегда считал мягким, звучит невыразительно и вяло. И все-таки я умудряюсь различить в нем нежность — ко мне, пусть скомканную, не для посторонних…

Когда Игорек уходил от меня в Шереметьево-2, неужели я любил его меньше?

Меньше…

Я любил его иначе.

Тамара ускорила шаг. Мы расходимся, к общему удовольствию: я и он вслед за ней. Я — стремительно, словно по делу.

В этой школьной шараде мне подсунули Мандельштама… который наставлял А.А. — правда, посмертно (год на земле стоял двадцать второй, то есть шестой стоял год после второго пришествия!): задача в том, чтобы гуманизировать двадцатое столетие, чтобы согреть его телеологическим теплом, теперь не время бояться рационализма. А я вот публично вступился за право поэта быть медиумом, артикулятором ему самому невнятного гула Вселенной, но слышного — только ему! И получил «достойную отповедь» — один в самом деле пристойный мандельштамовед публично мне указал на несвоевременность — мы ведь опять оказались на сломе эпох! — камланий и их адвокатов! На что я не мог не ответить: А.А. никогда бы не написал: я должен жить дыша и большевея! Он для того и умер, чтобы этого не написать, это был для него единственный, полный достоинства, смысла и ужаса выход! Нашу дискуссию подытожили скучной статейкой какого-то доктора — о неврозе, цинготных отеках, бессоннице… Из нее выходило, что умер Блок от диагноза — к вящей радости моего оппонента.

Но не мандельштамовед же так диковинно шарадит!

Да, ошаражен! Слов нет!

Только не путать время с пространством. И все-таки я решаю бежать. Насколько хватит дыхания.

Вот и тамбур. По-моему, в нем я не был еще. Спичка брошена. А окурки?.. Дальше! Дальше… книгоотсек, все такой же! Интересно, здесь есть вагон-ресторан? Вот уже и одышка… Не смотреть никуда и не вслушиваться, даже если и Анин голос! С ней все ясно — навязчивость, бред… связь-повязанность с первым мужчиной, что свидетельствует только о ее чистоте и, прости, дорогая, — о малолетстве. Когда я вместе с Блоком влюблялся в Л.Д., я не знал еще Ани. И знал, уже знал ее — Любой.

В этом тамбуре даже тепло… Или я разогрелся? Чуть меня не убила… отбросила дверью — конечно, Тамара. Мой поклон ей. И — дальше! Не знаю куда.

Плач. Анюшин? Навзрыд. Где-то рядом. За первым же слоем книг. Я сворачиваю — здесь тупик. Анин плач еще ближе!

— Аня!

Всхлипнула. Стихла.

Чтоб увидеть ее, надо вытащить несколько книг! Как же просто. Да, под мышкой брошюра! Я забыл о ней…


«ВЫСТАВКА ПРОИЗВЕДЕНИЙ ВСЕВОЛОДА УФИМЦЕВА

(1956—1989)»


А сейчас какой год?

Все они ведь не знают!..

Или Аня нашла? Она плачет об этом? Стоп! Ведь мы познакомились с Аней именно в этом, в восемьдесят девятом…

А сейчас?!

— Аня!

— Что?

— Ты одна там?

— Я там с тобой. Только этого не хватало.

— Это я тебя там обижаю?

— Нет. Здесь сборник твоих рассказов.

— Ну и что?

— Ничего.

— А ревела о чем?

— Искру Андреевну жалко! Это правда или ты выдумал все? Я не верю, что Лиза не пошла хоронить отца!

— Антигоночка, детка моя! Твой вопрос мне понятен — он твой! — (Что же делать мне с этим каталогом? Черно-белым, с картинками…) — Но у Лизы не было иной возможности досадить своей матери. А если учесть, что она всю жизнь подчинила ожиданию этой возможности…

— Но отца же она любила!

— И Медея, наверно, любила детей. Но орудие мести есть орудие мести!

Всхлип, закашлялась… Плачет… Я же ей ничего не сказал еще…

— Аня, Анечка!

— Двух детей… Я могла бы иметь двух детей. Между прочим, второго Севка даже просил не выскребывать! Только знаю я эту душевную щедрость! Мы с ним ездили в Суздаль, гудели-балдели на последние деньги — для семьи он отъехал в срочнейшую командировку! Я потом от Семена случайно узнала, что Денис на мопеде разбился, влетел в столб и лежал в это время, он висел в это время весь в гипсе — его по кусочкам собрали!.. Ты меня еще любишь?

— Да. Очень. Анюш!

— Не скребись! Все же нашенький — редкий добряк. Позволяет нам размножаться простым делением, чтобы не было этих невообразимых проблем! — снова шмыгает носом. — Не бросай меня! Что бы я ни несла, что бы ни вытворяла, пожалуйста!

— Ну, конечно! Аня! Конечно! — разгребаю, швыряю книги, каталог ухватил зубами и сейчас я увижу ее. — Нюшик, милый!

Близко-близко ее распухшие, словно зацелованные губы. И глаза от потекшей краски еще синей.

— Не смотри, — и присвистывает, и тянет на себя каталог. — Господи! Где ты взял?

Я ведь знаю диагноз: туберкулез костей! Потому-то эта глава — моя, я один знаю будущее! Что с ней? Как-то странно молчит. Не сказать, чтоб стоически… Долистала:

— Оставь его мне. Я как раз обитала в Норильске. Он развесил свои картинки в студийном коридоре — вот и весь вернисаж. Но зато каталогов нашлепал — видишь, даже здесь попадаются!

— Разве ты в прошлом году…

— Сюда смотри: НОРИЛЬСК, 1982. Я у него тогда еще спросила: «Что же ты себе положил возраст Христа? Почему не Лермонтова?» А он — с серьезностью невероятной: «Я позже начал».

— Кто-то играет с нами в шарады. — Я, собственно, не собирался ей этого говорить. — Как только мы их разгадаем, все это кончится!

— А если не разгадаем? Обойдутся с нами, как Сфинкс с фиванцами? Сделай, чтоб это поскорей кончилось! Я так редко тебя прошу. Какая же это гадость — видеть себя! Ты не представляешь.

— Ты из-за этого забилась сюда?

Она трясет головой, очевидно, считая, что кивает:

— Я шла ей навстречу, очень даже мирно расположенная. Она же!.. Ты не представляешь: на моем лучезарном лице — это ты написал мне в письме, подтверди!

— Подтверждаю!

— На моем светоносном лице и — такая гадливость, брезгливость!.. Что я ей сделала? Что я себе сделала? Что я вообще говорю? Иди, родной! Ты должен заслужить полцарства и свою Иокасту.

— Анюш, а по какому признаку собраны книги в этом отсеке?

— Там, где я понимаю названия — а вообще тут дерзал полиглот, — получается складный рассказ: В поисках утраченного времени Орфей спускается в Ад, смертью смерть поправ. Что-то по-армянски, как мне кажется, и — жажда жизни. Иероглифы, опять иероглифы, вязь. — Аня уходит вдоль полок, я уже не вижу ее. — «Иметь или быть, или — или» — так говорил Заратустра, причастный тайнам!— (я слышу в ее голосе улыбку, спасибо, дружок!) — самый человечный человек, последний из могикан.

Можно идти. Нужно идти.

— Что делать? Убить пересмешника? Не стреляйте в белых лебедей!— Ее голос как свет — преломился о грань, у которой все мы, — разложился — в нем есть сейчас все…

Но пока он звучит, я бессилен — о нем.

Nota bene! Описать его позже.

Мы, наверное, зря ищем выход из этого места — из этой главы! Впереди еще минимум — одна. Вероятней всего — глава Всеволода Уфимцева. И весь здешний хаос лишь только готовит ее — атональную, но по-своему, видимо, стройную… В этом все меньше сомнений. Мы же почву здесь унаваживаем. Гёте, помнится, возникает у Манна тоже в пятой, последней главе — холодной и огнедышащей кометой. Отчего респонденты четырех предыдущих глав, теряя былую иерархичность, дружно скукоживаются до размеров метеоритной пыли.

Пусть так. Пусть не так. Но об Ане здесь все равно не расскажет никто. О том, как в ее непомерных глазах стоят слезы — как стоит море, когда ты видишь его с горы, — неподвижно; не истекая… Как мощно произрастает ее шея — уже не стебель, еще не ствол — растение поразительной гибкости и силы. Как и вся она — Ан-на — если не выпячивать ударения — только пра-имя…

Анна, милость.

Анна, милости!

Впрочем, это ведь беловик. Ритм не должен так рваться. Я его так, по крайней мере, не рву!

В новом тамбуре — две бутылки. Аккуратно стоят. В новом книговагоне — гул? Не гул — голоса. В противоположном конце. Не пойду. Вот сюда заверну. Попишу. Не спеша, памятуя, что набело!

Поль Лафарг… Лиля Брик… Рядом с ней Маяковский — что, в общем, понятно. Но «Майн кампф»? Письма Ван Гога. Карабчиевский… которого, ладно, подверстаем опять к Маяковскому… А при чем здесь Хемингуэй? И Фадеев с Акутагавой?..

Если Аннушка выйдет сейчас — объяснит: читай одни инициалы (или только четвертые буквы фамилий) и получится МЕНЕ ТЕКЕЛ ПЕРЕС либо что-нибудь еще более обнадеживающее. Она и кубик Рубика собирает за 44 секунды, и на стол — за 45. И все фонды в своем архиве, даже если теряется опись, только Аня способна…

Голоса! Нет, я должен один — поработать. Я в конце концов дома, глава-то — моя. Не хватает же в ней, а возможно, и в целом романе, скажем так, человеческого, слишком человеческого. А пока вещь нуждается в чем-то, она не отпустит, не выпустит. Мне ли не знать?

Удивительно то, что красавицей в детстве она не была. Большеватая голова, губы пока что свернутые в трубочку… их темный абрис еще не прорисован на пухлом и анемичном лице. Глаза уже огромны, но совершенно бесчувственны. Первую заметную перемену мы обнаруживаем лишь на любительской фотокарточке, сделанной «на природе», где естество ее властно и дерзко, но вряд ли намеренно противостоит казарменной повадке всего остального семейства (см. соседствующие с этим снимки!). Анюше тринадцать. В небрежно закатанных джинсах, в сбившейся набок косынке, но более всего в случайно прянувшей на щеку пряди — не вызов, не своеволие, а та же естественность, что и в смешной сыроежке, которую Аня протягивает вперед, которую, как ей кажется, одну сейчас и фотографируют крупным планом. Прилипшие к шляпке рыжие иглы повторяют разлет ее темных ресниц. А глаза уже знают и жаждут неведомого, как и огромная влажная улитка, безусловная виновница этого фото, влекущая по алой шляпке свой клейкий шлейф.

В этом возрасте Аню настигла любовь к старшему лейтенанту, завклубом, брюнету и лучшему тенору в городке, слушать рулады которого девочка бегала в клуб под предлогом занятий игрой на баяне. Но вскоре старлей, более известный под именем Фигаро, чьими ариями он блистал на клубных концертах не только 30 декабря, но и б ноября, и даже 23 февраля, за аморальное поведение (связь с женой капитана и незамужней дочкой полковника, впрочем, второй инцидент был спешно замят и в деле не фигурировал) был разжалован в лейтенанты и сослан в другую часть.

Опыт первого сильного и безответного чувства к человеку, который, как оказалось, не стоил того, наряду с любовью-ненавистью к отцу сформировали стереотип ее дальнейших отношений с мужчинами. По крайней мере, сама Аня совершенно в этом убеждена.

Говоря о чувстве судьбы…

Вернее, так: в юности ей было присуще чувство судьбы, вряд ли возможное вне сопряжения себя с существом более высокого или даже высшего порядка.

(В скобках, на полях — я и Блок: моя юность и гонорея, о которой приятель сказал «как у Блока», с чего, может быть, собственно все и началось; мои сны, где я в доме на Пряжке и не знаю, чей дом, и решаю, что мой; моя явь, где порой до сих пор я себя ощущаю призванным прояснять, охранять, объяснять… Но сейчас лишь порой. Когда же это ведение полнило меня целиком — оно и было, должно быть, чувством судьбы. Я был словно бы призван им. Чувство судьбы и есть призвание. )

Сопрягая себя то с Афиной, то с Антигоной, то с амазонкой, Аня полуосознанно ощущала свое призвание в том, чтобы быть их земной ипостасью. Умница (стипендия имени Крупской), воительница (спортивные лагеря, стройотряды и даже секция стрельбы из лука!) и, конечно, непорочная дева — за все четыре года учебы более всего Аня была потрясена тем, как на самом деле родилась Афродита: да, из пены морской, но сначала ведь в эту пену упал — бр-р-р! — отрубленный член ее прародителя!

Имей Аня свободу выбора, она, конечно же, вышла бы на свет из головы своего отца, пусть временами и вздорной, и злоречивой (как будто у Зевса она была иной!), но только не из матушкиного чрева. На то был целый ряд причин: от гигиенически-эстетических до — не до конца мною проясненных — мучительно личных.

Двух соседок по комнате Аня выдала замуж за своих особенно настойчивых ухажеров. Прочие продолжали роиться, незаметно сменяя друг друга и тем лишь утверждая ее решимость оставаться самою собой — Антигоной, Афиной, Дианой, кем угодно, но только не Афродитой.

А потому история ее первой любви, таящая в себе, рискну сказать, смену парадигмы, не могла не стать катастрофой. Быть призванной Афродитой она не желала, Афиной или амазонкой — уже не могла. Все кончилось. Музыка сфер стихла. По крайней мере, она уже не могла различить ни единой ноты.

(Вне музыки сфер невозможно ведь чувство судьбы.)

Но, конечно, возможны иные чувства. Влюбившись в журналиста норильского радио, человека в чем-то одаренного, но изо дня в день делавшего конъюнктурные передачи под рубрикой «Как живешь, комсомол?» — Аня долго не могла избавиться от неловкости и стыда за него. Из чего она и сделала вывод, что любит всерьез и надолго. Ибо любовь к человеку, который не стоит этой любви, как мы помним…

— Дай нам знать! — это голос, наверно, Тамары, там, вдали, очень громкий, но съеденный книжной трухой.

Аня стала моей женой. И спустя, как я думаю, год родила синеглазого мальчика. По моим наблюдениям, женщины этого типа рожают богатырского сложения сыновей… Да и как нам представить ее заплетающей косички или завязывающей бантики? Совсем иное дело — кормить грудью Персея, одно прикосновение которого вновь превратит груди в перси, а Аню — в Данаю. В Д'Анна-ю.

(Надо будет сказать ей об этом — ее завораживают подобные совпадения!)

— Дай знать, что мы на правильном пути! — это точно Тамара. Хорошо. Вот приду к вам сейчас…

— Знак! Дай знак! Ну иду же!

Разбегаюсь и ударяю плечом в стеллаж. С верхней полки летят три книги. Чудом — не на меня.

— Это — знак! — вдохновенно — Тамара.

— Это — мрак, — между прочим — Семен.

На полу «Трактаты» Сенеки, однотомник Цветаевой и Отто Вейнингер «Пол и характер».

— Хорошо. Я читаю! Что такое «отсутствие признаков»? «Отсутствие признаков» — это, находясь среди признаков-форм, отрешаться от признаков-вещей. Не-мысль — это, погружаясь в мышление, не мыслить. Не-связанность — это изначальная природа человека. Последовательный поток мыслей не должен останавливаться, задерживаться на чем-либо; прошлые мысли, нынешние мысли и будущие мысли, мысль за мыслью, должны следовать не прерываясь. Ибо как только одна мысль задерживается, весь последовательный поток мыслей останавливается и вызывает связанность. Семен, прекрати писанину! Мы получили знак. Мы на верном пути! Но только все вместе…

Не дать ли им новый знак, бедолагам?

Пол… весь вагон сотрясается, вернее вздрагивает, как это бывает с поездом… И медленно трогается! Еще одна книга летит сверху и падает на «Бусидо» — пятый том Есенина.

— Вот и еще один знак! — с деланной, я бы сказал, отрешенностью произносит Тамара. — Мы движемся к развязке — к освобождению! Анна Филипповна, вы уже начали медитацию? Не спешите!

Так. Если держаться за полки, то ускорение неощутимо почти.

Я нахожу их за первым же поворотом. Аня сидит на полу и, кажется, дремлет. Тень от ресниц — до скул. Но здесь нет, здесь вообще не бывает источника света. Я его зря ищу.

К ней впритирку — Семен. Что-то пишет огрызком карандаша на форзаце объемистой книги.

— Вы — мой главный единомышленник! — Тамара указывает мне рукой место напротив себя. — Я уверена, вам надоело двоиться. Я нашла верный способ. Нам осталось чуть-чуть!

То, что мы набираем скорость, в самом деле немного бодрит. По крайней мере, меня и Тамару.

Семен же недовольно пыхтит, писать стало в самом деле трудней. Тамара снова поднимает книгу к глазам:

— Если вы не будете думать обо всем множестве вещей, то все мысли будут отброшены. И когда мышление прекратится, вы уже не будете перерождаться в других местах! Семен! Ты прослушал самое главное! Люди этого мира! Отрешайтесь от ложных взглядов, не порождайте ложных мыслей!— Она закрывает книгу («сутра помоста великого»… дальше не успеваю прочесть) и прижимает ее к пиджаку. — А сейчас я научу вас правильно дышать.

— Манюсенькая или монюсенькая? — озирается Семен.

— Ма, — Аня не открывает глаз. — Ма-нюсенькая.

— Малюсенькая! — взрывается Тамара. — Я занималась три года у единственного на весь город гуру, когда это еще отнюдь не поощрялось. Я рисковала своим кандидатским стажем, как мне казалось тогда, ради избавления от физического недуга. И, может быть, только сейчас я поняла всю духовную мощь этого учения, способного…

— Ну, слушайте! — вдруг объявляет Семен, в последний раз облизывая глазами свои каракули. — «Маха моя! Тёплышко родное! Колокольчик мой нерусский. Аидыше пунем, как прабабушка твоя говорила, тебе на долгие годы. Непостижимолость моя! Чтобы от меня, через меня — дева такая, диво такое? А вот — через меня! Думаешь, я сейчас где — в вагоне книжном? В тебе я сейчас, и завтра буду, и пребуду! Сломались у папы часики, он давно на них не смотрел, а они обиделись и сломались. Пишет папа и не знает, который нынче Махочке годок. А только, душенька моя, ты во всякое время хороша. И в глазах твоих — тайна, и в появлении твоем — неизъяснимость».

— Еще бы! Лелечка рожала, а Семочка с Шуреночком горные пики покорял! — фыркает Тамара.

— Родила у нас Лелечка до срока. А Семочка не пики покорял, а горные селения окучивал посредством сбора фотографических заказов, на деньги от которых Махочка росла, росла да и вымахала в Махищу! — этому, последнему, он вдруг удивляется и с удовольствием шумно вздыхает: — «И в появлении твоем — неизъяснимость. Было тебе годочка два — вышла! А папа с дядей другим пиво пробовал, никак его, клятое, распробовать не мог. Вышла! Из-под черных кудрей плечико выставила, а глазища раскинула — что тебе руки! Ох, Маха-Маруха! Дядя как взглянул на тебя такую да как закричит. Закричал он нехорошо, а подумал-то он о хорошем, и сказать он хотел, чтобы я тебя, уж такую вот, — уберег. Понимаешь, малыш? Только мамочка наша вбежала: на папу, на дядю, а тебя — по губам, по губам и по попе! Помнишь, папа сел рядом с тобой и заплакал? Я тогда не сказал тебе — рано было тебе сказать. А теперь вот скажу. Для спасения Бог одного изо всех на земле человека выбрал. Всяким Ной этот был: был и пьяным, даже голым был спьяну. Но уж такая была у него душа — одна на всей допотопной земле — от всякой малости слезами обливалась; и все-то ей в изумление было: и радость, и беда. Мир Божий стоял еще новый. Я это точно знаю. И ты, Маха, знаешь, ты чуешь. Душа-то у тебя — моя! Не за что. Носи на здоровье».

— Это уж точно, что не за что! — кривит узкие губки Тамара.

— «А глаза у тебя, у Манюси, — Суламифи. А чьи же еще? Трои нету — и след простыл. Где их Библос хваленый, где Иерихон? Все давно пыль и тлен. А глаза твои голубиные есть! И будут, и пребудут». — Он захлопывает книгу. — Нюха, как ты считаешь, мне его тут оставить или выдрать и в банку пивную вложить? Я немалую дыру в тамбуре присмотрел!

Аня — не открывая глаз:

— Ты думаешь, это — ад?

Я накрываю ее руку. Она излучает тепло, как и солнце, не думая для кого.

— Я, ой, не могу!.. Я вспомнила, как ты…— Тамара хихикает, — как ты из окна… Надо же было додуматься!.. Ой, не могу! Леля домой в перерыв картошку приперла, а у Семочки — девушка. Так он с брюками в обнимку через балкон… Леля входит: девица в койке — одна. А наш Семочка крылышками бяк-бяк, ножками прыг-прыг — в дверь звонит! — смех ее уже душит, это похоже на истерику. — «Ой, Леля, как хорошо, что ты пришла! Надо девушке ношпу кольнуть. „Скорая“ все не едет и не едет! Я уже на улицу бегал встречать!» А девушка, как про укольчик прослышала, сразу к двери отползать! Не могу-у… Семка ей: «Ой, вам что — уже лучше? Ты, Лелек, не поверишь, я ее в подъезде без признаков жизни нашел!» А девушка наоборот — вот-вот этих самых признаков лишится!

Смешинки щекочут и Анин нос. Она начинает пофыркивать, чем еще больше возбуждает Тамару. Бедняжка без слов уже давится хохотом вперемежку с икотой.

Семен вынимает откуда-то вскрытую банку голландского пива и остаток вливает в Тамару.

Та пьет. Выпивает до донышка. Но икает теперь все безудержнее и громче. Вдруг кричит сквозь икоту:

— Что приуныли, жертвы автокатастроф?

— Вы полагаете? — Аня выпячивает вперед подбородок.

— Семочка «жигуленка» купил, мы с ним как раз его обновляли. А вы, очевидно, навстречу нам ехали — в маршрутном такси. Остальные ваши попутчики, полагаю, пока что в реанимации, а вы уже тут, с нами! И с другими покойничками. Только всмотритесь, каков колумбарий! И, что за имена — если не золотом, то серебром! Всмотрелись? Здесь все принявшие насильственную смерть! — Тамара ликует, хотя и борется с икотой. — Почтим же минутой молчания…

Анины губы подрагивают. У нее не хватает сил вымолвить даже нет и за что?

— «Жигуленка», — кивает Семен. — Мы с тобой на нем в Останкино ехали. И доехали! Позвонили снизу Севке, а нам сказали, что он в мастерской.

— Мы с Геной не ехали ни в какой маршрутке! — Аня кричит.

— Значит, в лифте, — кивает Тамара. — И трос оборвался. Это случается.

— Трос? — Аня оборачивается ко мне. — Я вынула из ящика уведомление, да?

— И сунула в карман. Я спросил: это что? Ты сказала: неважно.

— И мы сели в лифт! А потом? — глаза ее, выплеснувшись, заливают лицо и пространство вокруг едва уловимой голубизной. — Никакого потом уже не было?! Вспомни!

— Потом… Мне было интересно, что же ты сунула в карман.

— Я не знаю что! Я только помню, как про себя решила, что тебя это не касается!

— Это Севка тебе духи послал! — вдруг решает Семен. — Он передачку делал про лабораторию запахов. И заказал для тебя духи, он им весь букет назвал — как он себе тебя представляет. Он и со мной советовался: незабудки и белый лотос — это я ему присоветовал! А он сказал: и дикий мед!

Жалкая полуулыбка коробит Анюшины губы.

— Мой муж — неисправимый идеалист! — вздыхает Тамара. — И великий утешитель!

— Я не помню! Я не получала! Мы не вышли из лифта! — Аня больно сжимает мое запястье. — Было шесть… Шесть, начало седьмого!

— Духи получила я! — И вдруг, жадно набрав воздуха, Тамара стискивает губы, надеясь, очевидно, все-таки побороть икоту.

— Ой, Томусик, ой? — скребет щетину Семен.

Мы, кажется, набрали скорость. Теперь нас лишь слегка покачивает на стыках.

— Духи пахли талым снегом. Севкин и мой любимый запах. Кто не пережил полярной зимы, тому этого не понять.

— А точно, Нюха! Часового было шесть, — он хлопает себя по щеке, — когда мы Севке снизу звонили!..


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23