Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь — я раб, я червь. — я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.
Строгая сенсорная депривация.
Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.
Мой ненаписанный реестрик!
ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:
1. Ночной звонок.
2. Синее с зеленым.
3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.
4. Знакомство с кем-то из органов.
5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.
6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.
7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.
…Ставить верстовые столбы во тьме — мной — глубокомысленная затея!
8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.
Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.
Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!
Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.
Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?
Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования — что же — кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность.
К бессловесности. Бес словесности.
Бес как не, как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…
Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:
в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;
второй том «Мертвых душ» — краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.
Так хорошо сейчас вдруг — отчего?
Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она — гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.
Не жизни жаль с томительным дыханьем
(вот это, это остается!),
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с — казалось бы — удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа — можно.
Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.
Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.
Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!
Одно большое темное место.
Жанр темных мест.
Интересно, я соответствую жанру?
Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»
Биография — это горизонталь, а судьба или чувство судьбы — вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых — вьющийся вверх и вширь дикий виноград — то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?
Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось — лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…
Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления — не менее естественные отправления моего отца.
Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа — он у них вместо ширмы перегораживал комнату — Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.
Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.
— Да ведь ты для него!.. — хриплый голос за стеллажом. — Ничего ты не знаешь!
Вот и света стало побольше.
— Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:
— Ты ему три отлупа дала?
— Все отлупы считать!.. — и вздохнула.
— А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!
— Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но — до боли твой!
— Твой любимый, дурища!
— Ты думаешь? — замолчала.
Фиксирую, минуя липкий пот на ладонях: серые сумерки, длинные стеллажи, за которыми — двое. Аня — это…
— Я когда сплю с другими, — (Аня — это молодая женщина, голос которой сейчас чуть ниже и глуше обычного), — я все время не понимаю: на каком основании, по какому такому праву они меня пользуют! А уж после всего — так уж гадко бывает! Только Севка один — по праву.
— Если бы он это знал!.. Что ты, Нюха! Ты скажи ему. Вот как мне сейчас, так и скажи!
— Разбежалась! Я себя сейчас прививаю к большому здоровому дереву. После чего намереваюсь плодоносить.
— Подхватила уже? От кого ни попадя?!
— На лету не хватаю. Глуповата.
— Смотри мне! Все равно я вас с Всевочкой обженю. И у вас буду жить. Иногда. Я Тамаркиного духа боюсь. Видишь, дырка в щеке?
— Шрамик?
— Говорю тебе, дырка! Это Томочка пробуравила взглядом! — он не то что сюсюкает, он иначе, похоже, и не умеет. — И как он ее трахал, слушай! Несчастный ребенок! Я бы, наверно, от страха обкакался. Нет, какие-то другие сейчас дети пошли — безоглядные!
Аня — это моя невеста. Мы обручены с ней с пятого класса. Вернее, это я был в пятом классе, когда наши матери дали друг другу клятву, что если у Аниной матушки родится девочка… Однако судьбе было угодно разлучить нас на долгие годы.
— Спать с ним сладко. Допустим. Слаще некуда. Ну и что? Разве это — любовь?!
Я — фиксатор. Она говорит обо мне, очевидно. Больше не о ком! Наша страсть, захлестнувшая нас после долгой разлуки…
Чуть светлее. Фигура — вдали. И ее же шаги. Аня тоже их слышит. И стихла.
Невысокого роста блондинка тащит лесенку. Очевидно, библиотекарша.
— Помогите же! Вы бывали и расторопней!
— Я? Когда же? — и иду ей навстречу.
— Я ищу каталоги! — привалилась к углу. — Вы бы лесенку взяли!
— Зачем?
Анин всхлип:
— Ни хрена он не любит! Даже хрен свой не любит. Он однажды его разодрал себе спьяну так!..
Так. Беру срочно лесенку. И несу, и влеку за собой эту даму:
— Каталогов здесь нет.
— А журналы? Меня интересуют толстые журналы за этот год! — бежит за мной, обгоняет, распахивает дверь, которая напоминает вагонную…
И выходим мы словно бы в тамбур: из щелей задувает, и стены одеты в железо.
— Что вы ищете в толстых журналах?
— Перекурим? — она вынимает из кармана пачку «ВТ» и, тряхнув ее, с жадностью тянет губами сигарету. — Спички вот.
Я услужливо чиркаю. Угощаюсь. И, чиркнув опять, ощущаю, мне кажется, очертания собственных легких.
— Очевидно, весь умысел в том, чтобы я отыскала начало. И прочла его. И решила, на сколько: на пять с плюсом или на тройку с минусом, справилась я с сочинением на тему «Моя жизнь».
— Ваша жизнь. Вы считаете, это — тема?
— Женщина, которая всю жизнь ставила оценки другим, ставит оценку самой себе. По-моему, весьма оригинальный финал. Но, конечно, это не оригинальничанье ради оригинальничанья. Этот прием заставит не только героиню, но и читателей…— рука с сигаретой подрагивает. — Здешние фонды в таком омерзительном состоянии и беспорядке!
— Повесть о вас напечатана в толстом журнале?
— Я так думаю — первая половина… А иначе — зачем это все? — и швыряет окурок на пол, и решительно давит его желтым ботинком. — Вы ведь верите в то, что все неслучайно?
Я киваю и пожимаю плечами. (Замечательный памятник мне. Будет нужен эскиз — лучшей позы не отыскать!)
Я-то было подумал, что книги и я, я и книги и Аня — что это — попытка коллажа — что-то вроде новомодной инсталляции, в которой скомканные и пропитанные клеем страницы Маркса соседствуют с кружевным бюстгальтером, цитатой из Клее…
— Может статься, что в следующем номере напечатают исповедь Галика… С орфографическими ошибками! — она смеется, такое рыхлое лицо и такое детское веселье! — Так и не смогла обучить его грамоте! Это — чудо-ребенок! Если бы автор избрал именно этот путь! Советская литература, к сожалению, вообще прошла мимо юности как таковой. Кто у нас есть? Только молодогвардейцы! Да и девятнадцатый век, открывший детство, давший его неподражаемые образцы (один только Илюшечка Достоевского чего стоит!), и девятнадцатый век прошел мимо юности. Барышни на выданье не в счет! И Наташа Ростова — лишь высшее достижение в этом ряду! Но где, я вас спрашиваю, мужающая юность? С ее беззащитностью, нежностью, страстностью, бескомпромиссностью!
— Юность — одно из самых темных мест. А наша литература всегда стремилась к свету, — я гашу свой окурок о каблук.
— Юность чиста!
— И темна одновременно. Если вам попадется здесь томик Платонова, перелистайте, и вы убедитесь, что вне зависимости от возраста все его персонажи — юноши, отроки и юницы.
— Я говорю совершенно о другом! Вы ведь не в курсе. Если я верно поняла, вы здесь всего лишь библиотекарь! — и тянет лесенку на себя.
— Я?
— В предыдущем книгохранилище вы помогали Анне Филипповне отыскать какую-то книгу. Откройте мне дверь!
— Я помогал?! — дверь я ей открываю, лесенку отбираю. — Не торопитесь. Если все неслучайно, то наша встреча…
— Их уже было столько! — И, одернув зеленый пиджак, она входит… Мы вместе с ней входим — снова в книговагон, как две капли похожий на предыдущий.
После нервной оглядки на стеллажи:
— Мда, знакомая неразбериха! — обернулась ко мне, губы втянуты, словно забыла в стакане протез. — Я сняла с полки книгу — вагона четыре назад, и открыла на первом попавшемся месте. И прочла: Бог, который заставил Авраама занести нож над своим столь долгожданным сыном Исааком (что в переводе означает, обращаю на это ваше особое внимание, дитя смеха!), — этот Бог был, конечно, ироником. И вера в него — это вера в абсурд.
— Кьеркегор, очевидно. Ну — и?
— Но ведь все неслучайно! Вы сами сказали!
Вдалеке чей-то смех. Взрывом. Анин? Аня здесь? Здесь и там?
— У моего мужа бывает иногда вот такой же отсутствующий взгляд, — и потянула к себе лесенку. — А потом вдруг очнется, вылижет тебя всю, как собака, исцелует шею, затылок, руки и скажет потрясенно: «Это же ты! Ты! Тама, ты!»
— Тама?
— Я не представилась. Тамара. Причем ему все равно, дома мы или в автобусе. Почему-то на людях подобные выходки ему нравятся еще больше. Вообразите! Садимся в автобус! Я отрываю, естественно, два билета. Тут и подходит ко мне мой муж: «Девушка, почему вы взяли два билета? Вы что — беременны?»
Я это слышал! От Ани. Какой-то из ее знакомых…
— Всеволод?!
— Вы знаете моего мужа? — изумлена, но и чем-то огорчена. — Эта неразбериха вполне в его духе. Но ведь речь не о нем?
Анин хохот. До кашля. И кто же ее веселит там?
— Я найду! Не в журнале, так в книге! Это может быть в только что вышедшей книге! Я себя не щадила, так откровенно в нашей литературе не исповедовалась, возможно, еще ни одна женщина! И чтобы все свести к абсурду?! Не поверю! Надо лишь терпеливо искать! — подбородок вперед, развернулась и поплелась, волоча стремянку.
Здесь ведь нет абсурда, Тамара, здесь есть рифма: мальчик Исаак несет на спине вязанку дров для собственного «всесожжения», как и Христос, которому предстоит нести на себе крест… Вот еще одна рифма: «Мой отец, — говорит Исаак, — вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» И Отцу же — Христос: «Да минует меня чаша сия». В чем же смысл данного «четверостишия», дети? (Она, конечно, школьная училка, если не инспектор роно!) Бог не допустил невинной жертвы. Совсем иное дело — жертва осознанная…
В продуваемом с четырех сторон тамбуре — два окурка. Тамарин размазан по полу в крошево. Дымом, однако, не пахнет. Я вообще не уверен, что здесь существуют запахи.
Рифма сама собою гарантирует от абсурда.
Анечка, женская рифма моя! Ты-то что обо всем этом думаешь?
Тишина. Я прошел уже треть отсека — не скрипуче, на цыпочках. Я не мог их спугнуть.
Металлический ломкий звук и шипение — из-за книг. Надо только свернуть.
На полу — человек. Хлещет пиво из зеленой немецкой банки.
То ли в шортах, то ли в семейных трусах. И как черт волосат! Ани нет.
— Вы, по-моему, были здесь не один, — я присаживаюсь.
— Барышня за пивом послана.
— Далеко?
— О! Места здесь пивные! О! — в голосе детское изумление. — Таких мест, может, на всей земле-матушке ну раз, ну два… а больше и нету!
— Что же, барышня у вас на посылках?
— Будь проще, и барышни к тебе потянутся! — он протягивает мне мягкую пятерню. — Семен — кислый лимон. В теремочке живет. А ты кто такой?
— Я — Гена, переходящий на ты постепенно.
— Живи! Места всем хватит, — и с неохотой отпускает мою ладонь. — Вот придет Нюха, плоское брюхо, пиво пить будем.
— У барышни плоское брюхо?
— Вот придет Нюха, длинное ухо — хорошо будет! Вот придет Анка, открытая ранка…
— Чья ранка-то?
— Всякая барышня есть открытая ранка на теле земли. Для чего в ней наглядное напоминание и проделано!
— Думаешь, она пиво ищет?
— Думаю, что не пиво. Но отыщет она всенепременно пиво.
— Так бывало уже?
— Сколько раз!
— Вы давно здесь?
— Банок десять примерно, — он по-собачьи облизывается и, заслышав чьи-то тяжелые шаги, подносит палец к губам: — Томусик, норильский гнусик. Тс-с.
Шаги замирают. Поблизости. Слышится листание страниц. Вздох, удивленный выдох… Книга захлопывается. И вот она снова вышагивает — прочь.
— Туда-сюда, туда-сюда, как газы в кишках! — Семен морщится, поглаживая живот. — Я ей говорю: не боись, куда он денется? пропукается нами — не с утра, так в обед, не в обед, так под осень… Ой, что началось! «Пропукается — мной?» Ну, говорю, просрется. Главное, чтоб облегчение вышло — и нам, и ему. Сама видишь, какую муку человек на себя взял!.. Шиндец, тупик! Нам — что? Нам — каждому по потребностям: мне — пива поставил, тебе, Томусик, книжек хоть загребись. А ему, бедному, выход отсюда искать! Правильно я говорю? Семен Розенцвейг, — он опять протягивает пятерню. — Секретарь местной ячейки Партии процесса. А ты, Томусик, это я ей говорю, ты генсек Партии результата. Нам с тобой не по пути. Отзынь. Теперь вот мимо бегает.
— Геннадий, пока присоединившийся, — я длю рукопожатие.
— Присоединяйся, Гена! Хорошо будет!
— В результате?
— В процессе! Голова садовая!
— А в результате?
— Как у всех, так и у нас. Врать не буду.
— То есть?
— Летальный исход. Это я заранее говорю. Но процесс, Генка, сам процесс — о!
— Отошедшая барышня тоже в ваших рядах?
— У барышни — временное членство. Барышня, увы, то с нами, то против нас. Барышни — они как класс, по определению, тяготеют к результату. Девять месяцев тяготеют и — результат! Мозги-то куриные. Где им понять, что не результат это вовсе, а новый процесс вон из них рвется! Вот ты мне ответь: тебе здесь хорошо?
— Мне здесь… странно.
— А там, на большой земле, не странно — до обалдения? Нет?
— И там странно.
— Вот! Процесс — он ошеломляет.
— Равно как и летальный результат.
— Не скажи! Не равно! — он сердито мотает лохматой головой. — Процесс ошеломляет разнообразием! Взять для примера пиво: темное чешское — один коленкор, или баварское, что не одно с жигулевским, равно как бочковое, но обязательно с солью! А результат твой…
— В том-то и фокус: заранее ожидаемый результат — ошеломляет. И всякий раз по-иному и заново! И уж такое разнообразие ощущений в себе таит!
— А ты, Гена, башковитый. Ты — о! — он вдруг обнимает меня и прижимает к щеке горячие влажные губы. — Ты будешь наш министр пропаганды. Потому что наша конечная цель — объединение всех милых людей доброй воли в единую партию процесса и результата. Это так Всевочка любит говорить.
— А он вам кто?
— Севка-бурка, вещий каурка? Встань передо мной, как лист перед травой! Эгей! — озирается. — Не желает!
— Может, сами за пивом сходим?
— Да ну. Там этот Томусик повсюду. Рогоносец в потемках.
— Да-а?
— Ой! Если в нее все ее рога-то повтыкать, она бы была как ежик в тумане, — он упирает подбородок мне в плечо: — Но Нюха — это Нюха. Была бы у него Нюха, он бы прочих ундин… Нюху видеть надо! Слова немощны перед ней. Он этому Томусику в десятом классе ребенка заделал… Бегает теперь укушенная: «Этот роман обо мне! О моей неоднозначной жизни!» Кому она на фиг здесь нужна? Три строчки мелким шрифтом в Севочкиной биографии. И — фига ей с маковкой!
— А Севочкина биография, по-твоему…
Он снова хватает и жмет мою руку:
— Личный биограф, а также фотограф, а также библиограф — можно попросту граф — Семен Розенцвейг. Я его все публикации вырезаю и в папочку складываю. Картиночки — запечатлеваю. Барышень… Уж этого добра, вот уже чего-чего, а этого!.. Я их Томусику назло всех до единой преднамеренно вспомнил! И описал!
— В тексте? — я что-то не то говорю. — В этом…
— Ну! А некоторых ундиночек я даже очень мог вспомнить. Интересно, а я-то что делаю здесь?
Эти мокрые губы опять в моем ухе.
— Я их, иных, после Всевочки ведь донашивал. Ну — по-братски. Как бывало? Он их водит ко мне, водит, водит, они дорожку и натаптывают. По прошествии он и говорит, мол, привет и горячий поцелуй девушке передай… Ну, я и передаю. А они — в рев. Поначалу по головке их погладишь, то да се. И вот лежит она в койке, уже тобой, мной то есть — вся взбитая, вздобренная, как булочка, а все о нем пыхтит и паром исходит! Ой, было время, я из себя выходил! Нинку ту же взять. Редкая оторва. Харя — страшная, прыщавая, волосья перекисью пожженные! Но ноги — от зубов росли. А танцевала! И вот прикипела она к Всевочке: «После него, говорит, никому не дам!» Дней десять у меня жила, все его караулила. «Ты, говорит, жидяра такая, что ему про меня сказал?» Ну, я и скажи, я же ей, оторве, польстить хотел: «Чтоб он со мной поделился разок!» — «А-а-а, — кричит, — все вы кобеля! Он один — наследственный принц, и я с ним рядом — принцесса!» Я ей говорю: «Ваше высочество, всех клиентов растеряете ить!» Устроилась, понимаешь! Мое винище хлещет, хамит, орет и не дает!
Я поднимаюсь, наверно, резко — у меня затекла нога. И приваливаюсь плечом к стеллажу с разноцветными томами Советской энциклопедии — все три издания вперемежку. Синие — самые степенные — из моего детства.
— Как все это интересно, — вежливо улыбаюсь. — Всем изменяет. Все ему верят! И все хотят его одного!
— А ты как думал! Он знаешь какой с ними? Слова беспомощны! Я-то за стенкой. Когда сплю, когда и не сплю. С другим человеком такое, может, раз в жизни бывает: «Ты! Ты! Это же ты! Какая!..» Ну, два раза в жизни: в последний и в первый. А он на каждую не надышится. Ты не думай — без вранья. Чтобы Севка соврал? Никогда! Он полночи над ними с ума сходит — и они уже от него безумные делаются.
— Это и означает быть членом партии процесса.
— Ты, Ген, зря не тщись. Это — непостижимолость.
— Вкусное слово. Твое?
— Ну! Я если с ним рядом, я тоже ничего! Он коктейли под названия сочиняет. Я как-то сдуру возьми и скажи: «Слава Октябрю!» Ой! Он туда сорок капель зубного эликсира, сорок капель одеколона, полфлакона пустырника на спирту, так? Ну и бражки — немерено. Дихлофосом все вспрыснул… Скотина такая, ведь пить заставил! Он — о! Он во всем до конца! Вот с тех пор я и сочиняю. То ему «Непостижимолость» закажу… А то — «Веру, Надежду, Свекровь» — и уж тогда в нем непременно черный перчик плавает. Я, Ген, как и барышни эти злосчастные, я ведь тоже живу, только если он рядом. Непостижимолость!
— Обидно не бывает?
— Нет! — он мотает головой. — Ты что?! Конечно, и разругаемся — все бывает. А только он один так мириться умеет. Он же нежный, как крокус. Поскольку я крокусов в жизни не видел. А что видел — мне не с чем сравнить! Свою физию мне сюда вот уложит и, как кошка, об ухо мне трется, трется… Он картиночку новую сделает — вот когда мне обидно бывает! Я стою перед ней дурак дураком! А он ходит вокруг, он волнуется, ждет! Ну, допустим, представь: холст, гуашь, на небе тарелка лежит, а может — луна. И на ней две здоровые рыбины — хвостами к середине: без пяти минут двенадцать показывают. Та, которая «минутная», аж изогнулась от нетерпения и воздух ртом хватает. Как будто ей в полночь воды нальют. Понимаешь? А кто ей нальет? Ни облачка! Вызвездило так!.. А он ждет. Я говорю: «Сев, по-моему, она выпить хочет». Он говорит: «И знаешь почему?» И лицо у него такое, как если бы от моих слов, я не знаю что — все зависит! Я говорю: «А мы с тобой — почему? И она потому же!» Он меня за холку взял, прижал к себе: «Сестры, — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Ну, и так далее, до конца мне шепотом в ухо читал.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
(Он тягуче, всем телом раскачивается в такт, и мой голос тоже раскачивается вверх и вниз… Что-то такое делает с человеком трехдольник, это уже к физиологам, а не к литературоведам вопрос!)
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
(Но самое горло-перехватывающее — эти сбои, эти пропущенные доли! — отчего имя … и сейчас будет забота — всего их четыре на двенадцать строк… моя курсовая!)
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Чьи-то жидкие хлопки за стеллажом. И — Анин голос:
— Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
— Нюха! А пиво?
Аня выходит с раскрытой книгой. Я не видел такого издания. Какой, интересно, стоит на нем год? Кстати, а сейчас он — какой?
— Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
(Анин голос тоже раскачивается вниз и вверх.)
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
(Самая высокая нота у Ани — в конце строки. Что-то щемящее в этом… Интонационно женская рифма всегда предполагает вопрос или по крайней мере многоточие. Она потому и называется женской.)
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина — дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуницы, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок,
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
— Долгими полярными ночами Всеволод и тебе читал Мандельштама! — я протягиваю руку к книге, но Аня из упрямства прижимает ее, раскрытую, к груди.
— Во-первых, полярная ночь одна. А во-вторых, он читал это мне, когда звонил последний раз и ну очень-преочень хотел меня видеть! — в ее голосе вызов. — Вот и захотелось найти и перечесть.
— Так ты все это время?.. — Семен уныло ерошит тяжелые волосы. — Ты вместо того чтобы!..
— Семен, а что бы самому не прошвырнуться? — я даже готов помочь ему встать.
— Без рук! — в синих Анютиных глазках лукавая отвага. — Между прочим, Геша, в третьем вагоне тому назад ты сидишь почему-то на корточках и подслушиваешь наш разговор.
— Но этого не было!
— Значит, будет! — Она протягивает мне том Мандельштама и извлекает из бездонных карманов своего рыжего комбинезона по бутылке Останкинского пива.
— У-я! Анка! Двойню принесла! — рычит Семен, хватаясь за бутылец. — Василь Иваныч, я своего уже забрал!
Однако вторую бутылку Аня оставляет себе — открывает ловким ударом об угол стеллажа. И уютно устраивается на полу.
Большие глотки мерно пульсируют на ее удлинившейся шее. Можно вставить в реестрик… Впрочем, что же тут непристойного? Но волнует невероятно!
— Нюх, а видала кого еще? — Сема выхлебал залпом и теперь благодарно кладет свою голову ей на колени.
— Три раза Тамару и еще два раза…
— Нюха! Ну? Не томи!
— Бр-р-р!
— Ну же?
— Себя! Ой, мужики, красивая я баба! А только удовольствие, скажу я вам, все равно ниже среднего!
— Разговаривали?
— Геш, мне с Семой посекретничать надо. Может, пообщаешься с нами в соседнем вагоне?