— и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.
И все в том же июне, скорее всего в воскресенье, — проводив в общежитие девушку Любу, ободренный ее поцелуем взасос и еще тем, что было позволено через кофту какое-то время потрогать, — он спускался по Пушкинской, погоняя свою непомерную тень, так похожую на восставшую плоть, что когда она вдруг угодила головкой под чьи-то колеса, Игорь чуть не споткнулся: в инвалидной коляске сидел человек, ноги стянуты темным пуховым платком, на котором лежали такого же серо-землистого цвета руки, а над ними глаза — остального лица он уже не запомнил — очень черные, как головешки, изнутри продолжавшие еще тлеть; он попятился, уступая коляске дорогу, и пошел себе дальше вдоль тени человека, который коляску толкал… и, вдруг вспомнив, как будто затылком увидев, его лоб, словно кепка, натянутый на глаза, и наколку на бицепсе под нейлоновой белой рубашкой, ощутил, как все волосы на груди и особенно на ногах встали дыбом, и потом уже понял, что ловля идет на живца, и сказал себе: не оглядывайся, иди, не с такой же напуганной, красной рожей оборачиваться! — и услышал: «Студент, эй! Стоять!» — и, уже пропустив три, пять, десять секунд, когда можно было с небрежной улыбочкой оглянуться, вдруг почувствовал, что сейчас он не выдержит и побежит, а если не побежит, то прикроет руками затылок, — две старухи прощально трясли слюдяными ладошками, адресуясь кому-то в открытом окне, вдалеке кто-то выскочил из подворотни в физкультурных штанах и, схватив укатившийся мяч, убежал с ним обратно, и какой-то мужчина, хлопнув дверцей такси, шел с букетиком ландышей через дорогу — Игорь жалобно замычал и, рванувшись к нему, нарочитыми жестами стал просить закурить, а когда затянулся, от якобы счастья завыл и еще беспардонно похлопал его по плечу — все буквально, как делают глухонемые. И услышал не только ушами, но всей облегченно осевшей спиной: инвалидное кресло опять заскрипело, и большими шагами направился через дорогу в подворотню, которую знал, а оттуда уже по инерции без оглядки — дворами, задами, заборами, как какой-нибудь добренький, обреченный понять что-то непостижимое… И уже у подъезда подумал: а все-таки что? Нина так им ни разу об этом и не сказала. Он давно не любил ее, но когда тосковал, просто так, отвернувшись к стене, закопавшись в подушку, валяясь на склоне оврага за физическим корпусом в белой, муторно пахнувшей кашке, полагал, что тоскует о ней и о том не сравнимом ни с чем чувстве жизни, омывавшем тогда каждый миг, как волна туполобые, серые камни, заставляя лучится и их.
С Любой было совсем по-другому, невозможно, бесстыдно, ошеломляюще ново, за каких-то пять дней в полутемных парадных и еще в тесном домике детской площадки он успел перетрогать все складочки кожи на ее по-кошачьи ребристом и худеньком теле, а в субботу, поскольку соседки сдали сессию раньше срока и разъехались по домам, Игорь был приглашен в общежитие со шпаргалками по диамату, который она только что завалила, а еще у нее оказался не сдан курсовик по деталям машин. И два дня, как в жару, он метался от внятности ватмана и чертежной доски к бултыханиям панцирной сетки, временами уже и себя самого ощущая надломленным «Кохинором 2Н» в грубой школьной точилке…
Иногда они ели: на обед колбасу, а на завтрак и ужин яичницу с пивом. Это было уже в воскресенье, заперев его в комнате, Люба ушла, чтоб зажарить на ужин два последних яйца. Он курил у окна, хотя Люба просила в окне не маячить, а потом он сложил из тетрадной бумаги двух голубей, и вернулся, и выглянул, примеряясь, куда их направить, — и увидел внизу все того же амбала, катившего сквозь тополиную, белую, юркую взвесь инвалидное кресло с человеком в зеленой клеенчатой куртке, несмотря на теплынь, — в прошлый раз куртки, кажется, не было или Игорь ее впопыхах не заметил?.. А еще он подумал, зачем день за днем надо было таскать его пехом сюда дж с Холодной горы — для психической, что ли, атаки?! — и тогда взгляд амбала метнулся и цепко пополз по стене общежития вверх… Игорь взялся за штору, но, наверное, дернул ее слишком резко — деревянный массивный карниз полетел по дуге, совершенно случайно не разбив ему голову, — он отпрыгнул, успел! — или все же случайностью было то, что цемент раскрошился и крюк, может быть, уже месяц державшийся на соплях, выпал только сейчас?
Понимая, что это бы надо понять, и понять досконально, потому что тогда он откроет закон то ли жизни вообще, то ли собственной жизни, он стоял и смотрел на оленя на плюшевом коврике, а олень большеглазо смотрел на него, округлив свои черные продолговатые ноздри, может быть уже чуя собак…
Было ясно как день, что прогулки двух братьев не могут закончиться просто так и что младший однажды кого-нибудь по ошибке признает, а уж старший на радостях непременно до полусмерти забьет… Но закон все равно должен быть! И забитый до полусмерти, пусть и в чем-то другом, но окажется виноват. Потому-то карниз не расшиб ему голову!.. Это было красиво — в том смысле, в котором летают только красивые самолеты и одни лишь красивые формулы приближают нас к истине.
И, вернувшись из кухни, Люба тоже сказала, что этот карниз все два года проплакал по Васюченке, мегере вон с той, приоконной кровати, закладывавшей девчонок за фотки киноартистов капстран, даже если они прилепляли их изнутри к дверцам шкафа! И, окрысив курносую мордочку, показала две дули и яростно вытянутый язык этой самой кровати с оленем на камне. И с каким-то особенным чувством взаимного, полного понимания Игорь обнял ее, и, немного потрогав там и так, как она его научила, вдруг позволил руке невозможный, бесстыдный нырок, и с испугом, с проглоченным воплем ощутил ее всю и еще — ее радость с тревожным подвывом и с глазами подраненного зверька.
Ее имя — и смутное чувство вины? — в его записях отозвались примерно лет десять спустя: дескать, имя София, столь модное в девятнадцатом веке (даже Сонечка Мармеладова — Софья, мудрость!), на пороге двадцатого девальвировалось в Любовь (даже ярая коммунистка — сначала Любовь, а потом уже Яровая); сбросив женщину с пьедестала, ей немедленно указали ее настоящее место: ты мне люба, ты только для этого мне и нужна. А закончил он этот пассаж (и, наверное, зря, потому что ударная фраза уже прозвучала) приблизительно так: в реактивном порыве эмансипе ввели моду на мужеподобие, и поныне их бедные дочери называются Александрами, Владиславами, даже Валериями!..
Переписать? Взять все книжки на дачу и там их за отпуск просеять, промыть и опять перебрать по крупицам?
Он вернулся к дивану — в голове пронеслось слово жертва — две раскрытые книжки были чем-то похожи на обезглавленных птиц — и еще потянулись слова: всесожжение, агнец… Он сначала не понял их, но стоял с колотившимся сердцем, сквозь удары которого кто-то другой (дальний предок? непозвонившая Нина? просто книжная память?) вдруг сказал ему: твой единственный выход — эти записи сжечь, сжечь немедленно, все до единой, ты их любишь — вот и отдай добровольно, а иначе придется пожертвовать чем-то другим…
Он подумал: но, собственно, чем? — и потом только понял, откуда взялась эта древняя, нерасчленимая вязь.
Мать, праматерь, Матрена, матрешка извергает из темного чрева своих дочерей, чтоб затем поглотить их и вновь породить все таких же, с кромешным, остановившимся взглядом…
Может быть! Если только в начало добавить: это стало игрушкой, игрой, но осталось реальностью… и затем двоеточие: мать, праматерь…
Опять пронеслось: не писать — сжечь, сейчас же — в чугунной сковороде, потому что другие уже расплатились. Первым — Пашка Большой.
Впрочем, после не значит еще потому что! Но под шелест дождя, под хандру и изжогу можно было послушать и доводы той, матрешечной стороны.
Да, что правда, то правда, Большой с той весны, как пришпиленный, так и ходил за Оксаной, может, просто от страха, а возможно, она напрямик ему объявила, что увидела их из окна общежития и услышала крики и так далее, мало ли что!., а уже в сентябре «на картошке» их видели ночью на сеновале, Пашка вроде был крепко под мухой, и наутро, опомнившись, он помчался домой из-за приступа якобы пиелонефрита и, конечно, в колхоз не вернулся; тем не менее в ноябре у Оксаночки среди лекции сделалась рвота, а потом она снова рвала и рыдала уже в деканате; а потом в комитет комсомола (две копии — в ректорат и партком) поступило письмо от инструктора Богодуховского райкома КПСС Криворучко, оказавшегося Оксаниным дядей. Дело пахло не просто скандалом — исключением из института. Пашка сдался, старик-венеролог с обширным инфарктом оказался в больнице, а у матери вдруг открылось кровотечение, и на свадьбе, справлявшейся в общежитской столовой, из родни был поэтому только Пашкин отец.
Как ни странно, их брак продержался почти девять лет и распался лишь потому, что Оксане хотелось все новых свершений, в аспирантуре она охмурила какого-то юного венгра и уехала вместе с ребенком, как она говорила, «до центру Европы, я всю жизнь тосковала за неподдельной культурой!» Пашка очень просил, чтобы мальчик, хотя бы до окончания восьмилетки, оставался при нем. И услышал в ответ: «Интересное дело! Кто меня на аборт усылал? Либерман, чи не ты? От ты это и сможешь теперь поиметь!»
Горевал Пашка долго, пил, никак не женился… Но ведь все это дело житейское — на отмщение свыше ничуть не похожее, как и выкидыши, которые Нина трактовала, конечно же, на мистический лад: «Он упал, понимаешь, поэтому и они во мне тоже не держатся! Та-ра-дай, та-ра-дай… Как какой-то липучий вальсок, дикий, жуткий, до самого гроба! Неужели он никогда не отлипнет?!»
Они встретились на Тверском, на троллейбусной остановке дней буквально за десять до рождения Кирки. Игорь был москвичом уже год с небольшим и ходил в бороде и Людасиной вязки хипповой шапчонке до бровей, тем не менее Нина узнала его, подошла и с улыбкой пропела: «Но однажды на склоне дня… Не помню дословно… ты и я прижаться друг к другу должны… Неминуемо! — обняла, посопела в плечо, вдруг спросила с испугом: — Игорек! Или это не ты?! — и нырнула глазами как будто бы в гулкую бездну, которой он все эти годы и не помнил в себе: — Ты, конечно! Ты даже не знаешь, как же мне тебя нужно!» Черный иней ресниц оторачивал голубизну — тоже бездны… впрочем, было логичнее предположить, что — колодца, прорытого в прошлое, в недостижимость, — и, сказав себе это, он сумел наконец сделать вдох и затем полный выдох: «Сколько лет, сколько зим!» И тогда уже смог различить остальное: те же скулы вразлет, пушок над капризной и пухлой губой, и округлость щеки, и готовность всех черточек разом, будто стеклышек в калейдоскопе, измениться, сместиться и в новой гримаске все равно оставаться цветком…
Был ноябрь, деревья стояли без листьев, они шли по бульвару под моросящим дождем, и казалось, что черные мокрые ветви — это голая правда, а вовсе не смерть или сон, это точно такая же некрасивая правда, к которой они, как могли, продирались: «Мне уже тридцать лет… без тринадцати месяцев тридцать! Я созрела, я вся перезрела, чтоб нянчиться, нежить, тетешкать! Наказание ведь не может быть больше проступка! — и, вскочив на скамью, чтобы впериться прямо в глаза, в его оторопь и, наверное, нежность (ей всегда ведь хотелось не смыслов, не слов, а каких-то вибраций, потоков… восходящих потоков: я чайка!): — Игоречек! А знаешь, в чем наша трагедия? Мы хотели помочь человеку родиться как бы наново, а зачем? Мы же напрочь забыли, что сами вот-вот народим малышей! И тогда уже сможем лепить из них то, что душа пожелает! Вот за это, я знаю, за это!.. — и раскинула руки, и увидела небо, и как будто хлебнула глазами его сероватую белизну: — Я сейчас влюблена в Мейерхольда, в его биомеханику. По силе воздействия это не с чем сравнить, только с атомным взрывом! Станиславский и Немирович могут вместе со всем реквизитом спокойненько ехать на кладбище! Да, но ты же не в курсе, я учусь на заочном, на режиссуре! Представляешь, сбылось! Все сбылось: и мужик у меня замечательный, и вот-вот будет свой коллектив, самодеятельный, конечно… А увижу ребеночка и реву. Димка мне говорит: в крайнем случае можно ведь взять из детдома. Я не знаю, но если уж брать, то калеку, наверное? Как ты считаешь?»
Он сказал: «Непременно калеку! А спектакль будешь ставить — обязательно „Преступление и наказание“! — и помог ей сойти со скамьи, и, почувствовав зябкую дрожь ее пальцев, крепко сжал их и повел за собой по бульвару, как ребенка: — Ты зачем-то внушила себе, что должна пострадать, поэтому ты и страдаешь! Я недавно прочел, что во время инициации первобытные мальчики погибали десятками, а уж как их, несчастных, калечили! Это — жизнь! Рудименты и атавизмы тоже часть нашей жизни!» — «Ты считаешь, что все это было… с ним и с нами — ни для чего, как аппендикс?!» — «Не знаю! А когда я чего-то не знаю, я воздерживаюсь от суждения. Ну а ты, раз тебе это необходимо… ты же можешь поставить спектакль, например „Леди Макбет“… или можно еще „Сорок первый“. И тебе станет легче, потому что появится смысл!» — «Смысл?! — и вырвала руку, и, забежав перед ним, закричала: — Смысл искусства не в том, чтоб сначала убить человека, а потом этот ужас представить на театре! Смысл в обратном: сначала представить на театре, чтоб потом не убить!»
Он зачем-то потрогал ее ярко-желтый беретик и, потом только вспомнив, что Влад тем же жестом погладил ее по головке тогда… в общем, на чердаке, сунул руку в карман и сказал: «Номер раз: мы с тобой никого не убили. Номер два, относительно смысла: твои зрители, потрясенные постановкой, не поступят, как мы, не…» — и пока он искал осторожное слово, она с радостью подхватила: «Не сорвутся в насилие! Пусть один только зритель из тысячи! Я бы много за это дала! — и вздохнула. — А знаешь, что я поставлю? „Слепых“ Метерлинка. Ты не помнишь? Неважно! Приедешь ко мне на премьеру, тогда все поймешь! — и, взглянув на часы, не поверила стрелкам, и, наверное, чтобы выиграть время, вдруг прижалась к нему и шепнула: — Ты такой стал могучий мужик! Извини меня, старую дуру, за все!» — и уже на бегу прокричала ему телефон, и, как лист, понеслась по аллее. Он подумал: наверное… наверняка она жарится со своим «замечательным мужем», очень быстро и бурно кончая, и что опытный глаз это видит и на это-то в ней западает, он же, будучи глупым кутенком, городил себе замки в заоблачных высях, а бежал, как и все, по земле и на запах. Но когда ее желтый беретик замелькал в черно-бурой троллейбусной давке, горло, будто наркозом, стянула тоска, как полгода назад, когда мамин сокурсник деловито и мрачно вырезал ему гланды и нельзя было даже шепнуть: обезбольте еще, вы же пилите по живому!.. За бетонным забором на строительстве нового МХАТа гулко ухала баба копра, для того чтобы Нина когда-нибудь, лет, наверное, через десять — но и это казалось невероятным! — рассказала при всех и для всех то, что будет понятно все равно лишь ему одному. И, вернувшись домой, он вписал в свой блокнот:
Сотни зрителей плачут, видя страшный конец Дездемоны, но каждый из них плачет о чем-то своем.
И под утро (поскольку полночи он боролся с соблазном немедленно ей позвонить — просто так, чтоб проверить, а вдруг впопыхах он неверно запомнил ее телефон):
Кто растет вниз головой, зимой и летом одним цветом, светит да не греет, в огне не горит, в воде не тонет, не лает, не кусает, а в дом не пускает.
Отгадка: past perfect.
И еще:
Жизнь зиждется на жажде, вожделении, воздержании и вождизме. И непобедим тот народ, который в силах это членораздельно произнести.
О, если бы он был в силах это еще и постичь!
А всего в это утро, осеннее и по-своему болдинское, он записал то ли десять, то ли даже одиннадцать афоризмов, было чувство, что он оказался на скрещении смыслов — в поле, силы которого сами их индуцируют…
А потом появился Кирилл, страшно худенький (2.800), потому что Людася боялась испортить себе им фигуру, и, должно быть, по той же причине на четвертые сутки он остался без молока. И пошло и поехало: детская кухня, а потом на нее аллергия, югославские и болгарские смеси, покупаемые с заднего хода «Диеты» у пьяненьких грузчиков, и чужие дипломы, дипломы и даже дешевка — курсовики, чтобы только хватило на еду, плюс на девушку Катю, дочку дворничихи, приходившую раз в два дня постирать и погладить пеленки, плюс Людасе на массажистку.
Он подумал, что если сейчас она так же печется о грешной душе, как когда-то пеклась о спасении своего «безогрешного» тела (сложена ведь была несказанно, что говорить!), — быть Людмиле в раю… Если только архангелы не почуют, что вся ее оголтелая вера — только средство опять и опять слыть на свете всех милее, всех румяней и белее.
Впрочем, путь для того и дается, чтоб идти, и идти, и однажды, сломав в себе что-то — например, свой надменный хребет, — хоть ползком, а приблизиться — к Богу, к истине… к первоисточнику…
Про надменный хребет он писал в предпоследней коричневой книжке и, потянувшись к ней было, руку отдернул: я его захребетник… хуже, стервятник… проглотил и отрыгивал целую жизнь, знать не зная, забыв уже напрочь!
Впрочем, эту гипотезу надо было еще доказать — Игорь встал, сделал два приседания — доказать скрупулезным анализом записей — из-под тумбочки вынул гантели и стал отжимать их — как, однако, с дождем посвежело! — обозвать себя каннибалом нетрудно, поедание тела Христова под видом просфоры — тоже память о ритуальном присвоении силы врага или даже отца; между прочим, матрешечный образ…— появилась одышка, что было немудрено после долгого, чуть не в месяц, перерыва из-за жары, — нет, матрешку оставим в покое, но додумаем все до конца, как всегда, как любую еще предстоящую запись: итак, по гипотезе, без Тарадая (без пожизненно защемленного нерва) он как автор записок не состоялся бы… бред! — Игорь резко поставил гантели на пол, чтобы лечь с ними рядом; он любил, отжимая их лежа, ощущать каждый мускул, сорок пять для мужчины не возраст, это только начало! — но чего-то не рассчитав: траектории, силы рывка, — он почувствовал острую боль сзади, справа, в предплечье, чертыхнулся и сел, группа мышц от плеча до лопатки ныла тупо, не отпуская, — это Нина без Тарадая прожила бы другую жизнь, в чем-то, может быть, совершенно другую.
Родив наконец здорового, славного мальчика, они с Джимиком все-таки взяли в детдоме ребенка, десятилетнюю Леночку… или, кажется, Олю, то есть брали ее как Анджелу, но во время удочерения имя ей поменяли — на то были свои обстоятельства…
Режиссера из Нины не вышло, лет, наверное, шесть она что-то пыталась поставить в самодеятельности, мотаясь по подмосковным ДК, кое-что закрывали ей сверху, а какие-то постановки рассыпались из-за непонимания труппой ее авангардных идей… Наконец Игорь был приглашен в город Электросталь, как и было обещано, на «Слепых» Метерлинка; при входе всем зрителям раздавались бумажные черные маски без прорезей — горбачевская оттепель только еще предвкушалась, и подобная дерзость ошеломляла, как и реплика одного из слепых о вине стариков, взявших власть. Остальное же: крики, переходившие в шепот, кромешная тьма, взмахи тканей и пыль в перекрестных лучах — наводило тоску, хотя Игорь старательно силился что-то почувствовать — что-то такое, чего в этом зале не ощутить никому, и уже разуверился в этой возможности, и тогда голос Нины (она исполняла роль юной слепой) с нежной дрожью пропел: «Мне… мне кажется, что я чувствую свет луны на руках!» — вот и все, горло стиснуло спазмом, поначалу ему показалось, что без всякой причины, но потом, когда сцена померкла, как если бы маска из черной бумаги вдруг съехала на глаза, он все понял, но спазм продолжался, и что-то, как лук, защипало в носу, и пришлось, потревожив соседа локтем, доставать из кармана платок и, тихонько сморкаясь, говорить себе: тоже мне Гамлет-Шекспир-мышеловка, просто голос, когда-то сводивший с ума, без морщин и нелепо поплывшей фигуры, чистый голос…— а потом снова вспыхнуло облако пыли, студийцы метались в своих балахонах, как куры, на этот раз возле умершего поводыря (две дамы, сидевшие сзади, разволновались: «Ты намек просекла, нет?! Ведь это — Андропов!» — «Ой, а точно! И в профиль похож!»), а потом из толпы вышла Нина с тряпичным младенцем над головой: «Он смотрит! — сначала сказала негромко и вдруг закричала с ненужным надрывом: — Он видит! Он видит! Наверное, нечто необычайное!» И, собственно, через минуту все действо закончилось — привкусом ложного пафоса, недолгими аплодисментами и роскошным букетом из роз, который, едва не упав от волнения, преподнес ей зардевшийся Джим.
А приблизительно через год у них наконец-то родился мальчишка. И, как это бывает, одно к одному, Джим вдруг сделался модным дизайнером при заказах и при деньгах, появилась надежда построить большую квартиру, и на той же счастливой волне они взяли в детдоме Аленку (да, он вспомнил, Аленку и, значит, наверно, Елену).
Тем не менее, приглашая его на смотрины, Нина и не скрывала, что это — лишь реплика в их неоконченном споре: «Ты увидишь, она восхитительна! Может быть, даже слишком, чтобы это зачлось! Ты увидишь ее и потом честно скажешь!»
И — ведя его от автобусной остановки в глубь квартала хрущевок, взахлеб перекрикивая метель: «Это чудо-ребенок! Я никогда не была еще счастлива так — даже Юрку родив! Ты не веришь? Я неделю уже не курю, потому что она мне сказала: мамуленька, не кури, я боюсь, ты умрешь! Представляешь? И отрезало! Даже не тянет!»
Но потом она все же курила в их крохотной кухне, с постоянной оглядкой на дверь, и в испуге гасила бычок то в объедках, то в чашке с недопитым компотом, чуть заслышав шаги, и как будто бы даже нарочно бередила себя мрачным, вкрадчивым шепотом: «Будь все слишком безоблачно, это было бы просто нечестно. Но одно обстоятельство в этом смысле меня утешает: мы же дали приличную взятку за подлог документов… Ее мать ведь никто не лишал материнства! Родила ее, представляешь, в четырнадцать лет и подкинула бабушке — и опять в куражи! А бабуля возьми и умри! От мамаши уже третий год никакого привета, ее, может, в живых-то давно уже нет, но по закону положено ждать! То есть этому ангелу жить не в семье, а в казарме. Но ведь это же несправедливо! Почему ты все время молчишь? — и, схватив его за карман пиджака, притянула к себе и забегала до бесцветности пепельными глазами, забираясь то в левый, то в правый зрачок, что когда-то мгновенно сбивало дыхание и увеличивало выброс то ли гормонов, то ли адреналина, а теперь лишь ударило в нос запашком, может быть, от подгнившего зуба. — Игорек! Ты меня осуждаешь?»
Чуть попятившись, он сказал: «Нет, конечно, но этот твой неистребимый волюнтаризм…» — и осекся, увидев вбежавшую девочку, для того лишь вбежавшую, чтобы броситься к Нине и нежно прижаться: «Мамуля, мамусенька!» И тогда уже следом за ней раскаленным ядром залетел в кухню Юрка: «Она-то мамуля! — и, обняв Нину за ногу, зашипел: — А вот ты-то Анжжжелка, уж я-то уж знаю! Анжжелища!» И счастливая Нина прижала к себе их обоих: «Ребята! Ре-бя-та-а?! Давайте жить дружно!»
Рядом с Юркой, пошедшим в отца, неуклюжим, бесцветным и белобрысым, синеглазая, хрупкая и уже очень женственная Аленка поражала своим сходством с Ниной — общим абрисом, нежностью кожи, лепкой маленьких выпуклых губ, очень пристальным взглядом по-рысьи расставленных глаз, но особенно тем, что таилось внутри — той же ртутной подвижностью, скрытым напором и ещё беспричинной тревогой, готовой в любую минуту обернуться гримаской жеманства, а возможно, и доверчиво-беззащитной улыбкой.
Они встретились взглядами, мама и дочка, и, как будто бы отразившись друг в друге, загляделись, потом улыбнулись. И Аленка сказала: «Мамуля! А можно, я Юрочку уведу, чтобы он не мешал вам?» — и схватила его за ручонку, отчего он, конечно же, заверещал: «Я-то Югочка! А вот ты… ты-то будешь Наташкой, какашкой, Галькой, Майкой, трусами! — и уже уволакиваемый за дверь, безутешно ревя: — Мама! Мамочка! Я-то всегда буду Югочкой, пгавда?!»
Нина крикнула: «Про всегда я не знаю. А сегодня ты Карабас-Барабас! Я сегодня тебя не люблю! — и закрыла за ними стеклянную дверь, и опять закурила, и сказала с такою же дрожью, как когда-то на сцене про лунный свет: — Значит, ты меня, Игорек, осуждаешь… за волюнтаризм?! А ты знаешь, что меня окончательно доконало? — и взяла с подоконника храмик из спичек, скрупулезный и ладный, вполне сувенирного вида. — Это Влад прошлым летом привез, перед тем как отчалить в Америку… Иезуитский, конечно, подарочек, но по жизни все верно. Говорит, у Малого купил, а Малому соседка приносит — Пашка их продавать помогает, потому что у Пашки у самого мать почти что ослепла и какие-то сеточки вяжет из сутажа. А Тарадай вот — из спичек. Знаешь, он ведь по-прежнему в инвалидной коляске живет! Правда, славная церковка? — и, поймав его взгляд, может быть, и растерянный, может быть, и недобрый, отвернулась к окну и, царапая пальцем полупрозрачную наледь, неуверенно договорила: — Как ты думаешь, он их делает с верой или так, для продажи?»
Это было непросто — заставить себя не сказать то, что сразу вскипело на языке: даже если и с верой, тебе это все равно не зачтется!.. И, неловко погладив ее по плечу, он вздохнул: «Я надеюсь, что с верой», — и почти в тот же миг различил в себе совершенно готовый пассаж и, вернувшись домой, без единой поправки его записал:
Тезис: человек создан по образу и подобию Божьему. Антитезис: человек грешен. Синтез: самооправдание длиной в жизнь — это и есть популярная теодицея.
Этой записью он тогда ограничился. Остальное, хотя бередило его еще день или два, трепыхалось почти что в подкорке и в слова не просилось… Просто вдруг он увидел картинку: океан, волны в рост человека, он на маленьком катере вместе с другими «зелеными» прикрывает собой китенка, а вокруг ни начальства, ни строгого ока Людмилы — лишь китобои и Бог! — или нет, что честнее: он прикован к забору последней ангарской электростанции, готовой вот-вот поглотить километры тайги и с десяток селений — готовой пусть скромными, но и его разработками! А потом он увидел совсем невозможное — дочку, странный, нежный росточек, ни в чем на него не похожий… но чтоб это-то и восхищало (а не так, как с Кириллом: иногда он и в самом деле безжалостно рихтовал его под себя), да, и чтоб непременно все эти бантики, фантики, залезание в мамины туфли, и решимость в пять лет «когда вырасту, выйду замуж за папу!», и еще много всякого теплого, нежного, самозабвенного, — то, что было еще разве в маме, а потом никогда и ни в ком — и все это твое и всегда с тобой рядом — интересно, а все-таки почему: никогда и ни в ком, даже в доброй и славной Натуше? — впрочем, стоп, вот об этом-то он еще не был готов…
Дождь почти что затих, дождь теперь шелестел, как мышонок, грызущий обои — на даче, куда он, конечно же, зря не поехал. И плечо уцелело бы…
Зазвонил телефон — нет, не зря не поехал! — и, взбодрив себя громким «ой-ё!», он решительно встал на колено и рванул себя вверх — на втором же сигнале звонок оборвался — но он все-таки бросился к трубке и услышал протяжный гудок. Это Нина, он не сомневался, конечно же, Нина набрала его номер и вдруг поняла, что сказать-то ей нечего, что случившееся с Аленкой, на четырнадцатом году обернувшейся вдруг Анджелой, — это крах всех ее обволакивающих потому, для того-то, благодаря.
Впрочем, Нина всегда ухитрялась, распуская полезший узор, сразу вывязать новый, ничуть не заботясь, что нитки гнилые и что завтра же все это снова полезет… Их последняя встреча случилась два года назад, тоже летом — на катере, на Москва-реке. Как когда-то хоккеем (Старшинов, передача Майорову, го-о-ол!), а потом схваткой Штирлица с Мюллером, вся страна была снова жива только тем, что показывал телевизор, но, скорее, теперь уже ни жива ни мертва — на дворе было первое лето чеченской войны. А еще это был их с Натушей медовый июнь, так совпало, и, может быть, не случайно совпало. Обнаружили это еще англичане, на собственном опыте, во второй мировой: до и после, и даже во время бомбежек люди чаще и много охотней, чем в мирные дни, занимаются сексом (да, скатол, страх, любовь!).
Познакомившись в магазине, где она выбирала себе телевизор — на десятке экранов в это самое время наши внутренние войска и ОМОН штурмовали больницу в Буденновске, — выбирала и плакала, он стоял с нею рядом, как и все в этот миг, в совершенном оцепенении — в переполненных окнах родильного отделения то ли роженицы, то ли медсестры, что-то страшно крича, потрясали кусками разорванных простыней, — а потом она промокнула глаза, обернулась к нему, очень маленькая и ладная, вся открытая настежь, не ему — накатившему ужасу, но открытая вся, целиком, — он сказал, что готов ей помочь сделать правильный выбор, а потом уже все покатилось само: не Funai, как она собиралась, а все-таки Supra, и поймал ей такси, и довез, и занес телевизор в квартиру, и в субботу пришел подключить его к общей антенне — и опять в телевизоре были небритые лица чеченцев и больничные коридоры, до отказа забитые их заложниками, а неделю назад еще просто больными людьми… И опять были слезы в ее светло-карих глазах и бессильная ярость, а потом их швырнуло друг к другу — в первый раз все по той же причине: между ужасом и любовью — две мензурки со спиртом… Он всегда это знал, а она удивленно шептала: «Стыдно! Жить, пить, есть, спать стыдно, больно… а все-таки сладко! Обними меня! Мы, наверное, волки!»
В это лето он был ею полон настолько, что даже писал вслед за ней, то есть много корявее и значительно выспренней, чем обычно:
Мы сидим на останкинской игле. Мы — люди конченые. Для чувства комфорта нам уже недостаточно льющего за окном дождя, нам необходимы потоки крови.
Мы не боремся с этой войной, потому что чеченская бойня есть проекция нашего коллективного бессознательного. Только ее компенсаторным воздействием можно объяснить столь неотрывное и безропотное созерцание миллионами — целой страной! — ежедневного братоубийства.