Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Первый год Республики

ModernLib.Net / Альтернативная история / Вершинин Лев Рэмович / Первый год Республики - Чтение (стр. 3)
Автор: Вершинин Лев Рэмович
Жанр: Альтернативная история

 

 


В глазах у майора, рванувшего их сразу у шлагбаума, при въезде в Винницу, ничего не было, кроме тупой исполнительной ретивости. И другие, в рангах самых различных, глядели без участия, словно и не спрашивая себя: что это! — кого ведут? кого под ключ сажают? И солдаты, стоящие у двери на часах… эти и глядеть страшатся: еду вносят, отворачивая глаза, судно убирают, зажмурившись. Как один — недавние рекруты, иные даже и стрижены скобкою; старослужащих — ни единого. Однажды лишь, на следующее утро после прибытия и ареста, уловил испуганно-жалеющий прищур седоватого фельдфебеля; обратился было: «Скажи, братец!..» — без толку. Отшатнулся служака, будто от змеи, а вечером уж и не было его; иной принес ужин.

Впервые в жизни под ключом, многое в себе открыл. Никогда вроде и не знал страха, а ныне… впрочем, не страх мучит. Безвестность! Отчего? И что там, за дверью? Ужас незнания; совсем иной, не такой, как в пылу битвы, не похожий на сладостное замирание души в миг атаки. Отнюдь. Лишь сейчас осознал: там, средь орудийного гула, под свист пуль и сабельный лязг, нет страха вообще; там мгновенная боязнь тела, легко одолимая духом, ибо дух свободен и властен над животной сутью естества. Что смерть? — удар, вспышка, миг! — и пустота… и вертоград небесный подле престола Господня, иже приблизит праведников своих.

Но непереносимо страшно человеку сознание безвестности, когда сомкнулись стены, и нет ясности, и сам уж от воли своей независим, но ведет некто властный, с укрытым лицом, и никто в целом мире не способен остановить эту жуткую закрутившую тебя силу…

Впрочем, нумер просторен, меблирован нескупо; не будь окна забраны частой решеткой, можно было б подумать, что сей приют — не насильный, но лишь случайный ночлег, не более. Решетка недавняя, наскоро ставлена (на подоконнике торопливые зарубки-метины); спешили мастера, обустраивая нумер. Снаружи, поверх решетки, — жалюзи. Внутри — обычное, разве что зеркало любопытно: преогромное, в человеческий рост, обрамлено вычурной рамой с амурами по углам да розетками.

На бюваре, щедро — бумага, чернила, песочница; оставили, слова не сказав. Ждут ли рапорта? или просто забыли? — не понять. Матовая белизна бумаги манит и отпугивает. Всегда любил писать; в войну письма из-под Парижа вымахивал едва ль не в полфунта. Ныне же не берет рука пера; мнится: лишь начнешь, так тут же и загремят за дверью сапоги.

Подолгу лежал. Вскочив, нервно расхаживал из угла в угол, натыкаясь взглядом на самого себя в зеркальном стекле: несуразного в расстегнутом мундире с рваными плечами, всклокоченного. Лишь усики и знакомы из всего облика… все так же щегольски торчат; приучал их долго, знал: Мари сие по нраву.

Чу! — за дверью затопотали. Замер, прислушиваясь. Едва не кинулся к входу, чтобы стучать, стучать, стучать в дубовую доску; подавил жалкую вспышку, заставил себя рассмеяться. Сел к бювару, глядя на распахнутый бумажный лист. Осторожно прикоснулся к перу, помедлил, взял наконец. Пальцы, умокнув перо в чернила, начертили на белом прерывистую линию.

Да, вот так и стоял Паскевич. Отсюда и ударил, целя в стык левого фланга и центра. Не новичок Иван Федорович, помнит Бородино! Впрочем, усмехнулся невесело, все мы помним, уж не забыть. Так и воюем, как Кутузов покойный научил. И сила наша тут, и слабость… больно легко секреты разгадываются. Пожалуй, что и время наше истекло, пора молодым отдавать бразды. Вот ведь Мишель Бестужев-Рюмин! — казалось, никак не уладить с гайдаматчиной, никак… а совладал же; Буонапарте сам в Гишпании конфуз имел от подобной толпы… а Мишель наш выстоял! вызвал на себя и перемолол; неизвестно, куда и сгинул Кармалюка. Жаль, сложил Мишель буйну голову. Рассказывали, плакал в бреду, матушку звал и некую Софи… Ах бедное дитя; истинного витязя Россия потеряла.

Еще одна линия на листе.

Лишь на миг прикрыл глаза, и — тотчас: клубок черного и красного. Дым и кровь, кровь и дым; соленым брызнуло в лицо, когда ухнуло под самыми копытами, и мелькнули выпученные глаза Трофимыча; не сразу и понял — что стряслось? — а старик, оказалось, от ядра прикрыл, воистину — телом: пришлось чугуном по самому чреву, разнесло, так что и куска не нашли… лишь ногу в обрывке сапога да голову. Велел схоронить с честью, а схоронили ли, Бог весть. Не отстояли Киев, отошли, где уж было всех с честью хоронить? — но отошли в порядке, ни строя, ни чести не потеряв; самих уполовинило, но и Ивану Федоровичу жилки подсекли, не скоро опять к наступленью соберется. И то сказать: пять дней бой длился, лишь на ночь и стихала канонада. А ретирада… note 32 что ж, отступать всегда горько, однако, по совести, не в чем себя винить: татары поддались, отошли; впрочем, и на них вины нет — что они супротив регулярной кавалерии?

И опять — мерно по комнате, от угла к углу с краткими остановками у зеркала и долгими у окна. Тщетно пытался увидеть хоть что-то сквозь жалюзи; никак! — хоть узлом завяжись, не исхитриться, не выглянуть на улицу. И то уж хорошо, что света пропускает достаточно…

Время от времени неистово вспыхивало прежнее: что творится? по какому праву? Тогда — метался, кричал: «Известите Верховного!»; тщетно. На удивленье скоро привык; третий день просидел тихо.

Поначалу, когда только втолкнули в нумер, примстилось: не паскевичевы ли в Виннице? не обошли ль хитрым маневром, опередив известье о взятии города? Поразмыслив, отбросил сию догадку как нелепицу: не могло подобное статься, нет у Ивана Федорыча сил на таковой рейд! и уж после окончательно уверился в ошибке, приметив трехцветные, без орлов, кокарды на солдатских киверах…

Угол. Окно. Угол. Зеркало. Угол.

Каземат.

Мысли давят невыносимо.

И, растолкав тьму отчаяния, всплывает неумолимо тяжелейшее — то, от чего бежал в труд, в битву, что глушил за полночь советами военными, муча людей, сам намеренно не высыпаясь; ныне не убежать от воспоминаний, не закрасить ни гулом беседы, ни гудом орудий.

Мари… жена; любовь негаданная, поздняя. Какова была она в тот вечер, последний их вечер! Уж снарядившись в дорогу, не отказала в беседе. Глядела с жалостью: видела, вне себя супруг. Но ответила твердо, как и в первый раз: «Не держите меня, не мучайте… Господь нас соединил, и, право, стань вы калекою, не оставила б вас; сошли Государь в Сибирь — следом бы поехала (и видел же, видел! — не лукавит, поехала б!) но… присягу преступив, преступили вы, князь, и заповеди Господни; измены же простить не могу и не желаю…»; о! раевская кровь, неукротимая… и как оказались пусты попытки изъяснить сему юному созданью истинную суть роковых событий, как тщетны…

И ушла; сбежала с крыльца, держа в руках драгоценный запеленутый комочек, не оглянулась, словно наотрез отсекая все их связывавшее; только гикнул кучер, и поднялась пыль над коляскою, выстлалась вслед за поездом тележным густой, медленно оседающей на дорогу тучей; и после, сколь ни писал с оказиями, ни слова ответного. Лишь портрет остался, а теперь и его нет: разбили донцы под Киевом во время отступленья обоз; там и сгинуло все, что имел… впрочем, лишь портрета жаль; увы! и золотом не откупить…

Вдруг, сам того не чая, улыбнулся. Что портрет? экая забава. Нужен ли сей образ. Мари, если в сердце моем ты живая?..

Пал на колени, подняв лицо к киоту; очи в очи заглянула с иконы одноименница Любви Земной. Беззвучно шевеля губами, положил поклон.

— Матерь Божья, иже заступница сирых, спаси и поддержи, о Мария, Мария…

О Мари! — как темен свет без тебя…


Вошли средь ночи. Еще до лязга дверного уловил в коридоре долгожданные уверенные шаги; сбросил удушливое оцепененье, встретил визитеров почти пристойно, благо и не раздевался толком.

— Прошу, господа!

Не ответив, хозяйски прошли в нумер двое. Один, невзрачный, шмыгнул вдоль стеночки на носках; явный писарек: молоденький, статский сюртук потерт изрядно. Умостился у бювара и тотчас бумагами зашуршал, не проявляя к арестанту интереса.

Второй, напротив, поймал взглядом взгляд генерала, растянул губы в улыбке, присел в кресло. Улыбка из тех, кои, помнится, Ермолов «голубыми» note 33 именовал; дежурная такая улыбочка… впрочем, выправка имеется, и сам, хоть и в летах, а — худощав, подборист.

— Позвольте представиться, обер-аудитор Боборыко! — и тут же, не давая опомниться:

— Именным указанием Верховного Правителя Республики Российской доверено мне, соответственно аудиторским полномочиям, произвести предварительное дознание по делу о злодейском заговоре супротив Конституции.

Протянул бумагу, сложенную вдвое:

— Не откажите ознакомиться!

Миг тому показалось — вот оно! — время возмутиться, вспылить, гневно требовать ответа. И ничего не вышло; лишь озноб побежал по телу при слове «заговор». Быстро, почти не видя, проглядел ордер; бросилось в глаза: »…ВОЛКОНСКОГО Сергея Григорьева» (так! — без «вича»…) в первой строке, и снизу, крючковатым росчерком, крупно: МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ.

— Прошу от вас, Сергей Григорьич, полного внимания и абсолютной откровенности; дело ваше, поверьте, весьма и весьма серьезно…

— Но…

— Вопросы стану задавать я! — голос Боборыки ржаво скрипнул.

— Что ж… — Волконский пожал плечами, откинулся на спинку; скрестил руки на груди, сжал губы поплотнее. — Я готов!

— Имя ваше?

— Но!

— Имя!!

— Волконский…

— Полнее попрошу!

— Волконский Сергей Григорьевич.

— Так-с… впрочем, оставим формальности. Когда в последний раз имели известия от генерала Артамона Муравьева?

Вот как!.. нечто прояснилось. Или, напротив, запуталось. Измена Артамонова, еще в августе случившаяся, кровавой раной изъязвила сердце революции. Увенчанный доверием, прославленный решительностью в дни победоносного января, Артамон, стойно Иуде, сдал Чернигов питерским, открыв Паскевичу Левобережье и без боя позволив войскам Николашкиным соединиться с донцами. Как верили! — тем горшей была измена.

Что ж…

— О сем был подробно расспрошен вслед падению Чернигова; полагаю, показания мои в деле имеются.

— Имеются, Сергей Григорьевич, имеются; однако спрашиваю вас не о дружбе давней, кою весьма полно вы обрисовали, но об эпистолярном обмене накануне баталии Киевской…

— О чем вы?

— Еще раз повторяю: вопросы задаю я! Впрочем, извольте: изменниками Бобовичем Станиславом, Штольцем Антоном, Шевченко Фомой, а такожде иными многими, указано на соучастие ваше в комплоте, организованном супротив Конституции и Республики в пользу Романова Николая, лжеименующего себя Императором Всероссийским, о каковом соучастии требую рассказать, ничего не утаивая…

Ничего не значащие имена несколько притупили остроту ужасного обвиненья; показалось невиданно нелепым действо, словно бы, пиесу из зала смотря, ощутил себя на миг героем ее, оставаясь, однако, в партере.

Штольц? Бобович? Шевченко?!

— Сие — бред! — ответил твердо. — Несуразица!

— Иными словами, гражданин Волконский, вы отрицаете показания злодеев, однако же отказываетесь привести обстоятельства, вас в таком обвинении обеляющие?

— Отвечать отказываюсь. Требую аудиенции Верховного…

— Ваше право. Впрочем, полагаю, Верховный не изыщет времени.

— Я директор Управы Военной! Пусть придут сюда равные мне!

— Управа Военная, — мерно отчеканил Боборыко, — вся обречена была вами на погибель и смертоубийство; не советовал бы вам настаивать на встрече с директорами, одним из которых вы являлись, дабы не отягощать и без того скорбные дела ваши! Станете отвечать?

— …

— Станете?!

— …

— Молчание ваше, Волконский, предупреждаю, будет расценено как запирательство. Запирательство же есть признанье вины, ибо истинной невинности не страшны никакие наветы… Ежели оклеветаны вы, с радостью помогу рассеять обман. Если же и впрямь виновны, то… хоть время и военное, а признанье вину может смягчить…

Продолговатый, с крупными залысинами череп, несколько крючковатый нос, впалые щеки — все это делало обер-аудитора похожим на хищную птицу, высматривающую добычу; впрочем, весьма усталую птицу: даже в неверном свечном полыхании заметно было, как припухли глаза. И — странно: нет в ястребе враждебности: и голос, и взгляд равнодушно-безразличны.

— Вины за собой не знаю…

— Пусть так. Оставим временно вопрос о Муравьеве, коль скоро сие для вас столь болезненно. Вот — иное; тут уж отпираться, чаю, не станете. Что у вас там с калгою note 34 вышло?

…Доклад о случившемся посылал Волконский сразу после инцидента, уж три недели тому. Неужто затерялся в пути?..

— Согласно приказу, предал расстрелянию мародеров в количестве двенадцати; средь них — семеро татар. Сие калга крымский счел за бесчестье, однако получил разъясненье о недопустимости грабежей, чем, как казалось мне, удовлетворен был вполне.

— Вполне? — Боборыко укоризненно покачал головой; странно покачал, вниз-вверх, по-арнаутски, усугубив сходство с птицею: словно бы клюнуть вознамерился. — А ежели иначе глянуть? В последний миг пред решающей баталией вы, Сергей Григорьич, своею волею, с Винницей не снесясь, казните подданных хана! Хан же, смею напомнить, — союзник, не холоп наш; манифест о возрождении индепенденсии note 35 Крымской Верховным подписан. Согласитесь ли, что таковые кунштюки [кунштюк

— здесь: выходка (нем.)] союзников изрядно отвратить могут? И не оттого ль татары под Киевом столь нерадиво себя проявили, что доверье утратили к Республике? И не есть ли сие следствием ваших самовольств?

Поток слов явственно одурманивал; Волконский, ощутив было порыв: спорить! опровергнуть! — тут же и обмяк. Все вроде верно — а все не так. Но как изъясниться? Не приучен плести словеса, всегда полагал истину единой, подтверждений не требующей.

Боборыко же не умолкал, плел и плел узлы.

— Помыслите! — торопить не стану. И еще об одном, заодно уж: отчего не приняли мер к сбереженью от набегов ордынских тех сел, кои, Конституции присягнув, дали рекрутов?

Искоса заглянул в бумагу.

— Бровары, Богуславка, Жуляны, Хамково, Вышгород… да что там, более десятка наберется. Достоверно известно: села сии татарами сожжены дотла, невзирая, что мужикам, вставшим под знамя Республики, Верховным рескриптом обещаны воля и всяческая защита. Иль не подумали вы, генерал, что таковые вести рекрутам обозначат? Иль — ух прямо сознайтесь! — желали новую кармалютчину спровокировать?

Господи, да что же это?! Возможно ли так? — белое с черным мешать? Рейды татарские неизбежны были: тревожил калга наступающих питерцев, трепал фланги. А не грабить разве могут татары? — сего добиться никому не под силу!

— Гражданин аудитор! Не вы ль миг тому попрекнули меня экстренными мерами против грабежей татарских? А ныне? ныне?..

В ответ — молчанье; лишь коротко вздернулись и опустились плечи да глаза сильнее сощурились, словно напоминая: не вам здесь спрашивать, Волконский. И — отнюдь не отвечая, а просто продолжая допрос — Боборыко повысил голос:

— Что ж выходит, Сергей Григорьич? Татар озлобили; мужика отталкиваете. Уж о том пока не стану говорить, что Киев держали пять суток, а как встал Паскевич, так вдруг и отошли…

— Вы что же! — Волконский вскочил, нависнув над аудитором тяжелым телом; ярость вспыхнула, разорвав словесную паутину… понял, к чему ведет вопросами Боборыко. — Что же, и ретираду киевскую изменой запишете?

Грохнуло за спиной. Едва не сбив двери с петель, ворвались солдаты, скрутили руки, согнули пополам, оскорбив ударом по затылку. Аудитор же, будто и не было ничего, сидел все так же, полусонно, поглядывая сквозь полумглу припухшими щелочками; лишь зрачки с отблесками свечи — острые-острые. Да писарек шуршал пером в тиши, нарушаемой лишь хриплым дыханьем служивых.

— Вот так-то, Сергей Григорьич, — сказал наконец Боборыко, вволю рассмотрев искривленный невиданным униженьем генеральский лик; без злорадства, впрочем, но и без сочувствия, словно нечто неодушевленное. — Так-то, милый мой. Сами видите, много к вам вопросов… Ответить же вы на иные не желаете, на иные не в силах. Не стану более докучать; времени у нас достаточно. Охладитесь, подумайте. Честь имею!

Небрежно шепнул нечто — едва ль не свистнул! — писарьку; с видимым нежеланьем выпростался из насиженного кресла, подошел к двери. Остановился, уж почти шагнув за порог.

— О связях ваших с семейством Раевского Николая note 36, клеврета лжегосударева, тоже подумайте. О сем у нас особая беседа будет…


«Гражданин Правитель Верховный!

Сергей Иванович!

Не имея возможности лично предстать пред Вами, позволяю себе обратиться письменно в дополнение к сделанным мною показаниям, кои на бумаге, мыслю, не отражают ни всей истины, ни даже и части ея, хоть и звучат вполне подобно правде. Вся жизнь моя и верность Делу, в коем оба мы стояли у самого истока, дают мне право надеяться на внимание Ваше и личное Вами рассмотрение нелепицы, именуемой аудитором моим «делом Волконского».

Подтверждаю еще раз мое показание о том, что ни сам я и никто из знакомых мне офицеров, равно как и лиц партикулярных, никогда не воздействовал на солдат ни путем вовлечения их в некую мне неведомую организацию, ни путем каких-нибудь особенных присяг, ни прочими способами. С поименованными обер-аудитором Боборыко поручиками ни в каком заговоре не состоял, паче того, таковых не встречал никогда, вследствие чего о злодейском умысле никаких сведений сообщить не могу; поручиков, помянутых выше, полагаю особами честными, ежели они виновны, подобно мне; если же и впрямь ими измена Конституции замыслена, то судья им Господь на небе. Вы на земле.

С изменником-Иудою Муравьевым Артамоном последнюю встречу имел в Чернигове, в месяце июле, до известной эшкапады его; после ни лично, ни письменно не сносился, а получив от него известье, не замедлил бы известить Управу Военную.

Что касается меня лично, то если мне будет дозволено выразить Вашему Высокопревосходительству единственное желание, имеющееся у меня в настоящее время, то таковым является мое стремление употребить на благо Отечества и Конституции дарованные мне небом способности; в особенности же если бы я мог рассчитывать на то, что внушаю Вам былое доверие, я бы осмелился просить о возвращении меня на позиции под Киевом, где судьбы Отечества и Конституции в скором времени определены будут, — такова единственная милость, которую я осмеливаюсь просить как благодеяния, ибо не в силах вынести бесчестия, возложенного на плечи мои в настоящее время.

Впрочем, какая бы задача ни была на меня возложена, по ревностному исполнению ея, Ваше Высокопревосходительство, убедитесь в том, что на слово мое можно положиться…»


Шелестя на ходу полами потрепанной рясы, небрежно благословив вытянувшихся караульных, прошел по коридору отец Даниил, в миру Кейзер, протопресвитер Управы Военной, — и застыл у дверей; уж замок звякнул, втянув язычок, а все никак не мог заставить себя шагнуть через порог.

Не увидел — ощутил недоумение унтера; впрочем, что сей унтер? — тут же и забыл о нем. Всего лишь шаг один сделать… но бунтует душа, нет силы на встречу, а нужно, нужно! Сжал мертвою хваткой наперсный, чеканного серебра крест, ссутулился, напрягся, призывая в помощь себе спокойную кровь немцев-Кейзеров, предков давних, чьи уж и косточки в земле российской не одним урожаем взошли. Ах, кровь немецкая, кровь холодная… как бываешь надобна ты порой! — но как же сохранить медленный ток твой, родившись под русскими березами?

Знал это за собою: уму не покоряющееся, бешеное московское «авось!»; так в детстве ухал с горы, почитай — с откоса, на хлипких салазках; так и тогда грянуло, когда в день декабрьский, незабвенный, ворвался в избу, матушку с детьми мало не насмерть перепугав, подполковник полка Черниговского Муравьев-Апостол: «Отче! прошу вас! благословить дело наше! вдохновить войско русское, вставшее на тирана за Конституцию!»; уж какое там — Конституция?! — никогда и не думывал о ней, а — лишь единое и выдавил, переча: «Как семью бросить?!»… но знал уж в тот миг, что сия отговорка пуста; словно завертело сердце сияющим восторгом от блеска глаз подполковниковых — и в сапоги! в рясу! на плац! — след в след по свежей пороше; а там уж: роты солдатские, застывшие под мелкою морозной крошкой, пар над усами, расхристанные офицерские шарфы — и свой, но незнакомый голос: «Для чего Бог создал человека? Для того, чтоб он в него веровал, был свободен и счастлив! Что значит быть свободным и счастливым? Без свободы нет счастья… Отчего же народ и русское воинство несчастны? Оттого что цари похитили у них свободу. Стало быть, цари поступают вопреки воле Божьей? Да! Христос сказал: не можете Богу работать и мамоне, оттого-то русский народ и русское воинство страдают… Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству? Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един царь на небеси и на земли Иисус Христос! Что может удержать от исполнения святого сего подвига? Ничто…»

И, читая, не слышал, не слушал осторожного шепота испуганной крови немецкой; иное слышал с восторгом: «Вот оно!»; что? — важно ли? Воля! И подвиг!

Авось!

«Стало быть, Бог не любит царей? Нет, они прокляты…»

А далее: топот ног о морозную землю от Мотовилихи до самого Киева; грохочущий январь; ревущий февраль; победный март! — и звонный благовест Софии, и Сергей Иваныч, уж в чине Верховного, принимает причастье из рук отца Даниила…

Опомнился внезапно: унтер коснулся плеча. Судорожно вздохнул; притронулся к двери. Увы! не помогут, не поддержат предки; но и чаши сей не миновать; лишь одна мысль обожгла, когда уже, затаив дыхание, переступал порог: крест! можно ль подобное творить, креста не сняв?

И с порога же, едва ли не криком, ошеломляя то ли себя самого, то ли вскинувшегося на узкой постели узника:

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа благословляю тя, воин и страдалец российский, прощаю и разрешаю прегрешенья твои вольные и невольные!

Намеренно так сделал; чтобы самому не надломиться, должно было тотчас, войдя, оглушить Волконского надеждою. Так и сталось. С постели донеслось всхлипом:

— Отче!

И вот уж — как был, в дезабилье, на коленях генерал. Сухие губы касаются пастырской руки; а вот и капля горячая соскользнула с ресницы. Какие глаза! — покрасневшие, иссушенные мукой нестерпимой, и все же тлеет в них отчаянное: что, конец терзанью? настало ли торжество истины?!

Сия жалкая надежда и укрепила дрожащую душу священника; сверху вниз глядя, осознал: и этот страдалец лишь частица ничтожная мира сего, мир же

— смертей, а Бог беспределен! и все сущее не без воли Его…

Слегка, едва уловимо, погладил русую с проседью голову генерала; вымолвил укоризненно:

— Будет, Сергей Григорьич; встаньте же…

Пока одевался Волконский, уселся в кресло, подобрав рясу. Деликатно отвел глаза к киоту. Поправил складки подола. И снова — на образа, будто ища ответа: где то слово, что станет ключом к беседе? паки и паки такой ключик необходим, ибо не только чужая душа на замке, но и своя — потемки.

И, словно подсказкой, слово приходит:

— Письмо ваше Верховным Правителем читано. Сразу же скажу, что в искренности вашей и невинности Сергей Иваныч никаких сомнений не имеет…

Боже, как горячечно полыхнул взгляд!

— …и, больше того, передать просил, что как был вам другом и доброжелателем, таковым и впредь неизменно остается.

Не в силах видеть исступленной радости на усталом лице узника, отец Даниил прикрывает глаза; словно и не бывалый воин перед ним, но юнкер, собою не владеющий; впрочем, что ж! — ведь не жизнь даже воскрешают Волконскому негромкие слова, но большее: честь и доброе имя…

— Сергей Григорьич! — мягко, словно в исповедальне. — Помимо сообщенья сего, есть у меня к вам разговор весьма деликатного свойства. Позволите ли?

— Отчего ж?.. извольте, отец Даниил!

Вот и интерес в миг тому неживых очах; ах, надежда! — как же велика сила пламени твоего…

— Не сомневаюсь: ждете от меня, Сергей Григорьич, изъяснения причины бедствий ваших. Во благовремении не скрою; но вначале скажите: доводилось ли вам слыхивать хоть нечто о «младороссах»?

— Увы, отче…

— Не удивляюсь! Армия ваша, будучи на фронтах передовых, не могла, слава Господу, быть затронута сей заразою; зараза же опасна и жестока, тем паче что истекает не из побуждений гнусных, но из превратно понятого разумения о пользе Отечества… Сухинова помните ли?

— Всенепременно.

— Идея Ивана Иваныча об обращении к черни, пользу принеся, как ведомо вам, генерал, худшей бедой обернулась; ныне же некие юные обер-офицеры вознамерились ея вновь оживить и власть всю мужицкому сословию передать, как некогда вечу либо кругу казацкому; такоже и армию регулярную ратью всемужицкой заменить…

Единым духом высказал тираду и — замолк многозначительно, глядя, как супит негустые брови Волконский. Кивнул.

— Именно так, милый мой, бесценный Сергей Григорьич, именно так, не иначе: нашу власть, власть народную, мечтают дерзостно на власть мужичью заменить, что есть путь ко всякой власти ниспровержению; судьба сухиновская ничему сих юнцов неоперившихся не научила, ибо мыслить по младости лет не приучены. Такоже и французские уроки впрок не пошли…

И еще добавил взволнованно:

— Не Европа мы, Сергей Григорьич, не Франция, не Британия тем боле; парламентам не обучены! Единым скачком все преодолеть? — к горькой беде сия попытка ведет. Лишь в армии, в строгой мудрости власти ея залог будущих обустроений. Верно ли?

Волконский кивнул. Так и есть; не раз сие обсуждалось. Темен мужик, страшен бунт черни. Лишь армия! она одна! — и чрез нее просвещенье толпы; поголовное призванье, сокращенье срока рекрутского — и обучение по системе ланкастерской, чтоб каждый грамотный высветлил разум неграмотному. И лишь лет через двадцать, ежели не более…

— Сии же поручики да прапорщики, себя «младороссами» поименовавшие, ныне страшны! Пропагандою своею допрежь всего; солдаты старые к тем бредням не склонны, однако ж сколь их в битвах пало! — а новые рекруты о казацких свободах не забыли, слушать готовы, да и слушают, и на ус мотают… далеко ли до бунта? И что делать с ними прикажете?

— Из армии гнать безжалостно! — твердо ответил Волконский.

— Ан нет! — почти что вскрикнул священник. — Главарей известных прогнав, сразу не искоренить: неведомо, сколь глубоки корни ею пущены! И сверх сего: каков предлог изгнанья? Не зачитывать же пред строем вчерашних поселян обвиненья в стремлении вольности казачьи восстановить!

— Тогда…

— Прошу, продолжайте! продолжайте! Бесценны для Верховного мнения ваши на сей предмет!

— Измыслить иную вину; ее и войскам объявить, дабы усомнились в честности помыслов сих юнцов…

С ясно ощущаемым трудом далось Волконскому сказанное; впервые в жизни понял: ложь хоть и скверна, а без нее порою не обойтись. И то: мальчишки! сопляки! мужичий бунт возжечь желают, о следствиях не мысля. Как такое назвать? Искоренить без жалости! — иначе нельзя. Иначе — пугачевщина, с кровью, с грязью; разгул скопищ, армии развал… и гибель России.

— Но, Сергей Григорьич! — священнический перст поднялся и замер. — Вине той надлежит быть страшною, дабы от самих имен бунтарских отшатнуть всякое нижних чинов сочувствие…

Сбился; не сумел все же высказать последнего, страшного слова. Но хоть и занялось вполне утро за дырчатыми жалюзи, а словно потускнело в нумере. Избегая взглянуть друг на друга, уставились на образа. И — пугливо отвели взгляд, ощутив на темных ликах омерзение. Беззвучно согласились в подлом. Оба, как въявь, одновременно — представили: плац, и солдатская шеренга, ружья вскинувшая, и неровный, смятенный ряд обреченных; юные изумленные лица, не ужасом гибели искаженные, но безмерным удивленьем от гнусной лжи, приведшей на порог смерти.

И хоть постарались оба отогнать виденье, оно не развеивалось: медленное, растянутое паденье тел, уж неживых, наземь, алые клочья на комковатых мундирах, хрипы мучительные… и оба же, содрогнувшись, вместе, отнюдь не согласуя, мысленно ответили себе: да!

И, сумев признать необходимое, бестрепетно посмотрели один другому в глаза, уже не ежась под взглядами святых.

— Имена же сих изменников таковы…

Вытягивает, выматывает священник слова; тяжче тяжкого ноша, и с крестом сравнить кощунственно… ибо вот он, крест; жжет сердце сквозь рясу… не избыть боли, но ноши не избегнуть…

— Бобович! Штольц! Шевченко! Апостолов! Панин Сергей! Панин Виктор! Лушев! Карпов! Богородский! Штейнберг! Попадопуло! Крестовский! Гонгадзе! Львов! Таубе! Мацкевич! Торосов! Солдатенков! Иванов Петр! Иванов Павел! Рябушкин! Таньшин! Мокаркин!

Намеренно бил вскриком на каждом имени, магнетизируя Волконского, опутывая генерала; не говоря, показывал: вот, ничтожные юнцы, не известны никому… таким ли с Петербургом вести сношенья?

— И сверх того, Сергей Григорьич: худые шепота ползут в полках после ретирады Киевской. Всякому знающему ясно — стратегема note 37 ваша гениальна; а как незнающим объяснить?

Не смыслом слов — голосом играя, вел арестанта к пониманию. И! — не вынес своей же игры. Вскочил с надрывным воплем. Рухнул на колени.

— Казни мя, мученик! казни, аки Ирода! ибо пришел призвать тебя принять судьбу Крестителя Иоанна, иже пострадал невинно… Казни мя, казни! — но не отвергни…


…Станислав Бобович в последний раз возвышает голос, но сорванное горло уж не повинуется, и он, махнув рукою, садится, верней — почти падает на скамью, в объятия друзей. Ощутимо прыгает сердце, колотится в тесной клетке; в висках гуд. Совсем близко сияющие глаза товарищей.

— Ах, Стась! — кричит, не скрывая слез, Антоша Штольц, — ты Цицерон! ты гигант!.. Все кончено, все!.. имена наши очищены! да! а подлость посрамлена и рассеяна!..

И прочие, прочие, кто сумел дотянуться! — касаются плеча, смеются счастливо, пытаясь хоть чем-либо высказать восторг, и благодарность, и любовь свою к вождю Младой России…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6