Сверкает белейшими зубами Вахтанг Гонгадзе! обнялись, тесно прижавшись друг к дружке, Сережа и Витюша Панины! у Мацкевича Кастуськи влагой подернуты синющие глаза! даже и мрамор лифляндский, хладнокровнейший Отто Таубе, не сдержав восхищенного ликованья, приподнял слегка уголок рта!
Бобович не отвечает; сидит, откинувшись на спинку. Нечто мешает ответить побратимам, слиться с общим воодушевленьем; что? он не знает еще, но ощущает явственно, всеми фибрами обострившихся чувств, еще не остывших после громогласной речи. Станислав даже и не слышит почти того, что вокруг. Медленно обводит он глазами пустую залу, задержавшись взглядом на лицах трибунальцев. Высокую честь Младой России оказал Верховный; вся Управа за крытым алым сукном столом: генерал Раевский Владимир! генерал Давыдов Василий! генерал Юшневский Алексей! Лица сосредоточены, но не жестоки; поверили наветам? нет? — не понять. По всему видно, размышляют. Но отчего ж тогда сгустилось нечто в воздухе? что мешает успокоиться?
Плещет неноябрьской синевой из чуть раздвинутых гардин; осколочек солнца проникает в залу — и с ним вместе робко возникает надежда. Что тревожиться? ведь не могли же судьи не услышать истины в речи его, истины, кою и не думали скрывать «младороссы»! Разве не за то восстали, чтобы вольность и честь восторжествовали на Руси? Нет, невозможно, чтоб не услышали, не разобрались…
И Станислав наконец ощущает на устах несмелую улыбку; он оборачивается к друзьям, он пожимает протянутые руки: Вахтанг! Антоша! Отто, глыба остзейская! Христо! Фома! — но уж ведено встать, и солдаты, седоусые ветераны с непроницаемыми лицами, гурьбою выводят их всех из присутствия в соседнюю комнату, где уж собирались они утром перед началом трибунальского заседания; допрос общий завершен, ныне осталось ждать, когда вызовут для предъявления статей обвинительных… и станет ясно — наконец! — за что с таковой жестокостью ввергнуты в узилище? откуда возникли клеветы? ведь скажут же! — и возможно станет все потуги наветчиков рассеять…
И Стась первым выходит из залы, увлекая за собою прочих.
А чрез иную дверь, плотно укрытую гобеленом, солдаты вводят в присутствие Сергея Волконского.
Он свеж и чисто выбрит; стараниями куафера приведена в должный вид голова, даже виски подбриты вкось, согласно последней моде. На крупном, осанистом теле, как влитой, сидит сюртук партикулярный — сшитый по мерке, а все же тщетно пытающийся скрыть военную стать.
Он садится в первом ряду скамей, каменно выпрямив спину, и совсем рядом примащивается отец Даниил, напутственник и исповедник, особым изволением Верховного допущенный быть при допросе; разумеется, без права участия, но лишь ради христианского милосердия, во имя укрепления духа раскаявшегося злоумышленника.
Злодей спокоен; смятенны, скорей, генералы, по пояс скрытые алым сукном. Не в упрек им! — ведь лишь накануне были извещены директора Управы Военной об открытии заговора, и, коль скоро один из их числа вовлеченным в него оказался, обязаны к принятию исполнения задач трибунальских. Несвязные нелепицы юнцов ничего не объяснили; ныне генералы застыли в ожидании: что откроет Волконский? Отвергнет ли обвиненье? признается ли? объяснит ли сущность поступков своих, буде обвиненье незряшно?
Занимает место свое перед столом за трибуною следственный обвинитель, обер-аудитор Боборыко.
Названы имя, происхожденье, чин.
— Гражданин Волконский! Признаете ли, что являлись главою организации, целью своей ставившей ниспровержение Республики Российской и возвращение достоинства императорского Романову Николаю, ныне беззаконно узурпирующему власть в Санкт-Петербурге?
— Да.
Сказано! Без всякого чувства, словно бы даже безразлично ко всему окружающему. Каменеют лица генеральские; в глазах, только что ожидающе-сочувственных, — презренье. Боборыко возвышает голос.
— Станете ль давать о сем показанья?
— Да.
— Коль так, — звенит о стены боборыкин клекот, — начните ответ с краткого описанья причин измены вашей!
И не отделаться уже равнодушным подтвержденьем; впрочем, коли надобен сей театр, отчего ж не отвечать подробно? и все обговорено заране с отцом Даниилом…
— Вошедши в тайное общество едва ль не со дня основания оного, принял я участие во всех предприятиях; с неких же пор возникло сомнение в сообразности не так целей его, как средств, им предпринимаемых, идеалу добродетели христианской и долгу повиновения власти земной, иже есть от Бога. Особливо укрепился в сомнениях после вооружения черни Сухиновым и разора сей чернию экономии шляхетских на Подолии…
— Показано вами, — вновь Боборыко клекочет, — о том, что по согласию с Иудою Муравьевым Артамоном распускались вами орды ханские на прокорм по волостям, чем спровокирован был мужичий бунт, гибель Сухинова и зарожденье кармалютчины. Так ли сие есть?
— Да.
— И такоже, по злому умышленью, предавали вы неколико раз убиению воинов ханских, якобы за насильства над мужиками, на самом же деле имея целью оскорбить союзников Республики Российской. Верно ли?
— Да.
— Отчего ж, фортецией киевской командуя, не предались открыто войскам лжегосударевым, подобно Иуде Муравьеву Артамону?
Пожал плечами (жест сей такоже заранее подготовлен, чтобы уж не сбиться ненароком).
— Взаимно с Муравьевым решено было, что он при Чернигове сопротивления не окажет Государю, я же под Киевом измотаю воинство Республики, после чего отойду, оставив город Паскевичу.
— Давно ль последнюю эпистолярную пересылку с Иудою имели?
— С месяц тому, незадолго до баталии Киевской…
Защемило в груди. Виду не подал, но сделал тайный знак; тотчас отец Даниил взметнулся. «Помилосердствуйте!» — крикнул трибунальским. Кивнули в ответ все трое, и Боборыко готовно сложил листы свои на трибунке.
Глоток воды. Еще. Мгновенье — и боль отошла.
— Итак, гражданин Волконский! — Боборыко подается вперед, несказанно похожим став на стервятника. — Каким же путем намеревались вы Республику Российскую во прах повергнуть?
— Для исполненья замысла моего намеревался, измотав в битвах армию свою и тем обескуражив ея, обвинить в скверном руководстве Управу Военную и, низвергнув Верховного Правителя вместе с директоратом, возглавить Республику, капитулировав вслед перед полками Паскевича…
— Однако же, как предполагали вы свершить сие, коли армия ваша есть лишь одна из многих, Конституции преданных?
Сквозь звон в ушах — вскрик отца Даниила: «Мужайся, сыне!»
— Для сего имел связь с неким сообществом молодых обер-офицеров, близких к солдатам по положению, а равно и происхожденьем своим. В должный миг соумышленники мои пылкими речами внесли б разброд в полки, на подавление выступленья моего назначенные…
— Имена! Благоволите назвать имена!
Презрительно усмехнулся.
— Всех не знаю, да и интереса, признаться, не имел к осведомлению о полном составе названного комплота. Связывался же через посредство поручиков Бобовича и Шевченка, а такоже подпоручика… — помолчал, словно припоминая, — Штольца…
— Последний вопрос мой по сему поводу: чему обязаны вы связью с упомянутыми? Обижены ль они были Республикою? Прельщены ль?
— Помыслов их не ведаю; впрочем, каждому мною обещаны были от Государя Императора щедрые вознаграждения. Размер пожалований на каждый случай обговариваем был отдельно, соответственно мере участия в заговоре. Для поручиков Бобовича и Шевченки чрез Артамона Муравьева имел письменно выраженное Государево изволение на пожалование сих особ поместьями и баронским достоинством…
— Извольте сесть!
Боборыко, картинно выбросив руку, протянул к столу Трибунала связку бумаг.
— Сограждане трибунальцы! Признание злодея, вами слышанное, подтверждается письмами, его рукой писанными и адресованными помянутым Бобовичу и Шевченке, а равно и Штольцу, и содержат инструкции наиконкретнейшие о проведении в исполнение изложенного Волконским умысла; восемь изъяты из шкала злоумышленника, еще пять перехвачены лицами, чье служенье Конституции беззаветно… Признаете ли подлинность писем, Волконский?
— Да.
Вымолвил через силу — и ощутил слабое, ободряющее пожатие; поразился мельком синюшной бледности отца Даниила и мертвенному хладу руки.
— Более вопросов не имею!
Отвесив полупоклон, Боборыко оставил трибуну.
Над алым сукном качнулась фигура первоприсутствующего Конституционного Трибунала генерала Юшневского.
— Серг… Гражданин Волконский! Имеете ль что сообщить Трибуналу дополнительно?
Господи! голос у Алеши дрожит… вдруг захотелось сказать: «Нет!» — хотя б раз за день. Однако встал, пересиливая себя, с неуверенностью (сего не предусматривал отец Даниил); качнулся, заставил себя держаться прямо, отгоняя радужные круги, плывущие перед взором.
— Единое лишь…
(Белым пятном в черной раме бороды мелькнуло под локтем лицо священника.)
— Единое… Ныне, опозорив честь свою и род свой запятнав… хоть безмерна вина… прошу верить: все, мною сделанное, сделано не иначе как на благо России!
И замолчал; больше уж не произнес ни слова, до самого конца, даже и когда вывели. Не в ту дверь, через которую ввели, а в иную, большую, в дальнем конце залы. Не было уже рядом отца Даниила; вокруг — незнакомые, совсем еще юные лица. Изумлены; не чаяли — его! — тут видеть. Что ж! им и не называли Волконского; к чему? И хотя уже не оставалось в душе ничего живого, хоть и душу саму приморозило, а вдруг заинтересовался: кто ж из них Штольц? Который Бобович?
Сидели вдоль стен молча; все разговоры переговорили. Юнцы с нетерпеливым задором поглядывали на дверь: когда ж обвиненье предъявят? Час, и другой, и третий — по брегету. Наконец отворились крашеные створки. Вошли солдаты, подняли с мест, оцепили, сбили поплотнее. Следом — Боборыко с папкою в руках.
Раскрыл. Прокашлялся.
— Именем Республики Российской!
Читал долго, нудно, изредка останавливаясь. Безысходная тишина была ответом; молодые замерли в непонимании, Сергей же Григорьевич, зная, жаждал одного — слова, твердо обещанного отцом Даниилом.
— …согласно артикулам военного времени и не находя обеляющих обстоятельств, единогласно приговорили…
Ну же, ну!..
— Бывшего генерала Волконского Сергея; бывших поручиков Бобовича Станислава, Шевченко Фому, Панина Сергея, Иванова Петра, Таубе Отто, Попадопуло Христе, Солдатенкова Василия, Гонгадзе Вахтанга; бывших подпоручиков Штольца Антона, Панина Виктора, Иванова Павла, Апостолова Георгия, Лушева Ивана, Торосова Славомира, Карпова Василия, Богородского Пахомия, Штейнберга Осипа, Крестовского Андрея; бывших прапорщиков Львова Александра, Мацкевича Константина, Рябушкина Степана; а такоже бывших корнета Таньшина Иннокентия и подлекаря Мокаркина Савву…
Значительно, явно не без умысла, умолк. И:
— К расстрелянию!
С беспредельной легкостью вошло в душу Волконского жданное, вымечтанное слово. Не обманули, слава Господу! Отрешившись, вдруг и наконец, от всего бренного, он сложил руки на груди, и уж не слушал дальше, и не услыхал потому потрясенного — не в ужасе, нет! — в невыразимом изумлении! — вскрика Станислава Бобовича:
— Как?! Но разве нас судили?
«Мари, ангел, душа моя! В сей последний, страшный, смертный миг мой летят все мысли к Тебе, бессмертная любовь; при едином воспоминании о Тебе охватывает радость, но вспомню лишь об истинной сущности положения своего
— и нет уже радости, одни лишь грусть и скорбь, ничего кроме. Мог ли знать, что уготовано Роком? нынче знаю: лишь в Тебе и была жизнь. Тобою лишь утверждалась, не иначе!.. О Боже, для чего покидаем тех, кого любим?.. зачем живем в суете?.. зачем сознаем суть Любви лишь в преддверии смерти?.. Храня в сердце образ Твой, являюсь счастливейшим из живших, но и несчастнейшим, ибо не увижу уже Тебя воочию и уйду, горюя о том, что омрачил дни счастия, коим не по грехам наградил Господь мои седины; увы! в моих летах следовало более размышлять о житейском… а возможно ли сие было на избранном мною пути?.. Лишь год тому — как странно! — и не думал об этом в гордыне. Впрочем! что толку сетовать? избрав дорогу, идти должно по ней, не пеняя…
Ангел, ангел!.. лишь час подарен мне на сие письмо; верю: доставят его непременно… но за столь краткий срок и малой крупицы чувств не изложу; уж и тем счастлив, что сего листа коснется Твоя рука, что строки, писанные второпях, будут Тобою прочтены… о, какое страстное желанье видеть Тебя! моя жизнь, моя Судьба — прощай! Целую, целую, целую руки Твои… знаю: не смею, не достоин, и все же: целую, целую, целую!.. и ежели в душе Твоей теплится хоть малый огонек снисхожденья к путнику, утратившему свет путеводной звезды, к слепцу, стоящему на краю бездны, молю: забудь меня! будь счастлива! но никогда, никогда не сомневайся в одном — в вечной верности обожающего Тебя Сергея Волконского».
Второй залп вышел немногим удачней первого.
Докалывали штыками…
3. ОСКОЛКИ
— Стооой! Стой, стерррвы!
Увидел: застопорились, задрали головы. И, огрев конягу нагайкой, погнал с откоса по липкой грязи, не щадя, не думая вовсе, что оттого и медлит скотина, что повисло на каждом копыте фунта под два самое малое бурой весенней жижи.
Настигнутая полузвериным рыком, замерла внизу, на размокшем тракте Тираспольском, серая колонна. Не мала, не велика, человек под триста; шинели оборваны, ноги замотаны во что попало. Чужой взглянет — шарахнется: не солдаты, тати с большой дороги. Однако же солдаты! да не какие-нибудь, а старослужащие; именная Конституции Российской рота, один к одному; резерв Верховного Правителя…
Рассыпав ряды, и без того нестройные, застыли истуканами, глядя на сползающего по косогору всадника. Конь не переступал даже, а скользил в глине, присев почти что на круп, аки баба на задницу. Ноздри часто вздымались, выдыхая беловатый теплый парок; в нутре что-то надрывно екало, отзываясь болезненным ржанием.
Сползли. Шенкелями безжалостно выровнял конягу. И с маху — в толпу, крестя во все стороны татарской треххвосткой.
— Ссссуки! Изменщики!
Не стерпев, рухнул конь головой в грязь; и сам полетел. Вскочил, перевернувшись через голову, точно кошка: откуда и силы взялись? — оттого, видать, что нагнал-таки! Снова — в нагайку расплывающиеся ненавистные хари.
— К-куд-да?
Руку перехватили; сомкнулись вокруг, сознав в момент, что никого более нет и что попросту смешон сей ком глины, размахивающий плетью. Сквозь запах пота собственного и конского, коим так уж пропитался, что и не ощущал, пахнуло иным: острым, звериным почти, с чесночным придыхом. Теснились все гуще; вот, нещадно сжав запястья, вырвали кнутовище. Примеривались: кто первым вдарит?
— Прочь! — гулкой волной разметает толпу приказ.
Отхлынули. Распрямился, утверждаясь на раскоряченных, огнем исподу горящих ногах. Вгляделся в избавителя. Охнул.
— Михей?!
— Он самый, вашсокбродь! — почти с добродушием гудит тот же басище.
— Ты? Жив, не растерзан?
— Зачем же: растерзан? Вот он я, целехонек…
Качнулся было вперед — обнять. И замер, как обжегшись. Возможно ли? Толпа сия — и Шутов?! Первый из первых, надежный из надежных; мнилось: уже и остыл, растоптанный бунтовщиками, но присяги не преступивший…
— Ты… с ними, Шутов?
— Я с ними, они со мною. Все вместе мы, вашсокбродь!
Рязански-скуластое, весьма немолодое лицо под козырьком кивера; совсем уж седые усы… вояка! Бонапартиев поход помнит, Европию пропахал от края до края, аж до самого Парижа! и одним из первых встал по зову Верховного в самый первый, непредсказуемый день…
Враз понял все. Прохрипел нечто невнятно; вскинул белые от ненависти глаза.
— Михххей, сссука…
И тут же — тычок в спину. И еще один, подлый, исподтишка, с прицелом в колено. И еще…
— Цыц, ребятки! — глушит вспыхнувший было ропот зык Шутова.
И в тишине, с расстановкою — медленно и страшно:
— А ты, полковник… а ты, Михайла Иваныч… ты нас не сучь… слышишь?! не сучь! не вводи во грех!..
Шумно, со смаком, высморкался; утерся обшлагом, вкривь.
— Как кровь лить, так «ребятушки»?.. как бунтовать, так «соколики»?.. а ныне, выходит, стерьвом величаешь?..
И ведь прав! что спорить?
— Прости, Михей! — выговорил с усилием; страшно мутило, слава Богу еще, что с вечера не емши, иначе вывернуло бы от зловонного духа. — Прости… Куда ж вы, братцы? Фронт, он вон где!
Ткнул кулаком куда-то назад.
— Как же это вы удумали-то?
Начав негромко, последнее прокричал уже, чая: вот, сейчас, опомнятся! ведь там, под Одессою, полки бьются из последних уж сил; там за Конституцию бой! пусть и безнадежный, но бой… рекрутишки вмертвую стоят, а старики, гордость армии, даже и в стычку не вступив, снимаются с линии… Не может быть сего! затменье нашло! вот-вот опамятаются…
— Как надумали? А вот так и надумали!
Криком на крик отвечает Михей, ревет, почитай, во всю ивановскую, сам от гласа своего дурея.
— Звали? Волю сулили? Землицу сулили, мать вашу так и разэтак?! Распалили дурней сиволапых! а где оно все, где, полковник? Нет больше вам веры! Вся держава заедино встанет — кто так говорил, не Сергей ли Иваныч? Где ж она, держава? — с севера прет, вот где! Выходит, что? выходит — мы супротив Расеи да заодно с татарвой вашей?!
— Так что ж, Михей, — полковник нашел силу ухмыльнуться. — Отчего ж с мыслями такими не на север бежите? отчего ж — в Молдавию? Открыли бы фронт… глядишь, прощенье от Николашки получили б, а то и пожалованье…
Шутов, набычась, оглядел свысока; пошевелил толстыми пальцами, точно прикидывая: есть ли еще силушка? Миг казалось: вот ударит сейчас — и конец; по брови в грязь вобьет. Сдержался; лишь засопел сердито и медленно поднес к носу полковникову громадный кукиш.
— Выкуси! Дважды Июдами не станем; не за вас дрались, за дело… славно вы замыслили, барчуки, да жаль… слаба кишка.
Сплюнул под ноги. И, утратив мгновенно интерес к опешившему полковнику, махнул рукою солдатам, что, беседою наскучив, кучились поодаль, иные и прямо в глину присев.
— Становись, братцы; до Прута путь неблизкий…
Те мигом стронулись. Молча, с сопеньем, подравнивали ряды. И ясно стало: все! вот уйдут сейчас, не оглядываясь. Уйдут за Прут, сволочи… а на фронте бывалых солдат по пальцам перечесть; а каково еще измена в рекрутах откликнется?! Нет! не бывать тому…
— Стоять!
Рванулся вперед и повис, оторванный с причмоком от суглинка дорожного могучею рукой Шутова.
— Сказано, барин: не балуй! Ребята злые, зашибут ненароком!
Ногами брыкая, взвыл в бессилии полковник. И — нашелся:
— Где ж честь твоя офицерская, Михей?!
Точно ударил, даже и не целясь. Шутов-то хоть и мужик, а не прост; за беспорочную службу произведен еще плешивым Сашкою note 38, под самую революцию, в подпоручики… а после и Верховным возвышен на чин; не скрывая, гордился эполетами.
Ослабла рука. Опустила висящего в жижу.
— Слушай, Михей!
— Ну? — угрюмо в ответ.
— Как офицер офицеру говорю: пре-зи-ра-ю! — и плюнул в лицо; и рассмеялся:
— Вот так! Теперь — убей; желаешь — сам топчи; желаешь — мамелюкам своим отдай!
Расхохотался еще пуще — громко, весело, наслаждаясь тяжелым духом грубо-скотской ненависти, хлынувшей от предателя:
— Давай, Михей, давай…
Квадратом каменным сдвинулись скулы шутовские; хрустко скрипнули зубы. Понял наконец; чай, уж за двадцать лет в армии; не ждал производства в чин офицерский, но получив — ценил превыше всего. И как решаются споры меж офицерами, тоже видал.
— Будь по-твоему, полковник! эй, ребята, есть у кого пистоль?
Нашли. Тут же и подали: тяжелый, кавалерийский, кому-то в давние годы от бонапартьева кирасира перепавший. Шутов прикинул на вес непривычную игрушку, подул зачем-то в дуло.
— Ин ладно. Зарядите-ка…
Пока возились, ворча, полковник извлек из кобуры, к седлу прикрепленной, свой пистолет. Проверил заряд, остался недоволен; перенабил наново, шепотом славя Господа, что на левый бок пала коняга: не заляпало грязью оружие, и припас сохранен в целости; а левая кобура, вспомнилось, все равно пуста…
Побледнел, готовясь, так, что и под грязной коркой видно стало; услышал Михеев смешок:
— Што, Михаила Иваныч? Дрожишь-то, аки заяц, а ведь не трус… ужель впрямь так невтерпеж кровушки-то моей хлебнуть?..
Отвечать не стал; ни к чему. Взяв в руки пистолет, ощутил спокойствие, до того полное, что и сам сперва не поверил. Думалось холодно, с тонким расчетом.
…Услышал краем уха сиплый говорок: «Да што ж ты, Михей Корнеич, с ним, с шаромыжником, в бирюльки играешь-та? Под зад яму ногой аль по башке тесаком — и вся недолга…»; и Михея отговорку разобрал: «Стой где стоишь и не влазь… тут дела наши, офицерские…»; и поразился: Господи, да ведь сей хам и впрямь себя офицером почитает!..
Уж изготовился; встал, ожидая, пока мужики завершат свое дело. Подумалось: вишь, Судьба-то! — мог ли помыслить о подобной картели? год тому скажи кто, без смеху б не обошлось… а вот ведь: все всерьез, словно средь людей… но каковы секунданты!..
Хмыкнул чуть слышно. Еще раз спросил себя: смогу ли? И ответил: непременно. В том, что убьет Шутова, сомнения не было. Унтер недавний, пистолет едва ль больше трех-четырех раз в руке держал, и то по случаю — это одно; к тому же и пистолет у него никак для поединка не годен: тяжел излишне. И злоба всего трясет… оно и понятно, после плевка-то в лицо.
«Убью!» — подумал вполне спокойно. И отвлекся. Сосредоточился, пристраивая поудобнее пистолет, вращивая шершавую рукоять в ладонь.
Впрочем… уж коли по чести!..
— Пороху подбавь, Михей, просыпалось у тебя с полки, — сказал не столь уж громко, но отчетливо. Уловил удивленье во взглядах солдатских; ответил безразличьем — словно бы и не на людей смотрел.
Ба! вот и барьеры: два подсумка; брошены прямо посреди тракта, шагах в двадцати один от другого. Вприглядку мерили. Что же, тем лучше, тем лучше…
Разошлись. Промелькнуло молнией: ноги липнут. Надобно учесть! Встали у подсумков, подняли дула к небу. Каков сигнал придумают соколики? Неважно; суть в ином — не упустить ни мгновения. Не станет Шутова, толпа стадом обернется, лишенным пастуха; такое бери и гони… вот только пока еще есть Михей, напротив стоит…
— Га! — хрипло гаркнул заросший пегой щетиною служивый.
Едва не рассмеялся дикарскому сигналу, однако поймал момент и пошел вперед, успев коротко оглядеть — напоследок? — серое, с налетом голубизны, почти уж апрельское небо.
Первый шаг дался трудно — слишком увязли ноги. На третьем приноровился. Видел: Михею еще несподручней, излишне грузен. Широкое лицо черно от дикого волоса, на лбу испарина, сальные космы растрепались (кивер сбросил!), скулы затвердели в злобе… вот и этот секрет картельный неведом изменнику; не умеет собрать себя в комок, слава Тебе Господи… «убью, убью!..» оскалился Шутов… вот, вот — сейчас выстрелит!..
Михей на ходу, даже и не вытянув до конца сапог из грязи, закрыл правый глаз, сощурился, равняя в прорези скачущую мушку, и судорожно, словно из ружья паля, нажал на спуск. Ствол подпрыгнул, выплюнул серо-желтое; чуть слева от виска, но все же в сторонке скрежещуще взвизгнуло; обдало левую щеку теплой волной…
Солдаты, столпившись у обочин, оторопело глядели на полковника, спокойно приближающегося к Шутову, каменной бабой застывшему там, откуда пальнул.
— О-охх! — негромко донеслось справа.
Полковник не спешил. Отмерил шаг. Второй. Третий.
Пистолет пошел от плеча вниз — медленно, медленно…
«Убью… Рота нужна фронту…»
Хлесткий треск — и короткий гул вслед. Пороховой дымок поплыл над пистолетом. Шутов, подпрыгнув, рухнул навзничь, раскидывая в падении руки, и почти вмиг наполовину утонул в глине. Три глаза — два серых и один пустой, свеже-красный, — уставились в хмурое небо.
Полковник отшвырнул пистолет.
Все. Теперь — все.
— Ррррота, стройсь!
Зашептались, запереглядывались. И вдруг — внезапно, не сговариваясь! — сбились кучей; двинулись навстречу.
— Стоять!
Не слышат. Идут… все ближе, ближе…
— Стояааа…
Сбили. Смяли, прошлись десятками ног. Остановились, словно бы не осознавая содеянного. Поглядели на распростертое тело с туповатым любопытством. И — без команды, без звука единого! — суета; уже нестройно, многие даже и ружья покидав в чернозем у дороги, молча двинулись куда шли.
И исчезли; растворились в зачастившем нежданно мелком кусачем дождике…
Месяц март, последние дни. Тираспольский шлях.
Утонув в грязи, ногами к Молдавии, а головою к Одессе лежит безмолвно полковник Михаила Щепилло.
Мишель…
Граф Днепровский, генерал от инфантерии Паскевич Иван Федорович передал адъютанту стопку подписанных бумаг. С наслаждением разогнул занемевшую спину, хрустко заломил пальцы, разминая. Последний час ныли они, бедняги, нещадно, приходилось налегать на перо, то и дело отшвыривая измочаленное в корзину.
Мельчайшей золотистою пудрой из песочницы присыпал последний лист, подал отдельно. Взглянул на брегет.
— Еще что?
— Депутация греков новороссийских ожидает, ваше превосходительство. Загодя явились.
— Коли загодя, так пускай обождут. Как три стукнет, тогда и вели входить…
Пока выходил штабс-капитан, пролетел сквознячок, взвихрил занавеску, ткнулся в захлопнутую дверь, отскочил, остудил лицо. Как славно… будто и не ранний апрель, а уж и май на исходе. Хоть и знал: прохладно на дворе, а представил, что — цветет! Улыбнулся. И тут же прихмурился.
Устал, подумалось, ох и устал же…
И то сказать: уже и во сне мерещатся бумаги, тянут куда-то вниз, и не выплыть, не выплыть… в поту вскакиваешь! Горы бумаг, груды, воистину пирамиды египетские. За полночь гнутся секретари, перебеливая да цифирь разбирая, и все потом — сюда, к нему на стол. Да еще и депеши Высочайшие, почитай, ежедневно…
Право же, легче было, пока сам при войсках обретался. Хотя в те дни думалось: хоть бы уж притихло поскорее, хоть бы пригасло; присмиреют бунтовщики, — грезилось, — тогда и высплюсь. Как же! высплюсь… порой такое зло находит, что кажется: все! сей секунд прочь бумаги — и под Одессу!..
Увы, невозможно.
Колыхнулась половица. Мохнатое, теплое, расплывчато-черное сунулось в колени. Баттерфляй, борзая; узкая морда похожа на штык, в круглых глазах янтарная тоска. Учтива псина — знает: не до нее, и сидит в углу… а все же ласки хочет, ну и просит как умеет…
Погладил, потрепал шелковистое ухо.
— Что, Батька, забыл тебя?.. Ништо, умница, ништо…
Собака, жмурясь, вытянулась блаженно.
— Ах, Батька, Батька ты моя… от тебя одной хлопот не имею, красавица… ну, ну, дай срок, еще пойдем на охоту…
Шлепнул — совсем легонько, давая понять: хватит. Проводил взглядом. Снова взялся за бумаги, уж свежие: штабе, забирая подписанное, новую кипу положил. Хоть прочесть… конфирмовать после стану.
Так… от Дибича. Готов на Одессу наступать, силы накопил. Осторожен барон, ничего не сказать, уж казалось: мало ли полков из Польши привел после замиренья с сеймом, а все требовал — еще! еще! И получил же, прорва; а каково было мне под Киевом полгода тому? молил ведь слезно: дайте сикурсу! Не дали; выкручиваться пришлось по-всякому… впрочем, и то верно, что в те поры и солдата единого снять неоткуда было; это сейчас уж, после набора экстраординарного, полегчало с резервами.
Ну-с, что же барон? Ага, приказанья ждет; будет и приказанье, скоро будет, не заждется. Еще что из срочного? Любопытно… от разъездов казачьих поступило: крымцев за Перекопом незаметно; весьма странно сие, — самое время коннице ханской под Одессу идти…
Не утерпел, нарушил зарок: окунув перо, сделал в верхнем левом углу пометку: «к проверке». Покачал головой: ну, Ваня, ну, орел, уж совсем облошадел, полчаса без дела не посидишь.
…С печаткою красной лист: секретно весьма! — от жандармерии, расшифровка цифири. Одесские доброхоты в Херсон доносят: в городе неустроение, солдаты в сумятице, власть самозваная почти и не держится; ткни — упадет. Пишут, пишут… ну — ткните! знаете же, Государь не забудет; отчего ж медлите? То-то. Уже обжегшись раз, опасался доверять. В середине марта, наскоком на Одессу кинувшись, отступил, еще и потери имел немалые. Оттого и повелел Дибичу, кстати подошедшему, возглавить фронт, оставшись сам в Херсоне…
Сложив лист с печаткою пополам и еще пополам, сунул в особый ящичек, замкнул ключом; прочие бумаги отмел небрежно к краю стола. После, после; в окно вновь дунуло теплом, птичьим щебетом.
Весна…
Хоть и ожидал, а поморщился, когда зашуршало у стены. Звенькнуло мелодично: бом! бом! бом-м-м…
И тотчас, бою в унисон, приоткрылась дверь.
— Ваше превосходительство?
Кивнул, принимая вид присутственный; огладил ленту на груди. Послышалось чуть приглушенное: «Господа депутация! извольте пройти…»; тотчас и вошли, несколько замешкавшись в дверях — пропускали главного; тот вошел с трудом, сильно на ногу припадая.
Встали перед столом в ряд, все пятеро. Паскевич, выдержав длинную паузу (владел сим искусством; не зря в Питере завзятым театралом слыл), указал на стулья.
— Прошу!
Пока рассаживалась депутация, рассматривал греков, стараясь не обнаружить невольной приязни. Подобно многим, к народу сему изрядную склонность имел, хотя и знал: не следует такую слабость явно обнаруживать; Государь, еллинам сочувствуя, баталию их с Портою, однако, революцией полагает note 39, отчего и в помощи отказывает…
Впрочем, тут ушей Государевых нет. Можно и потрафить себе разок.
— Калимера note 40, господа!
Обрадовались, услышав родное, залопотали в ответ. Пожав плечами, ответил улыбкою: не знаю больше, уж не обессудьте. Замолкли. Однако осознали: неспроста большой стратиг note 41 греческим словцом обмолвился. Сели прямей — прибавилось уверенности.
Хоть и в обычном, в партикулярном платье, а породу видать: как один — немолодые, крючконосые, с благородной сединою и пылающими юными очами. Ни дать ни взять: Колокотронисы! Канарисы! Леониды Спартанские! note 42 Размяк; хотя и решил загодя — говорить сурово, а не умел гневаться на сей народ. Начал ласково.