Влад не шел — потому что сидел через стол у стены, попивая коктейль и поглядывая на них из-за спин и голов! А потом они вышли наружу, потому что у Игоря кончились деньги и он выдумал, что хотел бы пройтись подышать. Они вышли и замерли. Час назад еще мокрый и черный город оказался весь в белом, стертые вечерним сумраком деревья выплывали из темноты коралловым рифом. Можно было подумать, что прошла половина вечности, накатил океан, нагудел, наплодил и отхлынул — Игорь так и подумал и в предвкушении ее второй половины снял ушанку из кролика и уставился в звездное небо. Он трезвел, ноги в общем-то слушались, но на небе все-таки что-то звучало — это чувство потом повторилось всего раза два и прошло вместе с юностью, — звучало пронзительно и неслышно, как подтаивающий возле люка снег, которому все равно — быть ли ледышкой в земле, ручьем ли, вином ли, блевотиной или снова идеальным кристалликом снега. Все уравнивающее и увязывающее все равно, очевидно, в тот миг и звучало, всё всему: звезды — снегу, песчинка — Земле, миг — Вселенной.
Влад обрушился сзади, стиснув Игоря с Ниной, прижал их друг к другу плечами: «Вы смотрелись за столиком колоссально! Вы, поручик, и эта знойная женщина — мечта поэта!» Он как будто решил все за них, так и вел себя весь этот вечер, брал их за руки, соединял их ладони, восклицал, обращаясь непонятно к кому: «Дышите глубже: вы взволнованы!» — или пел своим бархатным, вкрадчивым голосом: «Устал я греться у чужого огня! Но где же сердце, что полюбит меня?» Шли они к Москалевке, перебрасываясь снежками, перепрыгивая через скамейки, но почему-то вдруг оказались под окном у Пашки Малого и стали дружно вопить: «Павло! Выходи!»
Пашка выбежал вместе с Большим и еще почему-то с санями, в которые сразу же во дворе усадили Нину. Запрягались по двое, бежали споро, хотя под полозьями скрежетал то и дело асфальт. На крутом повороте санки врезались в театральную тумбу — это Влад шутки ради резко их развернул — Нина вывалилась на землю, закричала, скрючив правую ногу, и некрасиво отбросила левую — на тумбе над самой ее головой темнела афиша «Цирк лилипутов». Пашка с Павлом бежали из темноты. Влад таращил глаза и кадык, Игорь бросился к ней, встал на оба колена… Нина сблизила веки, он подумал: от боли, а она вдруг шепнула: «Ты бы мог полюбить хромоножку, калеку — мог бы? Это тест! Да, нет? Сразу!» — «Я не знаю,» — он так и стоял на коленях, когда Нина легко поднялась: «Влад! А ты? Ты бы мог взять в жены калеку?» Влад ответил не сразу: «Я? Калеку? — разбежался, ударил ногой по стволу, уронив на их головы комья мокрого снега. — В жены взял бы, в любовницы — нет!» Игорь как бы старательно чистил промокшие брюки, гланды снова заныли, он видел затылком их притихшие, взрослые лица — настоящая жизнь, как всегда, настигала других. Впрочем, это был миг. Подбежавший Малой завопил: «На арене! Весь вечер! Лилипуты и их дрессированные тараканы! — и, схватив за веревку санки, стал их дергать: — Але ап! Ап! Ап!» — вдруг упал на них пузом и ринулся вниз, мимо лестницы, ускользавшей в какой-то неведомый переулок.
И, дождавшись Большого, они все побежали за ним. Но Малой почти сразу потерялся из вида. И, увидев вдали у забора какую-то тень, они ринулись к ней. Тень шарахнулась, бросилась прочь…
Будто сетка из йода, наложенная на припухший ушиб, Москалевка рябила скрещениями переулков и улиц. Поначалу казалось, это все же Малой удирает, заманивая их в эти дебри из двухэтажных полубараков и частных домишек. Там и здесь, громыхая цепями, визжали собаки. Непривязанные же мчались с ними наперегонки вдоль забора, наткнувшись на соседскую изгородь, с хрипом грызли ее, а иные, вдруг взмыв, точно сало на раскалившейся сковородке, с визгом падали вниз. Они чуяли, мчится стая, и бесились, и с яростью призывали соседских собак отогнать ее, нет, догнать и задрать. И от этой неотступающей жути бежалось еще веселей.
Тень метнулась через пустырь, безошибочно огибая траншеи, отыскала калитку в бесконечном деревянном заборе и исчезла за ней. Это значило, что три переулка они гнали не Пашку Малого, а какого-то типа с дыхалкой, как у мастера спорта. Это Нина сказала, поперхнувшись одышливым смехом, и запрыгнула на металлическую трубу, а с нее на приваленное к забору дерево. Влад сказал: «Он подштанники сейчас сушит — твой мастер спорта!»
Их четыре поспешных, коротких смешка отлетели с облачками горячего пара в тишину — потому что собаки замолкли — и от этого стало как-то не по себе. Большой высморкался в два пальца — для солидности, но без всякой привычки (каждый день ему бабушка клала в карман до трескучести свежий платок): «Пошукать бы Малого! А то…» — и, беспомощно растопырив ладонь, отошел и потер ее о штакетник.
«Я однажды заблудилась в лесу! Это было так грандиозно! — Нина села на ствол и, закинув лицо к еще желтой, еще невысокой луне, говорить стала ей, как прилив, вся немного приподнимаясь: — Вы представьте! Вокруг ни души и темнеет… Бляха-муха! Что делать? И я чувствую, что хожу-то по кругу, вот в чем ужас. И уже мне мерещатся волки! Только небо еще голубое, а в подлесок оглянешься — боже, кто-то шевелится и ни зги! Как я эту тропинку нашарила?! Чудом! И пошла я по ней. Потому что в потемках она светлела и вела, и вела, и я верила ей… и на ней я так много всего поняла — про себя, про людей, протоптавших ее, и про то, что без этих совершенно ведь безымянных людей я погибла бы! Мы нераздельны — мы все! Но чтоб это понять, мне понадобилось заблудиться, пережить этот ужас!.. — Опрокинутое лицо отражало луну и луной же вдруг глянуло вниз: — Паша, Игорь, поймите! Надо дать человеку возможность попасть в экстремальную ситуацию! И Малой сейчас прозревает такое, что вам и не снилось!» Влад качнул ее ногу, обутую в рыжий сапог: «Если так рассуждать, то парнишка, который от страха нассал или серет сейчас за забором, он постиг, я не знаю… смысл жизни!» — это Влад сказал, именно Влад, правда, как бы с усмешкой, но Нина ее не заметила и соскочила ему прямо в руки: «Ну конечно же! Владик, это конгениально!» — И они вдруг помчались вприпрыжку, перебрасываясь снежками, и куда-то свернули — Игорь с Пашкой, остановившись раскурить отсыревший «Дымок», не успели заметить куда.
А когда Игорь бросился к перекрестку, освещенные низкими окнами улочки были пусты, на одной паутинились невысокие, очевидно, плодовые деревца, а в конце ее голосили собаки. Он рванулся на лай, вместо ревности (ведь у Влада была круглосуточная медсестра) ощущая сосущий под гландами страх никогда ее не увидеть. Тучный Пашка сопел позади, отставая все больше и больше. Никогда ее не увидеть, потому что на Москалевке полно босячья, не поэтому, потому что она, как снегурка, взялась ниоткуда — поскользнувшись, он растянулся, оцарапав ледышкой щеку, — потому что в ней свет, бьющий прямо из глаз, и какая-то тайна, как в желтой пушистой пчеле, тайна пользы, и танца, и деловитости…
Он проснулся под утро впотьмах с тем же страхом потери, но еще и с неведомым прежде ощущением человека как чего-то другого — никогда и никто, даже мама, даже в детстве не была для него чем-то большим и тем более чем-то иным; это было так поглощающе ново — ощущение человека как шороха снега, как громкой и ломкой сосульки, всех сосулек на свете, всех ручьев и речушек, взъерепенившихся, чтоб снести свой тяжелый, онемевший хребет… чтоб снести его к главной реке, чтоб она разлилась широко-широко и на этих лугах разрослись колокольчики, клевер, ромашки, разрослись для того лишь, чтоб тысячи пчел к ним с гудением ринулись, в них зарылись… На будильнике было меньше пяти. Мать с отцом спали тут же за пианино, разделявшим их двадцать метров на гостиную-детскую и — это странное слово мать всегда говорила с прононсом — будуар-э-альков. Он сидел в своем кресле-кровати, обнимая подушку, вжимая ее туда, где дремал его «взбалмошный друг»… да, обычно хлопот с ним хватало, но теперь с появлением Нины друг затих — почему, непонятно — он решил, потому что ничуть он в нее не влюблен, это в принципе что-то другое, как шаги Нила Армстронга — вскользь, вплавь, влет — по Луне, то есть вовсе уже не шаги!
И при слове организация (кстати, сказанном ведь не кем-нибудь, именно Владом — либо в тот же день, либо, максимум, через день в раздевалке лабораторного корпуса: «Впятером, как кулак: Нина, я, ты, Большой и Малой. В понедельник и пятницу, место будет меняться…») Игорь только и мог ощутить, что все будет, все только еще начинается, потому что два раза в неделю рядом с ней, вслед за ней — вплавь, вскользь, влет… И, как Влад, крепко стиснув кулак, он сказал: «Заседание продолжается!»
Только Пашка Большой поначалу энтузиазма не выказал: «А зачем? Объясните мне сверхзадачу!» Они вызвали его из квартиры во двор — телефон у него, безусловно, прослушивался из-за деда, известного венеролога, лечившего даже обкомовских шишек, — завели его в домик на детской площадке, здесь хотя и воняло мочой, но казалось, что сумрак и теснота гарантируют конспирацию. Влад сказал: «Объясняю! Это — проверка на вшивость — всех, тебя в том числе!» — и подействовало неотразимо. Пашка высморкался в два пальца: «А я что? Разве против?» — и одним точным взмахом припечатал короткий ошметок к переплету окошка.
В первый раз собрались у Малого, без свидетелей, мать ушла во вторую смену, а сестру он отправил к подружке попиликать на скрипочке у нее. Сели молча, даже как-то немного торжественно за овальным столом, для ведения протокола Нина вынула двухкопеечную тетрадку и вести ее попросила очень просто, почти по-домашнему — Игоря. Но на плюшевой скатерти оказалось писать неудобно, и Малой ее снял, но, увидев на желтой столешнице черные пятна от чайника и утюга, предложил заседать при свечах.
В самом деле, в подрагивающем полумраке говорить оказалось много легче. И тот же Малой, от волнения спотыкаясь о буквы, вдруг сказал: «Первым пунктом устава запишите: добро должно быть с кулаками!» Нина вежливо возразила: «Нет, начать нам придется, увы, с дисциплины. Мы с друзьями в Москве затевали однажды не то что организацию, так, одну только хилую акцию, но и тут помешал этот вечный, незыблемый индивидуализм! И поэтому первым пунктом, — и как будто печально вздохнула, — извините, демократический централизм!» — и внесла предложение называть себя лютыми в честь февраля, ну и в честь остального — непреклонности, спаянности в одно целое, как кулак, так что клички придумались уже сами: для Малого — Мизинчик, для Игоря — Безымянный, для Большого — Большой, но потом конспирации ради постановили называть его Средним, а Большим стала Нина; Влад сказал, что хотел бы именоваться Перстом, и добавил уже с поволокою в голосе: «Не указующим, а одиноким!» Нина вспыхнула: «Это фронда?! Безымянный, не надо писать все подряд! Это хуже, чем фронда, — это болото! Впрочем!.. — и закусила большую губу. — Указательных, в самом деле, быть у нас не должно. Кто за то, чтобы Влад шел под именем Перст? Раз, два, три… Принимается большинством! Безымянный, раз мы голосуем, пиши!»
А Малой, будто чертик из табакерки, уже выпрыгнул из-за стола, вскинув свой кулачишко: «Предлагаю пароль: лютые непобедимы!» И Влад тоже поднялся и по рот-фронтовски стиснул кулак: «Предлагаю отзыв: лютые неумолимы!» — «Нет! Нет! Нет! Перст! Мизинец! — Она поднялась, и от этого скулы, будто брови, нахмурились и нависли. — Безымянный и Средний, вы тоже, вы все! Постарайтесь понять: лютые любят! В этом их родовая черта! — и взяла из стакана свечу, ей, наверно, казалось, что так ее лучше поймут и надольше запомнят, пламя стало метаться, рисуя круги под глазами, круги вместо глаз. — Это самое главное — лютые любят! Это лютых не любят, и они это знают и на это идут, потому что они-то, без исключения, всем сострадают и любят всех без разбора!»
Стало тихо. Только потрескивала свеча. Их горбатые тени дрожали на стенах, серванте и в двух зеркалах. Из угла кто-то грозно и как-то мучительно внятно прохрипел: «Да-да-да!» Нина вскрикнула, обернулась так резко, что пламя погасло: «Кто здесь?!» — «Можно считать, никого! — суетливо зачиркал Малой зажигалкой: — Так, дедуля…» — «Но он же все слышал! — и схватилась холодной ладошкой за Игоря: — Хороша конспирация! Да зажгите же кто-нибудь свет!»
Пашка бросился к выключателю, по дороге едва не обрушив чертежную доску. Мягкий свет абажура все равно ослепил, даже хуже — как будто бы сдернул с них покрывало, под которым они надышали, как в детстве, уютную, жаркую и таинственную нору. Еще более грозное «да-да-да!» громыхнуло за занавеской. «Это он, извиняюсь, так просит горшок, — сказал Пашка Большой, щурясь вслед поднырнувшему под занавеску Малому. — Он еще говорит слово „пфуй“, я опять извиняюсь, конечно. Этим, собственно, и исчерпывается весь его лексикон…» — «Получается, дед нас не выдаст… свинья не съест! Это славно! — Влад сморщил нос и брезгливо принюхался. — Однако, по-моему, нам пора делать ноги!»
Покосившись на занавеску, Нина хмуро сказала: «Завтра в двадцать один ноль-ноль возле памятника Шевченко. Эй, Мизинчик! Ты слышишь, извини меня!» — «Лютые любят!» — отозвался Малой, громыхнув то ли тазом, то ли железным судном. Нина весело сжала кулак: «Это лютых не любят!» И они вслед за ней звонким шепотом повторили: «Это лютых не любят!» — и чокнулись кулаками, и на цыпочках побежали в прихожую, очень тесную, очевидно прирезанную от общего коридора, и, толкаясь и судорожно хихикая, стали рвать друг у друга ботинки, ушанки, пальто. И скатились по лестнице общим комом, но в потемках двора снова вдруг посерьезнели, ощущая, должно быть, что темень отныне — не для игр, не для санок, не для шальных поцелуев — для чего-то, что вряд ли уловится в сети слов, — скажем так, для заветного, но не в смысле желания, а в значении кем-то завещанного, скажем, предками, и предположим, что долга, а может, и смысла… И в предчувствии осуществления (смысла, долга, заветного, а по сути — самих же себя!) шли молчком, трепеща и боясь глупым словом вдруг выдать эту выспренность, охватившую, кажется, всех, кроме Влада, который один и бубнил о большом излучении, исходящем от трубки в цветных телевизорах, — Мишкин друг сам замерил дозиметром! — что, конечно же, воспрепятствует их широкому распространению… «Удивительно! И непонятно! — оборвал его, потому что не слушал, Пашка Большой и, как будто бы в пуповине, вдруг запутался в собственном выдохе. — Почему-то мы встретились, именно мы — именно здесь, в этой точке Земли, с общей площадью только суши сто сорок девять миллионов километров квадратных!» — и, с испугом поглубже вдохнув, побежал за трамваем.
Не наклоном же земной оси — в самом-то деле! — объясняется явление дня и ночи, но несовместимостью двух устремлений — к теплу и к истине. Заслоняя от взора родное, понятное, близкое, тьма, на миг ослепив, вдруг распахивает перед тобой истинное устройство мироздания.
Крошечная звездочка по имени Солнце дарит жизнь и застит Вселенную. Как и синее небо, лежащее пеленой на глазах и — кислородной подушкой у рта! Истина — это травма, несовместимая с жизнью.
Все, что было записано Игорем о потемках, о ночи, о тьме — в разных книжках и в очень разные годы, — очевидно, завязло в нем, завязалось тогда, между лютым и бэрэзнем — Бог ты мой, а когда еще? — оставалось сказать себе, что и все остальное в нем сцепилось тогда же — а вот это неправда! Игорь встал на колени, пересохшее горло привычно заныло, местом боли лепясь к пересохшему пищеводу, и в утробном ворчании труб поначалу послышался лишь внятный отзыв, будто дом, от подвала до чердака, изнывал, как и он… Так, по сути, и оказалось. Кран зафыркал, потом задрожал — он прожил еще двадцать шесть лет после этого лютого, двадцать шесть с половиной, переполненных в том числе и тяжелым трудом, и безумной любовью, и безумным же браком на крови этой самой любви, и рождением сына, явлением сына, и его поначалу таким завораживающим вызреванием, и романчиками, и двумя с половиной романами, кстати — книгами, до тридцати он запойно читал (и не только фантастов, и не только любителей мыслей от Конфуция до Паскаля, а подряд всю подписку Фейхтвангера, и потом Мопассана, и потом Куприна)… а крушение империи? а два месяца у постели умирающего от саркомы отца? а карьера, казалось, вдруг было удавшаяся и обрушившаяся в тартарары? — так какого же черта он должен считать, что случился, что целиком весь «сцепился» тогда, в лютом бэрэзне, как потом говорила Пина, — это Кирка пусть рыщет и бездумно вычитывает между строк, что захочет!
Кран затих и уже не подсасывал воздух. Игорь вылез из ванны, вытер ступни попавшимся под руку полотенцем — только ступни; побежавшие капли, а по спине далее струйки, приятно студили кожу. Чайник в кухне был пуст, но он все-таки нацедил из него два глотка, и они, ощутимо, упрямо пульсируя, заскользили… он снова подумал: как будто по флейте водосточной трубы, — и открыл холодильник. Выбирая между подсолнечным маслом и пакетом прокисшего молока, сунулся в морозилку и, о радость, нашел — сжатой челюстью мамонта — кубики льда! Как ни гнул он корытце, вылезать из пластмассовых гнезд они не собирались. И тогда он их стал согревать языком, чтоб к нему прилипала прохладная талость. Да, да, да, унижение бытом, о котором с какой-то маниакальной настойчивостью вопрошал из Америки «дядя Влад», — да, конечно же, унижение, очевидно, на этой земле неизбывное, там, где быт презираем из колена в колено, он не может не платить человеку той же самой монетой — ну и что? эка невидаль! ну прорвало трубу, ну авария… ну Чернобыль, мирный атом вошел в каждый дом… Чуть подтаяв, кубик вертко скользнул на ладонь, а с ладони на пол — ну и что?! — Игорь поднял его и, с приятностью отерев им лицо, сунул в рот.
Отъезжая, Влад счел своим долгом заехать проститься — не без бравады, не без плохо скрываемого торжества, впрочем, после трехлетней нежизни в отказе это было легко извинить. На словах же ему было важно быть «правильно понятым», он сидел на диване в гостиной, крутил самокрутки при помощи незатейливой, но такой уж американской машинки (Мишка жил уже в Штатах и три года отказа его содержал), источал горьковатые ароматы «Майами» и вещал: экономика прогнила безнадежно, залатывать дыры система уже не способна, как бы Горби ни хорохорился, все обрушится в одночасье, газопроводы будут взрываться, самолеты падать, химические заводы гореть, а радиоактивные вещества, по причине нашей великой бедности, станут ввозить и захоранивать где угодно, где этого дядюшка Сэм пожелает, хоть у Кремлевской стены! СССР был еще нерушим, и казалось, что даже вступает в полосу обновления… Но он видел, подлец, на четыре хода вперед, а потом оказалось, что всего-то на четыре года вперед, но ведь видел же, и поэтому их дурацкие возражения будто сплевывал вместе с табачной трухой.
У Людаси (после всех своих экстрасенсов только-только забегавшей по монастырям, только-только сменившей «Какая сволота опять меня сглазила?!» на умильное «Вот и мне Господь пострадать дает, спасибо, не забывает!») возражение, собственно, было одно: «А вот этого Бог никогда не допустит!», и в расширенном варианте: «Бог, который сподобил всех нас увидеть великое чудо — тысячелетие крещения Руси, и кем отпразднованное? Властью, говеной советской властью!..» — «Тот же Бог, который сподобил нас и Чернобылем, — оттопырив губу, Влад водил по ней длинным пальцем, очевидно, устав плеваться. — Отчего возникает все тот же проклятый философский вопрос: может ли конец света настать в одной, отдельно взятой за ягодицы стране?» — «Но учти, Владислав, за такое… за богохульство там тебя — раскаленным гвоздем за язык к сковородке!..» — ей тогда не терпелось поскорей пустить в дело все услышанное только что от старух на вечерне. Влад, страдальчески сдвинув брови, замурлыкал, потом засвистел, филигранно сплетая орнамент, в котором «Союз нерушимый» и «Аллилуйя», «Попутная» Глинки и «Поезд на Чаттанугу», «Широка страна моя родная» и «Yesterday» — все это своевольно ветвилось, то и дело произрастая друг другом, а невысказанные, под корою — в подкорке — сидевшие словеса скрежетали, как древоточцы, с незаметной поспешностью красоту перемалывая в труху. Ключ был найден — по крайней мере, в то мгновение Игорю так показалось, — Влад исчислен, низведен до простенькой формулы и отныне не то чтобы неопасен — неинтересен!
На прощание, уже выпив на посошок, он решил вдруг попеть: «Для Людаси! Шоб помынала нэ тикы злым словом!» — и с бессовестной постепенностью тронул взглядом ей груди, разгладил морщинки на шее, очертил узкий рот и, поймав наконец непокой в ее взгляде, затянул с поволокой… Но Людасе (как Нине, как Зине, как почему-то им всем!) померещилось, что с большою душой. Ее строгие глазки замаслились и поплыли, губы дрогнули, на мгновение стиснулись и — послушно за ним поплелись: «Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет…» Но и этого Владу было в тот вечер мало. Чтюбы сбить ее, он вдруг спрыснул гитару ненужным аккордом и допел уже сам под ее вопросительно-нежной улыбкой: «Безымянному дай голову, Среднему дай коня, дай же Мизинчику денег и не забудь про меня!» — «Разве так у Булата? — не поверила, но все равно восхитилась. — Есть такой вариант?! А я и не знала!» — «Мы, Людася, и сами не знали! — и мигнул, покосившись на Игоря, своим синим, огромным, с отливом стекляруса глазом. — А вот карта легла, и узнали!»
Кровь метнулась не в голову, а прямиком в кулаки, они стиснулись сами и забились внутри, будто мины, отсчитывая секунды: кра-со-ту-пе-ре-ма-лы-ва-я-в-тру-ху — Влад по-прежнему был красив, может быть, еще больше, чем прежде, — и надменный орлиный нос, и холеную впалость щеки перемалывая в труху! — Игорь встал, кулаки еще яростнее затикали — за стеной спал Кирюша, и, конечно же, сладкая слюнка уже добежала, по припухлой щеке до подушки, и запеклась, и опечатала сон… Влад про слюнку не знал, и поэтому он не мог догадаться, что такое вдруг выдумал Игорь, покачавшийся, будто в такт, у стола и ушедший с остатком «Пшеничной» на кухню. Здесь в поддоне под морозилкой прохлаждалось на утро заначенное «Жигулевское», медлить было нельзя, Влад, похоже, тянул уже расставательное: «Чтоб не пропасть по одиночке!» — и, решительно вспенив в гремучий коктейль граммов по двести того и другого, Игорь спешно, не в удовольствии было дело, влил его в потроха, впрочем, все же и не без приятности. Вот чего не хотелось, так это портвейна, но, вернувшись к столу, Игорь втиснул в себя и его — граммов по сто за детей и по сто пятьдесят за счастливый полет. Потому что бить морду другу детства и юности было неэстетично! То ли дело обнять его на автобусной остановке, а верней, приупасть и, вцепившись в него мертвой хваткой, облевать его так, чтоб вонючая струйка непременно попала еще и за шиворот, рубашонку он, может быть, на углу и замоет, купив в автомате стакан газировки, а вот липкую мерзость, застрявшую между лопатками, никогда, говоря фигурально, вообще никогда! А поэтому Игорь сидел, не участвуя в происходящем снаружи, так Людася когда-то прислушивалась к шевеленьям Кирюшки безотчетно и нежно — Влад кому-то звонил из прихожей, перекладывал вещи, торчал в туалете или, может, курил на балконе — это все не имело значения, время шло, время было за Игоря, дозревающего, как арбуз на бахче, до гудящей, до брызжущей соками зрелости — много-много арбузов было сложено терриконом, по которому он карабкался вверх, а они разбегались из-под рук, из-под ног, их раскатистый грохот нарастал, террикон сотрясался, оказался вдруг склоном вулкана — он проснулся лицом на столе от каких-то толчков, может быть, от икоты и немоготы. Стиснув рот, добежал до клозета… Влад ушел минут сорок назад. Как сказала Людася: «Он пытался тебя разбудить, но уж так по-отечески нежно!» Потроха клокотали и рвались наружу… Но и этот бездарный, бессмысленный вечер на рассвете аукнулся толикой смысла:
Не совершающий деяния — трус. Совершающий деяние — воин. Совершающий недеяние — мудрец.
А остального, считай, что и не было!..
И, ударив ладонью по тылу корытца, Игорь вышиб на стол сразу несколько кубиков. И, забросив в тарелку, стал гонять их по кругу. И, вдруг вспомнив про старую запись — о Моисее, убившем пусть египтянина, но тем не менее человека, о Моисее, которому и была продиктована заповедь «не убий», — он решил эту запись найти, потому что не помнил, к чему ее свел, потому что лиловая книжка целиком могла быть нашпигована чем-то подобным! И, рванувшись к дивану, перебрал все блокноты, все книжки, но клеенчатой в сине-лиловых разводах не нашел. Распахнул нижний ящик — неужели сыночек? искал и нарыл? — стал выхватывать папки, конверты, на пол полетели какие-то фотографии… На одной из них Ната была на руках у мордатого парня в тельняшке, это было давно, у нее была стрижка гарсон, но зачем-то она этот снимок хранила! И, почувствовав, что зашел далеко, что зайдет еще дальше, — обнаружил лиловую книжку, оказавшуюся под шкатулкой с деньгами, и швырнул ее на диван — не читать же сейчас, потому что тогда непременно захочется черкать, дописывать, переписывать наново! пусть пока полежит в ожидании общей участи, — и зачем-то пошел на балкон, в пекло дня. Вот зачем! Между ящиком из-под телевизора «Supra», до отказа набитым журнальным старьем, и корзинкой, в которой любила погреться на солнце их кошка, в трехлитровом кувшине отстаивалась вода для цветов и петрушки. Про полив он, конечно, забыл, потому-то два с половиною литра и оказались в наличии! И, плеснув себе в грудь, а потом на загривок очень теплой, почти что горячей водой, Игорь встретился взглядом с испуганной женщиной в белом лифчике, очевидно, восьмого размера, переворачивавшей на подоконнике, в доме напротив, подушки… пожалуй, размером поменьше. Ее руки застыли, ее взгляд голосил — о его наготе, очевидно. И вдруг крикнув ей:
— Девушка! Я могу вам сейчас позвонить? У вас есть телефон? — сам себе не поверил, а его визави, прихватив почему-то с собой и подушки, неуклюже шарахнулась от окна, оказавшись еще и задастой, но ведь это не он, это солнце так пристрастно влепилось в ее розовые трусы.
Он же стал жадно пить, а напившись, подумал, что если звонить, то, конечно же, Нине. Но сначала поставил кувшин в холодильник, сгрыз два кубика льда и заел их куском ветчины.
После смерти отца он читал его письма, в том числе из больницы, из умирания — к маме. В этом жестком и желчном, маниакально дисциплинированном человеке, однажды отправившем маму из первомайской колонны домой только за то, что у нее в чулке спустилась петля, отказавшемся от отдельной квартиры, потому что ему предложили ее через головы прочих очередников как начальнику цеха, в человеке, державшем в узде всю округу: продавцы при его появлении стрелки весов возвращали с пятидесяти граммов на ноль, а дворники во избежание новых доносов и в оттепели мостили жужелицей его дорогу от подъезда до трамвая, — оказалось, что в нем умещались не только упрямство, язвительность, прямолинейность. («Горько сожалею, что не позволил родить тебе дочь и теперь оставляю тебя не на ее попечение, о московской родне умолчим, да и увы, моя девочка, оставляю, оставляю тебя, и не скорый финал без победных фанфар, а твое подступающее одиночество рвет мне сердце. Знаю, зозуленька, ты простишь мне и это… что усугубляет вину и душевную боль».) Кроме прочих уроков, кроме обиды и горечи («о московской родне умолчим»!), Игорь вынес из этого чтения убеждение в том, что над образом все-таки надо работать, что загробная жизнь созидается здесь и сейчас, в почеркушках, которых когда-то стыдился, которых не надо стыдиться, без которых он так и останется в Киркиной памяти в лучшем случае сухарем, эгоцентриком, убегавшим при первой возможности ненадолго, надолго и наконец насовсем — от него и от мамы, всю глупость и вздорность которой Кирилл до сих пор ощущал еще очень по-детски — как родную стихию привольной бездумности и возвышенно-будоражащих чувств. Но «создание образа» невозможно в коротких, случайных записках! Для того есть специально придуманный жанр — мемуары. Вот что лучше всего — сымитировать дневниковую запись! Или словно бы восстановить ту тетрадку, в которой он в самом ведь деле описывал проведенные акции. Детский почерк заменит десятая копия на машинке…
Понедельник, второе марта. Акция №1. Собрались возле памятника Шевченко в девять вечера. Подходившие шепотом говорили: «Лютые любят!», а пришедшие чуть пораньше ударяли их кулаки кулаками: «Это лютых не любят!» Опоздал только Средний, но по причине почти уважительной — домработница заперла вход на черную лестницу, где хранятся их старые вещи. То, что форма одежды должна быть неброской, договорились заранее. Всех превзошла Н. (в дальнейшем Большой). Одолжив у Малого его старую куртку и, наверное, на помойке добыв драную кепку, Большой смотрелась настоящей подзаборной шпаной! Только было неясно, куда она спрятала волосы. Забегая вперед: оказалось, она их специально постригла. Прошвырнувшись по парку Шевченко и убедившись, что одинокого человека здесь можно встретить лишь в пьяном виде, вышли на площадь Дзержинского, по брусчатке которой мимо серой громады Госпрома возвращались на Павлово поле всевозможные люди. Остановились неподалеку от ступеней, ведущих к высокому постаменту, на котором шагал, стиснув кепку в руке, Ленин. У Мизинчика оказалось в карманах немного семечек, и стали, лузгая их, незаметно в потемках присматривать себе добренького.
Это слово тогда же и родилось. Нина спорила: «Это не выражает сути! Неужели неясно? Да хоть семечком, например, вот как надо его назвать. Ведь чего мы хотим? Мы хотим от него, чтоб он умер от страха и родился, как семечко, наново и в темноте. И чтоб к солнцу тянулся! Или Сенечкой для конспирации!» — «Продолжаю настаивать! — Влад зачем-то наклеил усы и теперь их картинно поглаживал. — Он есть наш антипод. Раз мы лютые, значит, он добренький. Если нет других предложений, предлагаю голосовать». Оба Пашки взяли сторону Влада, так что Нине осталось лишь тихо сказать: «Подчиняюсь решению большинства». И — откуда-то вырос человек в темно-сером пальто — из-за спин, потому что их спины инстинктивно раздвинулись, — острым носом вынюхивая перегар, а настырными, блеклыми глазками обводя и присваивая их приметы: «Огонька не найдется?» Что успел он расслышать, охраняя свой долбаный постамент, что решил, подсмотрев, как они голосуют? Влад фальшиво раскашлялся: «К сожалению, не курю!» — и поспешно приклеился пальцами к ненадежным усам. Игорь вытащил зажигалку, понимая, что делает что-то не то, ведь Малой и Большой тоже разом промямлили: «Аналогично. Не курим!» — и попятились. Поднеся зажигалку к подставленной вместе с лицом сигарете, Игорь выхватил из темноты лишь его и себя — засветился! — обрезался белым мерцанием тесно посаженных глаз…