Своими словами
Рай — это не место, расположение которого возможно указать.
Рай — это Его неотлучное присутствие, которому нет и не может быть конца. Легко возразить, что и в мире, Им сотворенном, Он присутствует неотступно. Справедливо. Однако Рай есть постоянное переживание этого присутствия. Переживание это осуществляется двумя несовместимыми в обыденной жизни путями, двумя равными долями, из которых оно и состоит в течение всей единовременности. Доли эти — погруженность и удивление. Ты погружен в Его присутствие — точно рыба погружена Им в океан или звезда в черное пространство — в Него и в черное пространство, и точно рыба, и точно звезда, ты не можешь вообразить себе ничего иного, и тем не менее ты изумлен — может быть, тем, что ты не рыба, и не звезда, и не дерево клен, не дерево слива, не дерево ясень, не дерево береза, не дерево хлебное дерево… И удивление это само рождает имена.
Телесность мира в Раю не слабее нашей, обыденной, как принято думать, а напротив, гораздо чувствительней и значительно чувственней. Но эта ее небывалая интенсивность своей же собственной перенасыщенностью себя же испепеляет. Как солнце, брызжа через край той силой, которую вложил в него Создатель. И так всякая телесность. Например, рысь. Я бродил за нею, и лежал рядом с ней на утесе, и потом мчался за нею вниз. Я как будто бы видел сияющий сгусток, и на нем ее тугое мясо, и жилы, и кожу, и только потом ее пятнистую шерсть, я не буквально насквозь ее видел, но весь ее замысел был мне словно бы открыт. Собственно, он и источал интенсивность.
Недавно я наблюдал, как воробей заглатывает мохнатую зеленую гусеницу, покрытую оранжевыми кругами «глаз». Он заглатывал ее порциями, и «глаза» пропадали в нем по одному, а остальные от этого делались еще огромней и смотрели на меня еще более пристально. Немного похоже в Раю друг на друга смотрят деревья. Они сами так смотрят, но еще и Он — через них.
А ведь Он и лукав.
Я однажды проснулся, только небо было и облака — низко. А подо мною — очень мягкий, изумрудно-зеленый, с ноготь пальца моего — лес! Я лежал на лесах и лесах. И подумал: значит, я — это Он. Леса подо мной были еще удивительней тех лесов, которые бывали над. Я их гладил и рукой, и щекою, и они не ломались, я был невесом, я был Он. Я уже был в этом уверен и чрезмерно доволен. И раздвигал вершины деревьев, и разглядывал гибкие стволы и густые ветви — и ничего прекрасней, мне казалось, я еще не производил. Я приложил к ним ухо, чтобы услышать птиц, и в испуге вскочил. В ухо мне вгрызлась боль. Цепь кустов, я не видел их лежа, была неподалеку и обычного роста. Ухо мое кусала козявка. Я был я. Быть Им я не мог. И в насмешку — я теперь это так понимаю — тот лесок под ногами я назвал тогда «могх». Было стыдно. Но Он вел меня. И в самшитовой роще я снова гладил ветви, а потом я нашел смоковное дерево, и когда укусил его плод, то внутри его увидел звезды и ночь. И я понял: Он хочет, чтобы я тоже это пережил. И мне перестало быть стыдно.
Потом я сидел на берегу реки и смотрел на птицу чайку, какая она белая, и какая у нее черная голова, и как плавно Он вылепил ей грудь и всю ее — как плавно. А потом прилетела и стала ходить по песку тоже птица и тоже чайка, но намного меньшая, и черный цвет Он разместил на белом теперь иначе, Он им еще обвел крылья и на белую шею добавил черный ремешок. И чуть сплюснул ее по всей длине и расширил грудь. И я не знал, какая из них плавнее и какая больше чайка. И был ли у них один замысел или два разных. Но вдруг я ощутил занывшим ребром и крыльями рук, как Он был счастлив оба раза. И я ненадолго заплакал. Не знаю отчего. А потом я стал думать о ребре, оно мне мешало — сначала немного, а затем все сильней. И Он навел на меня сон, и, еще не проснувшись, я почувствовал облегчение. А когда я проснулся, я понял, что ребра во мне больше нет, и обрадовался, что опять больше ничего не стоит между нами. И я сел и увидел ее. Только что сотворенная, она излучала свой замысел сильнее всего вокруг, сильнее рыси и сильнее смоквы, — когда она в первый раз зевнула, ее рот был больше похож на ночь.
И я перестал разговаривать с Ним. Я водил ее повсюду и говорил: это дерево слива, это дерево ясень, это зверь крокодил, это зверь бык, это зверь серна, это тело Луна… И она изумлялась всему, что я показывал ей. Я же был изумлен только тем, что она сделана из кусочка меня… Не сотворена Им, а «сделана из меня». Теперь я думаю, это и было началом конца.
Но она первой сказала: «Смотри, тело Луна так похоже на тот плод, который Он запретил нам срывать». Она ради этого разбудила меня. Луна была полной. А еще через три ночи она опять разбудила меня: «Смотри, этот плод на небе!.. Кто его надкусил? Он?! Мне страшно. Может быть, Он от этого умер?» Я сказал: «Он не может умереть». И мы снова заснули.
Был день, было жарко, и мы лежали в реке, только головы на берегу. Она сказала: «Он так любит меня! Почему Он так любит меня? Я не думаю, что Он любит нас одинаково!» Я не успел ей ответить, она первой сказала: «Не говори! Ты все равно не знаешь всего!» — и при этом у нее были незнакомые рыбьи глаза. Но ведь она была сделана из кусочка меня, она не могла знать большего. Это я говорил ей: вот дерево слива, а вот бабочка стрекоза… Она улыбалась песку и молчала. А я умыл лицо рекой, и поэтому я не сразу заметил, что плачу. У меня больше не было Его. И у меня уже не было ее. И даже слезы вместо того, чтобы сразу стать рекой, затекали в меня через уши.
«Может быть, Он и тебя любит ничуть не меньше, — вдруг сказала она. — Это можно легко проверить». Я снова умыл лицо рекой и спросил: «А как?» Она сказала: «Ведь я не умерла! Видишь, я не умерла! Ты теперь тоже пойди и сорви ее. Она так хорошо утоляет жажду!» — и стала смотреть на крокодила, который медленно плыл мимо нас. Он уже не казался мне таким изумительно изумрудным, как прежде. «Это животное крокодил», — сказал я ей. Она сказала: «А вдруг ты умрешь? Я очень боюсь за тебя! Лучше не надо, не пробуй!»
А потом она встала и пошла. И я тоже пошел за ней. Сначала я думал только о том, что, если Он любит меня меньше, мне в самом деле лучше умереть. Эта мысль лежала во всю длину пологого склона, и я прошел ее всю до конца, лишь когда мы взобрались на поляну. И поляна опять лучилась, и сущность дождевого червя, хотя он был спрятан осотом, просвечивала сквозь лист. А она шла впереди меня и через плечо мне улыбалась: «Это ягода волчья ягода, это ягода земляника… это ягода — запретная ягода!» — и возле дерева остановилась. Его плоды были в самом деле чем-то похожи на полную луну. Я немного постоял в ожидании смерти и, не дождавшись, потянулся и сорвал. И снова немного постоял в ожидании. Мне начинало казаться, что Он любит меня не меньше, когда она вдруг закрыла лицо руками и жалобно всхлипнула: «Не ешь! Я боюсь!» Меня удивило, что на вкус эта ягода фрукт была горькой и только возбуждала жажду. И я сорвал еще одну, и мне стало нравиться, что во рту немного горчит. И, подпрыгнув, я схватился за ветку, и стал карабкаться вверх, и оттуда кричал: «Господи! Как же Ты любишь меня! Благодарю Тебя, Господи! Я так люблю Тебя, Господи! Не молчи, Господи! Только не молчи!»
Листья вокруг меня стали мелко дрожать. А потом на меня и на них стали падать капли. Она страшно вскрикнула внизу. И я стал к ней спускаться. Она тоже дрожала, как листья, и бормотала: «Он плачет, Он плачет… Он плачет из-за меня!» Я сказал ей: «Прикройся! — И увел ее в высокий куст и там сказал ей: — Это природное явление дождь».
Дождь быстро прошел. И она перестала дрожать, и погладила мне щеку, и сказала: «Я так рада, что Он любит нас одинаково!» — и у нее опять были незнакомые рыбьи глаза. Я сказал ей: «Почему-то Он перестал говорить со мной. Он говорит теперь с тобой?!» Она молчала. Я громко сказал: «Он говорит с тобой? Ты слышишь Его голос?!» — и стал трясти ее за плечи, и заметил, как интересно у нее прыгают груди, и спросил: «Почему они прыгают немного не вместе?» Она сказала: «Тебе это в самом деле интересно?» Она хотела сказать и что-то еще, но сверкнула молния, мы оба вскрикнули, это был огненный меч, он вращался во тьме и приближался, и в ужасе мы побежали. И сначала мы спрятались в пещере, но меч разнес ее, словно она была из песка, и мы опять бежали, и я уже знал, что не будет спасения. И я кричал: «Она — первая, Господи! Мне бы и в голову не пришло! Я люблю Тебя, Господи! Я люблю Тебя, как и раньше! Нет, сильнее, сильнее, чем раньше!» — и я больше не мог бежать и упал. И я думал, что умер. А когда я поднял лицо, меч был так далеко, как зарница. Вся трава вокруг и кусты были мутного серого цвета. Я поднялся и нигде ее не увидел. Я стал искать ее и не мог найти. И тогда я понял, Он обратил ее в прах, чтобы больше нам уже никто не мешал. И я плакал от страха и радости. И шел в ту сторону, где зарницей горел меч. Я шел долго, но меч не делался ближе. И тогда я решил взойти на пригорок, чтобы лучше увидеть оставшийся путь. На пригорке сидела чумазая женщина. Она что-то толкла в скорлупе большого ореха. И от этого ее груди прыгали немного не вместе. Я смотрел и не знал, она та же или ту Он уже прибрал и эта — другая. Она сказала: «Будешь ужинать?» — и голос у нее оказался совсем незнакомым. Тогда я почувствовал голод и сказал: «Буду».
Там, где раньше горел меч, просто горел закат. И я понял, что идти мне некуда. И стал есть из скорлупы толченые зерна, приправленные белым соком, а она сидела рядом и смотрела, как я ем. Сначала я хотел спросить: та же она или только что сделанная другая и один ли у них был замысел, но потом я подумал, что это теперь неважно, что я здесь тоже, конечно, совсем не тот… И от этого мне стало весело, и я бил себя по коленям и кричал, передразнивая того: «Господи! Она первая!» И она тоже от этого развеселилась и давала себя гладить руками. И мне стало еще веселей. А потом мы играли друг с другом, как это делают звери и птицы. И она от этого кричала: «Боже мой! Как сильно ты любишь меня! Люби еще, еще сильней!» И мне снова стало казаться, что она не другая, а та же самая женщина, из-за которой все и произошло. И когда она заснула, я долго ее разглядывал, но так и не смог ничего понять. И это мне не понравилось. И я подумал, что это и есть Его проклятье и что будет оно всегда. И забыть его можно на одно недолгое мгновение. И я разбудил ее и снова, как делают звери и птицы, это мгновение стал в ней искать.
Брысь, крокодил!
Он — Сережа.
Они — Леха и Шурик. Они — все. Все они!.. Им всем сегодня можно. Одному ему нельзя.
Он, Сережа, стоит у подъезда. Они, Леха и Шурик, раскручивают пустую карусель. Доломать ее хотят — не иначе. Ширява и Вейцик — им можно. Им в 16:00 всем можно!
А сделать пластическую операцию и тоже пойти! Чулок на голову натянуть: спокойно, Маша, я — Дубровский! Нет, шоколадку за рубль двадцать расплавить и — на голову: «Я прыехаля к вам Занзибара, дружба-фройншафт!» Маргоша сразу: «Оу, ес, ес, дружба!» — весь первый ряд расчистит и его усадит.
Он, Сережа, стоит на крыльце, и на него не капает. Они же, Ширява и Вейцик, мокнут. Им же хуже. Они карусель раскручивают и орут.
Вейцман:
— Дети! В подвале! Играли! В гестапо!
Ширява:
— Зверски! Замучен! Сантехник! Потапов!
Портфели в кучу листвы побросали. Куча как муравейник. Рыжие листья постепенно заползут в портфели и все там изъедят.
Мы — Сережа, Шурик, Леха. Так было утром и было всегда. Теперь же Сережа — он, тот самый, не для которого. А Ширява с Вейциком — они, все, которым… ГИПНОТИЗЕР! Невозможно, душно — заревет сейчас. Это как всю-всю жизнь ждать Нового года и в щелочку увидеть уже, как под елку что-то большое в шуршащей бумаге для тебя кладут, и в другую щелочку, как бабушка густой заварочный крем с ложки на пупырчатый корж стряхивает, — все это увидеть и без пяти полночь умереть. — ГИПНОТИЗЕР. Это вот как: как летом с ангиной два часа в электричке битком, все пересохло до кишок, как в тостере, а мама шепчет: «Потерпи-родненький-приедем-там-собачка-там-девочка-Санна-там-морс-из-клубники-только-потерпи!» И час еще надо на маленькой станции автобуса ждать, где негде сесть и можно только к стене прислониться, зато на ней есть выколупанная дыра «Девочка Санна и ее собачка» — только хвост осталось доколупать, но побелка набилась и больно под ногтем давит, а мама бормочет: «Не-повезло-тебе-с-мамой-больного-мальчика-в-такую-даль-но-если-бы-у-них-был-телефон-понимаешь?» А ты уже в озере плывешь, в котором вместо воды — морс из клубники. И говоришь: «Ладно, про собачку расскажи, она — какая?» И наконец автобус приходит, но очень маленький, и все толкают друг друга мешками и корзинами, никого внутрь не пуская. И когда вы в автобусе — это уже непонятно как. И уже неинтересно про собачку. И всю дорогу, как в дедушкиной игре: по кочкам, по кочкам, по буграм, по буграм, — а не смешно, и ты спрашиваешь, забываешь и снова спрашиваешь, много ли у них морса, а вдруг они выпили его уже, а вдруг он прокис, а вдруг там нет никого… А мама говорит: «Ну-что-ты-глупыш-мой-мы-же-за-неделю-уговорились-с-дядей-Борей-он-за-околицей-давно-стоит-нас-с-собачкой-встречает!» А после автобуса надо трудно идти в высокой траве. И дяди Бори нету ни за околицей, ни после околицы, и собачки нету — не лает. И замок на двери пребольшой. «Этого не может быть!» — кричит мама и так кулаком в окно колотит — вот-вот треснет. И ты говоришь: «А может, они морс на крылечке оставили?» А мама не слышит: «Вот скот!» А ты говоришь: «Кто скот?» А мама: «Маленький-миленький! — и целует, целует мокрыми от слез губами. — Прости-меня-господи-ты-боже-мой! Скот — в хлеву. Мычит, некормленый!» И вот только тут до тебя доходит: морса не будет, Морзе: точка, точка, тире — папа, спаси нас! — не будет.
Шурик в перекладину впился, по бочонку побежал. Ширява рядом стоит. И орут хором:
— Маленький! Мальчик! Зенитку! Нашел!
Ту! Сто четыре! В Москву! Не пришел!
Японочка Казя, как маленькая лошадь, не мигая, косит глазом на обрубок хвоста. Его очень вдумчиво обнюхивает Том, по приметам белый, а сейчас просто грязный болонк. У него было трудное детство — он два раза щенком терялся, и они с мальчишками на велосипедах повсюду объявления расклеивали.
«17 октября. В Актовом зале. В 16:00!»
Сережа три раза проверял, на всех переменах: объявление гипнотизировало само. Отменяло волю и слух. Всех делало лупоглазыми Казями. Даже звонка никто не услышал и как Маргоша откуда-то выросла: «Вам на урок — особое приглашение?!» А Викин папа в Полтаве ходил к колонке полуголый. «Нет в жизни счастья» — это на левом плече было написано. А на правой руке: «Года идут, а счастья нет».
Вшшшшш! — во двор врывается синий «жигуленок», и в первой же луже у него вырастают два больших, шумно опадающих крыла. Во второй луже они вскидываются уже совсем по-лебединому: вшш-ж!
Казина старушка тоже залюбовалась ими и не успела вовремя отбежать.
— Хам! Вы — хам! Хам! Что смотрите? — это она уже Леше и Шурику кричит. — Такими же хамами хотите вырасти? Пионеры называются. Казя, я ухожу! А ты — как знаешь!
Голос ее плачет, усатая губа дрожит. А главное — она истекает грязью и никуда не уходит. Теперь уже Казя нюхает под хвостом у Тома. Ее умное, как у отоларинголога Софьи Марковны, лицо вот-вот, кажется, заговорит и поставит правильный диагноз.
Ничего бы этого не произошло, 1) если бы Казя надула посреди кухни и они бы за ненадобностью никуда не пошли; 2) если бы она в прошлом году заразилась чумкой и тоже, как бедный Чарли, умерла; 3) если бы сама эта бабушка погибла от чумы в Одессе, а лучше бы осталась жива, но во время первой мировой войны эмигрировала на остров Елены, впоследствии названный в ее честь; 4) если бы он скатал сочинение у Чебоксаровой — своими словами, конечно, и был бы сейчас как все они, все, которым — тьфу! 5) если бы он с Симагой зашел в «Союзпечать» посмотреть новые марки и ничего бы этого не увидел; 6) если бы синий «жигуленок» пять минут назад, спасая жизнь разыгравшихся на проезжей части старшеклассников, резко свернул и врезался — во что бы? — Сережа додумать не успел: как только он ключом на веревочке открыл дверь — зазвонил телефон.
— Говорите!
— Серый? Мы те из автомата звоним. Выглянь — тебе Леха стоит рукой махает.
— Щас! Давно не виделись!
— Серый! Значит, план такой: заходим с тылу!
— Я трубку кладу.
— Тьмы-ты-ты! Стоп! Ширява говорить будет!
И Вейцик Лехе трубку отдал.
— Серый, привет!
— Отвяжитесь, а? Может, вам весело, а кому-то, может…
— А ты, парень, как хотел? За призыв к войне — знаешь что? Карается законом Конституции СССР — до высшей меры!
— Кто призывал? Я призывал? Я только написал… И тут опять Вейцик в трубке говорит:
— Ты приходи, слышь? Только не сразу. Маргоша — дура слабонервная, он ее первую отключит. Как понял? Прием!
— Пусть сначала Ширява скажет: высшая мера — за что?! Я же в журнале прочел. Понимаешь, я…
У! у! у! у! у! — гудки. Ширява — не иначе — на рычаг нажал.
У! у! у! — как в питомнике обезьяньем. И он на стол трубку положил, чтобы прекратить, если у них еще двушки есть.
У Сережиного папы татуировок нигде не было. Он вместо этого носил круглый значок «БОРИС! ТЫ НЕ ПРАВ!». Но обещал, когда опять поедет в Битцу, купить там значок «СЕРГЕЙ! ТЫ НЕ ПРАВ!» — сразу три значка, чтобы и мама и бабушка тоже могли в нужный момент их надеть. А мама сказала, что лично она такой значок готова носить не снимая. И на бутерброд с джемом, который она к губам поднесла, села пчела.
«Ужаль! Ужаль!» — телепатически приказал ей Сережа. Он был хуже, чем не прав, — он был низок. Почти во всем. И только войны не хотел — никогда! В сделанном из бомбоубежища общем на весь двор погребе в Полтаве, куда прабабушка брала каждое утро с собой Сережу и свечку, ему нравилось только первые пять минут. Пра умела ориентироваться: 1) по запахам; 2) на ощупь; 3) по звездам. И только чтобы выбрать из темной горы картошины покрепче, ей необходимы были Сережа и свечка, становившиеся одним притихшим существом. А пра, наоборот, раздваивалась на себя и огромную тень, пластавшуюся по мягкой стенной плесени. И пока они обе совали в подол передника или отбрасывали прочь усатые картофелины, он всегда, честное слово, всегда думал, что если бы вдруг не победила Социалистическая Великая Революция, они бы здесь с Викой жили безвылазно — как дети подземелья, пока не стали бы такого же бесцветного цвета, как картошкины глазки. И когда вдруг обрушивалось солнце — до слезной рези, и горячие травы — до задыхания, и синее небо — если смотреть с нижней ступеньки, все в бабочках-капустницах, как в птицах, — до головокружения, он, чтобы тут же замертво не упасть, орал и несся вверх за собственным воплем: «Дорогу мушкетерам короля!», или «Третий взвод, за мно-о-ой!», или «Миру мир!» — это все слышали, и, кроме Олега, хотя он тоже слышал, все могут подтвердить: «Миру мир!»
Намыливая руки, Сережа встал на цыпочки. Из зеркала смотрели его, но расширенные глаза. Когда он сказал Маргоше: «А почему вы именно папу вызываете — он очень устает на работе, пусть лучше мама придет!» — она сказала: «Военно-патриотическая работа с мальчиком должна проводиться отцом!» — «Или бабушкой, раз она хорошо помнит войну!» Но Маргоша сказала: «Нет, это только в неполной семье, а пока семья не распалась…»
Поднеся к губам намыленный кулак, он осторожно в него дует. Из-под скрюченных пальцев, наползая друг на друга, произрастают пузыри, как базедовая болезнь Софьи Марковны, — пялищиеся и сверкающие.
Раз плюс раз — это в дверь звонят, — бабушка! И вода утаскивает пузыри с собой — навсегда. Конечно, будут еще другие, но жаль ведь именно этих… В дверь снова звонят: раз, два плюс раз!
— Мама?! — руки он вытирает о брюки вприпрыжку. — Ма… Вы?
Вместе с мылом, ужалившим вдруг язык, — сияющая Диана.
— Мороженое ел? Тоже хочу! — и длинными ногтями губу его трогает и палец лижет. — Тьфу! Бреешься, что ли? Вот дурак!
— Извините.
Теперь во рту у них стало одинаково — как в лагере после отбоя, когда в бутылочку…
— Извиняю. Ты один? Тьфу! Ну ты и чудо в перьях!
При ней почему-то всегда становилось неясно, куда девать глаза, — особенно теперь, когда у них во ртах одинаково.
— Сержик, красавчик, ну погибель чья-то зреет! Выручишь меня? Всех делов-то на час! — И волосы его треплет, а атласный халат… что ли пуговиц в магазинах нету? У нее всегда так: сто одежек, и все без застежек. Загадка! Он же снова оказывается до того низок (ростом низок, душой, страхом низость свою показать), что стоит, не моргая, не слыша слов, но глаз не отводя.
Есть единственный верный способ: сказать себе, что умерла бабушка, — который даже на пионерском сборе помогал, когда от сдерживаемого хохота лицо вот-вот по всем швам треснет, самый надежный, проверенный способ, благодаря которому все остальное немного отступало. Но только не Диана, которая наступала, дышала, пахла, смеялась, обнимала, щипала, подталкивала, шептала: больница… подруга… хоть супу ей, сиротинке, снести, Владик кормленый, горшок — под стулом, приду — поцелую, куда поцеловать? — в этот миг он уже стоял посреди ее прихожей.
— Никуда. Вы же в помаде.
— А у тебя дома — жена ревнивая? — перламутровыми губами расхохоталась, прямо на халат пальто надела и ушла, как на ребенка, на саму себя длинный-предлинный шарф наматывая.
От хлопка двери шелестят тут и там отклеившиеся обои. Откуда-то из-за угла выскакивает Владик, ставит у его ног грузовичок без дверцы и убегает. Немного кривое зеркало на стене вскидывает Сережины брови, а теперь вытягивает глаза, а теперь снова делает умным лоб — как у папы, а потом снова испуганно вытаращивает глаза. Папа вечером посмотрит в такие же вот, сядет: «Что-то такое мой сын учудил?» — встанет, пойдет сигареты искать: «Что же мой отпрыск отчубучил?» — сигарету в рот сунет, зажигалку потеряет: «Мне пвосто не тевпится увнать, фем мой насведник…» — сядет наконец в кресло, пламенем, как саблей, мелькнет: «Чем же это он удивил мир?» И так затягиваться станет, что щеки наравне с дымом будут всасываться вовнутрь: «Ну? Я жду!» — выкурит до самого фильтра, как гнилой желтый зуб, резко вырвет изо рта, в железную пепельницу вдавит: «Мда, я был о тебе более высокого мнения», — и дым волной метнется к желобку, которые у пепельницы по углам, как от дождя на крыше.
— Каску поситай. Поситай! — Владик тянет его за штанину в комнату и трясет пустой обложкой.
Смятая взрослая постель стоит в углу, как берлогово. И вдруг сзади — чей-то взгляд. Господи ты, боже мой, тетенька почти без всего, и губы блестят, как у Дианы, и календарь позапрошлогодний под ней.
— Поситай, ну?
— Я тебе сам расскажу — это я на уроке придумал. — И садятся на постель, некуда больше. — Это не про войну, ты не думай. Это про жизнь.
Владик кивает.
— Жили-были в Африке обезьяны.
— Не ходите, дети, в Афлику гулять!
— Вот! А эти обезьяны пошли гулять и прямо туда пришли, где урановая руда наружу из земли вылезает.
— В Афлике — голиллы!
— Вот эти гориллы как раз к урановой руде подошли и облучились, понимаешь? И от этого поумнели и стали людьми. Факт!
Владик кивает. Такой маленький, а в сто раз умнее Маргоши!
— Теперь война, допустим. Я так и написал: допустим! А почему же нет? Вон самолет летит: р-р-р! А вдруг он с атомной бомбой? Ды-ды-ды! Выу-ву! Ба-бах!
— Ды-ды-ды! — Владик бросается на пол и на пузе ползет, как змея.
— Всем в укрытие! Скорей прятаться! Кто не спрятался — я не виноват! А кто спрятался — получит полезную дозу. Как обезьяны. И еще умней станет. Еще человекообразней! — Сережа уже на кровати скачет. — Я за мир! Я как все! Я только этого написать не успел — звонок зазвенел: дзи-инь! Ба-бах!
И упал подкошенно.
«По кладбищу идет покойник, по дороге идет покойник, к нашему лагерю подходит покойник, по главной аллее идет покойник! — А потом все медленней, все заунывней: — К третьему корпусу подходит покойник. По второму этажу идет покойник…» И если в этот миг шуршала под окном кошка, а однажды совпало, и вожатая открыла дверь их пересчитать, «А-а!» — кричал Белкин, не то что под одеяло, под матрас уже забившись, а все начинали хохотать, бросаться подушками и щупать, не надул ли Белкин в кровать, потому еще миг — и никто бы за себя поручиться не мог.
И только в халабуде было еще страшней.
Встав на четвереньки, Вика всегда заползала в нее первой. А когда заползал Сережа, она уже лежала на спине: глаза под закрытыми веками, как черешины в компоте, плавали и — молчок. Жутко было до дрожи. Но, как Белкин, не кричалось. Почему-то, наоборот, хотелось бурьяна нарвать и под голову ей положить, чтобы удобней. Чтобы так лежала всегда. И вдруг глаза ее открывались, но чужие, большущие, джунглевые. И голос был тоже чужой, хриплый: «Вам усим трэба, шоб я помэрла. Хиба нэ знаю? И тоби того ж трэба! И тоби!» — «Нет», — бормотал Сережа, но тогда для чего же он хотел подложить ей под голову бурьяна? «Честное слово, нет!» А она вдруг садилась и шептала незряче: «Скоро вже! Скоро! От тоди побачишь, яка вона — воля. Як свыння у колюже лежатымешь — нихто нэ выймэ! — и снова опрокидывалась. — Ой, билын не можу!» — под самые веки зрачки закатывая. А он даже понарошку заплакать не мог. Не хотел потому что. А хотел… Вот спроси у него сам ГИПНОТИЗЕР: «Я внушаю говорить тебе только правду, ничего, кроме правды! Чего же хотелось тебе сильнее: чтобы девочка умирала или чтоб бегала живой?» — «Чтобы… Чтобы умирала». — «Все слышали? Значит, Паркин, ты опять проповедуешь войну! Ты уличен! Встать, суд идет!»
Я не Паркин. Я — никто! Все зеркала разбить — и нет меня. Только кривые можно оставить. Я в них не я. Я — Олег. Придурок майский, дурак китайский. Мне тридцать лет! Ха-ха! Взрослый я — скушали? Губища навыворот, уши торчком. И дергаюсь, как обезьяна. Не говорю. Мычу! Никто не понимает, одна Олексиивна понимает — моя ма-ма! А сам всех понимаю. «Пойди принеси железо — прямоугольное такое вот, за мусоркой». Вот скажи мне — я принесу. «Кошку Викину поймай, мяу-мяу, лови, хватай!» — я поймаю. Поймаю, а не отдам. Сам люблю. Сам буду ее руками своими дурацкими дергаными гладить — в тряпку ее всю превращу и выть от радости и любви буду! Все смеются — я засмеюсь. Всем хорошо — и мне хорошо. Гы-гы-гы! Малышня в салочки играет — не могу утерпеть: догоню и — по спине! Ручищей. Он плачет вдруг, а почему — я не знаю. Только мне его жалко-прежалко: «Ы-ы-ы-ы-ы!» — и домой бегу к Олексиивне, к маме: «Ы-ы!» — «Так якого биса знов до малых лез», — все понимает сразу. А я опять: «Ы-ы! Ы-ы!» А что «ы-ы» — забыл. Хорошо! Особенно часиков ловить — они не осы, не пчелы, а тоже жужжат и щекотно в ладони бьются. Я только вовнутрь боюсь — в погреб, в халабуду, — меня туда нельзя толкать: гы-ы-ы! И мороженым заманивать — я его до воя люблю. Вика сидит в халабуде: «Сюды! Сюды! Тоди дам!» — языком мокрую сладость лижет. А я прыгаю, руками дурацкими взмахиваю: что делать? что мне, дрожащему, делать? Губами причмокиваю — всегда так вкусненького прошу. Я же вам бутылки собирал — вас же со двора не пускают, а меня — хоть до трамвайного круга. Меня пьянчужка била — палкой, палкой. Кричала, что ее земля, ее бутылки. Вы научили — я вам собирал. Хорошо, конечно, что я спросить не могу, на какие такие деньги ваше мороженое! Вика его лижет, долизывает уже. Гы! Гы-ы! Гы-ы! Пчелы, часики — все в халабуду полетели. Белое, мягкое по стаканчику течет. А я вдруг хвать, чтоб перед лицом не жужжала, а это — оса. Гы-ы-ы-ы-ы-ы!
Как же он заорал тогда зверино! И стал вокруг колонки ужаленно бегать, огромной белой ладонью над головой размахивая. Она у него в любую сторону гнулась, будто флаг на ветру.
По голому животу тетеньки на стене ползет таракан — вверх. А теперь он переполз на… точечку-титечку-тетечку — это и есть сеанс гипноза! Сил не иметь пошевелиться, понять, что… почувствовать, что… Ничего! Просто дрожать пчелами глаз: жуть, жить, жать, жить-жать-жуть. Их там набьется целый зал — он же один облучается, ему же лучше. Жуть-жить-жать. Когда ему три годика было и они с мамой пошли к тете Нелли, а там как раз недавно родилась маленькая девочка, Сережа стоял возле ее коляски, а потом как закричит: «Мама, смотри! Из ноги писает!» И мама это недавно опять рассказывала своим гостям, а он убежал в кухню и стал сквозь зубы в аквариум плевать. Меченосцы же, думая, что это еда, устремлялись и устремлялись. И трепетали вокруг каждого плевочка, как ленточки на бескозырке у нахимовца — будущего юнги.
— Алеша! — бабушкин вопль. — Шурик! Вы не знаете, где Сережа?
Откуда им знать? Вон — один таракан знает. Юркнет сейчас под плинтус, выбежит перед бабушкой, только рот раскроет, а она его тапком — хрусь!
В тот раз Вика умирала по-особенному печально: металась, стонала, гнула тонкую шею, словно могла спрятать голову под крыло. Боясь, как бы халабуда не развалилась, Сережа стоял на коленях и поддерживал потолок. Длинный луч света бил в капельки ее пота, и они драгоценно переливались. И тут внутрь заглянула тетя Женя: «Святый боже!» А вечером она подкараулила возле палисадника маму: «Вин, гарный хлопчик, сыдыть. А вона разляглася. Та хиба ж вона йому пара?»
«Это правда?» — спросила мама. Он кивнул. «Никаких халабуд! Играть только под окном!» — «Почему?» — «Ты хочешь, чтобы я обо всем написала папе?» Он закричал на всякий случай: «Не надо папе!» — и хотел прижаться к ней, но мама отгородилась пустой алюминиевой лейкой: «Значит, ты все уже понимаешь! Господи-ты-боже-мой-как-же-рано!» — хотя уже начинало темнеть. И почти побежала к колонке. Рой комаров, точно хвост за кометой, ринулся за нею следом, догнал, окружил и заходил ходуном, рябя в бледном небе. Это необычное природное явление в Полтаве наблюдалось каждый вечер: на дворе ночь уже, а в небе наоборот — почти утро.
И халабуду разобрали — тети Женин муж, мама и Олег, которому, оказалось, все равно кому помогать — только бы заглядывать в глаза и услужливо мычать.
Часы на стене показывают без десяти полдень. Или полночь. Но и то и другое — вранье. Мы: Сережа, Леха, Шурик — вранье. Мы: бабушка и я — чушь. «Потому что у этой Дианки подцепить можно что угодно!» — «А что, например?» — «В лучшем случае клопа или таракана!» — «А в худшем?» — «Тебе мало клопа с тараканом? Поклянись моим здоровьем, что никогда ни под каким видом…» Вот.