Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Петля и камень на зелёной траве

ModernLib.Net / Вайнер Аркадий Александрович / Петля и камень на зелёной траве - Чтение (стр. 32)
Автор: Вайнер Аркадий Александрович
Жанр:

 

 


      – Сволочь! Проклятая продажная сволочь! Жидовская наемная гадина…
      – Поцелуйте меня в задницу! – ухмыльнулся я. – И имейте в виду: о том, что я не вернулся домой, уже знают. Учтите, теперь течет ваше время…
      Еле слышно прошипело реле электронных часов, дрогнула стрелка, и они невольно взглянули на циферблат. Скоро полночь. Новый день.
      Какая сладостная сила лжи – на всем белом свете нет человека, который заметит мое исчезновение. В перевернутом мире могут поверить только лжи.

60. УЛА. НОЧНАЯ ПОБУДКА

      Не сон. И не явь. Кружится голова, сильно мутит от вечерней таблетки галоперидола. Душно, но бьет тяжелый озноб. Сейчас, наверное, ночь – и не определишь сразу. Здесь, как в тюрьме, никогда не гасят лампы, всегда распахнуты двери палат и маячат неотступно бледные отечные лица нянек.
      И нигде нет часов. Никогда нельзя точно узнать время. Оно здесь не нужно. Здесь гнилой затон, черный омут в пересохшем старом русле бесконечного потока «Эн-Соф». Пустота и безвременье. Нет времени и нет сроков.
      Зачем явился среди ночи за мной Выскребенцев? Что он хочет? Зачем в ступе моей беспомощности толчет он снова и снова мою горькую муку? Почему он пришел среди ночи? Он ведь сегодня не дежурит? Я слышала, как он прощался, уходя вечером домой. Или это было вчера? Плохо помню, все перемешалось в голове…
      … – Нет-нет, Суламифь Моисеевна, вы недооцениваете пользы, которую приносит вам галоперидол! – равнодушно талдычит он. – Галоперидол обеспечит вам вегетативную устойчивость, психическую безразличность к эмоциональным импульсам…
      Какие у него маленькие незначительные черты лица – если снять золотые очки и сбрить пушистые усишки, через пять минут его лицо забудется навсегда.
      – Вы не представляете себе, каких успехов в применении галоперидола добились наши коллеги из ГДР! – совершенно серьезно объяснял он.
      Зачем он вызвал меня среди ночи в ординаторскую? Зачем приехал ночью?
      – У ваших коллег богатые традиции со старых времен… – заметила я ему. Как мне холодно! Как трудно дышать!
      – Что вы хотите этим сказать? – сухо, официально запросил злобный мелкий хомяк.
      Сама не понимаю, зачем я ему отвечала, но уж как-то невыносимо унизительно было безответно слушать его гадостные ламентации.
      – Достоевский записал в дневнике, что главная современная беда – в возможности не считать себя мерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость. Если бы он дожил до наших дней!
      У хомяка лоб пошел красными сердитыми пятнами и вспотели злым паром стекла очков, мелкое личико конусом вытянулось вперед, как у крысы перед броском.
      – Я заметил, – сказал он, – что чаще всего цитируют Достоевского именно евреи, которых он достаточно справедливо ненавидел…
      – Чем же вам лично так досадили евреи? – спросила я, кутаясь в свой кургузый застиранный байковый халат.
      – Мне лично – ничем, – развел он короткие худые ручки недоростка. – Поэтому я могу объективно судить о том вреде, который они приносят любой самобытной культуре, любой нации, в которую они вгрызаются…
      Раздался телефонный звонок, я вздрогнула от неожиданности, а он проворно схватил трубку, будто уже давно ждал этого звонка.
      – Выскребенцев слушает… Да-да… Я понял… Хорошо… Сейчас – здесь… Нет, ничего особенного… Не думаю… В пределах нормы… Хорошо… Слушаюсь…
      Забилось гулко, замолотило, заухало сердце, как на стремительном пролете вниз, – он говорил обо мне! И они еще не отбили мне память совсем – я хорошо помню, что он уходил сегодня вечером! И прощался! Значит, он среди ночи приехал из-за меня! Что они задумали? В Казанскую психтюрьму? Или в Днепропетровск?
      Или пришла очередь? В Сычевку?…
      – Так вот, когда меня перебили, я говорил о том, что вы, поселившись среди людей другой нации, живете их достоянием, как червь в плоде, и пока вы не выгрызаете дотла дух народа, вы не успокаиваетесь…
      Песок в глазах, тяжело дышать, трудно думать, нет сил жить.
      Я смеялась. Сиплым лающим смехом больной собаки.
      – Позвольте узнать, что же выгрызли у других народов Альберт Эйнштейн и Зигмунд Фрейд? Кафка и Андре Моруа? Амадео Модильяни и Джордж Гершвин? Стефан Цвейг и Марк Шагал?
      Господи, как мне горько!
      – Ну, конечно, конечно! Сразу же весь походный еврейский иконостас! Да заберите их, хоть на крест себе повесьте, ваших гениев! И живите с ними! А допускать вас к жизни других народов так же нельзя, как не разрешают в спорте профессионалам играть с любителями! Вы чужие! Вы всем людям на земле чужие!
      У меня так кружилась голова, что я боялась упасть со стула. Стучит в висках, горечь во рту. Мерзкий раскрасневшийся хомяк напротив меня скалит клычки.
      – Так отпустите нас, – сказала я чуть слышно. – Отпустите меня отсюда…
      – Вылечим и отпустим, – милостиво пообещал хомяк. – Кому вы здесь нужны…
      По коридору затопали шаги, они приближались к ординаторской, все ближе и громче стучали сапоги, и всю меня залило безбрежной ужасной тоской – я поняла, что идут за мной.
      Женский голос за дверью сказал:
      – Доктор Выскребенцев здесь…
      Вошли двое серых мужчин, и своей безликой страшной коренастостью они были похожи на санитаров, вязавших меня в психдиспансере. У одного в руках был завязанный в простыню куль.
      – Вам звонили? – спросил один из них хомяка, а тот замахал руками, заулыбался.
      – Все знаю, мне все профессор сказал…
      Потом взял у него из рук белый узел и протянул мне:
      – Одевайтесь…
      – Зачем? – они забирают меня отсюда, они повезут меня в страшный психиатрический лагерь уничтожения, где медленно и жутко убивают людей.
      – Одевайтесь, вам говорят! – прикрикнул Выскребенцев. – Вас переводят в другое лечебное учреждение…
      Я оттолкнула от себя куль, он рассыпался и на пол упало какое-то синее женское пальто, туфли, платье, белье. Чьи-то чужие вещи.
      – Вам давно инъекции триседила не делали? – зашипел, оскалился хомяк. – Одевайтесь сами, чтобы мне не пришлось к вам принять строгих мер!
      – Это не моя одежда…
      – Вас не спрашивают – надевайте, что дают!
      Нас не спрашивают. Ношеные вещи. Может быть, их хозяйку отвезли в Сычевку? Или убили?
      Нет смысла дальше цепляться за жизнь. Зачем медленно и ужасно умирать в Сычевке? Надо усыпить их настороженность, надо покорно все выполнять. Господь дарует мне последнюю милость – на улице вырваться у них из рук и броситься под машину.
      – Вы будете одеваться? Последний раз я вас спрашиваю!
      – Да.
      Они все трое смотрели, как я одеваюсь у них на глазах они смотрели спокойно, не отворачиваясь. И я не отворачивалась – куда мне было деться в тесной ординаторской! Да и нисколько не стыдилась я – мне они были безразличны, как сторожевые собаки. Я думала об Алешке, я готовилась умереть.

61. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?

      – Мы вас будем судить, – значительно сообщил Крутованов, и скрипуче-едко добавил: – Думаю, что судьба ваша будет ужасна…
      Я засмеялся ехидно и готовно напомнил:
      – Вы меня судить не будете! Лично вы – к тому времени будете просто говёненький дедушка на пенсии. У нас сентименты не в ходу, а ценится только целесообразность. А с точки зрения целесообразности придется вышвырнуть замызганного кровью и грязью бойца с международной работенки…
      – Вам от этого легче не станет, – яростно бормотнул Крутованов, и по тому, как захлопали под синими стеклами очков жабьи перепонки век, я понял, что двигаюсь правильно; два стимула у них – страх и корысть. Я должен их обыграть, у меня есть огромное преимущество – я уже прошел все ступени страха и больше не боюсь их, а корысть всего мира меня больше не интересует.
      – Станет! – выкрикнул я. – Станет мне легче! Пошевелите чуть-чуть мозгами – это не вы меня отловили, а я сам к вам пришел! Думайте! Вам отыскать выход нужнее, чем мне…
      – Это еще почему? – важно, высокомерно откинулся на спинку кресла Юрий Михайлович, но и в нем уже я не видел того радостного злого азарта, что сотрясал его при нашей встрече.
      – Потому что вам ошибиться нельзя, а мне терять нечего. За вами – должности, погони, дачи, пайки, машины, вся корысть вашей власти, а за мной – пустыня…
      – Я не понимаю – чего вы хотите? – закусив в ненависти губу, спросил Крутованов.
      – Чтобы вы отпустили Улу…
      – Вы что, нас действительно дураками считаете? – стукнул кулаком по столу Юрий Михайлович. – Мы ее выпустим, чтобы ваши грязные басни распечатала продажная пресса на весь мир? Вы этого хотите?
      – Не скрою, я бы этого очень хотел, – сказал я совершенно искренне. – Но, к сожалению, это невозможно…
      – Почему?
      – Ула, к сожалению, не знает, что я больше не боюсь пойти в каторгу или умереть. И она не допустит публикации, пока я в вашей власти. Она-то соображает, на что вы способны! Вы ведь всегда были сильны своей системой заложников… Крутованов усмехнулся:
      – И уж особенно сердечно она вас поблагодарит, когда узнает, что именно вы извлекли из забвения факт сотрудничества ее папаши с органами госбезопасности. А мировое еврейство поблагодарит ее за соучастие папаши в смерти Михоэлса…
      Махнул я на него рукой:
      – Я вам уже сказал: никто вашим фальшивкам не верит. И – повторяю: я забил «рыбу».
      – На что же вы надеетесь? – поинтересовался Юрий Михайлович.
      – На вашу корыстность. Рассчитывать на ваш здравый смысл не приходится. Надеюсь, что вы прикинете, подсчитаете, сообразите – взрывать эту бомбу нет никакого резона. Проще и выгоднее бомбу разрядить, выслав отсюда Улу. Пока еще вы, – я поочередно показывал на них пальцем, – можете сами решить этот вопрос. А если бомба взорвется, то ваши действия будут оценивать ваши начальники. И нет никакой уверенности, что они признают их правильными…
      …Я стращал, уговаривал, торговался, и в памяти моей неосознанно проплывал завет Соломона, поучавшего строго: «Сознание правоты подсказывает Гамлету все – и выбор средства, и выбор секунды, и чувство ритма, и чувство меры…»
      Ведь бомбы у меня никакой не было. Вернее, она была, но закопанная в глину холмика на отцовской могиле – для них совершенно безвредна. И сознание моей правоты наделяло меня силой, и я сам начинал верить, что бутылка с вложенными листочками – бомба, и не закопана она на Ваганьковском кладбище в ногах у моего отца, а давным-давно вывезена Севкой, и хранится у него, и в любой момент может быть взорвана криком на весь мир, и обещанием этой готовности были слова Севки у стеклянной дверцы в аэропорту с надписью «Дипломатическая стойка».
      «Мне надоело пить рыбий жир…»
      Они ушли куда-то, наверное, совещаться. А меня по-прежнему сторожил дремлющий квадратный Сергуня, шипело реле в часах, трещал негромко рассыхающийся паркет, и раскачивали меня плотные волны усталого возбуждения, горели уши, слезились глаза, и я верил, что мне – сотни лет, я бесконечно стар, и мысли были нечеткие, быстрые, как сны.
      И все происходящее – просто, бедно и нелепо, как в абсурдной выдумке слабоумного. Жизнь, наверное, действительно проще наших представлений.
      Какая странная игра! Скорее бы все закончилось. Все! Ни на что больше сил не осталось. Удивительную жизнь я прожил – ничего не успел сделать. Целую жизнь я прожил для того, чтобы один раз пугануть бандитов. Хотя, в наших условиях и это – немало. Ничего я не чувствовал – ни скорби, ни боли, ни страха. Я выгорел дотла.
      Они могут не принять моих условий – если бессмысленная злобность окажется больше их корыстности. Но уздой на злобность служит их трусость. Они всегда выигрывают, потому что глушат беззащитных и безоружных. Они боятся встречной силы. И считаются только с силой.
      И если этот вопрос решают не они сами, а какое-то начальство над ними, то они наверняка еле заметно жулят и тихонько подыгрывают мне. Им риск непонятен и ненавистен.
      Они признают только громадное превосходство сил. Полную безнаказанность.
      Но могут быть какие-то не известные мне обстоятельства. И они не захотят принять мои условия. Или не смогут. Тогда всему конец. Бомба не взорвется. Ее все равно что нет. Кровь Шурика – на мне – останется неотмщенной. И Улу навсегда погребут в психушке. И зря ждал меня тридцать лет Соломон во тьме небытия, надеясь, что мне удастся доиграть Гамлета, и это чудо, как в детской сказке, даст ему воскресение.
      У меня и страдать сил не осталось. Как у последнего солдата разбитой линии обороны. Только готовность умереть, не сойдя с места.
      Истекали часы. Я дремал, откинувшись на спинку стула, и меня спросонья познабливало в моем толстом китайском плаще, и невесомость дремоты раскачивала из стороны в сторону, и мне снова виделась Ула – неясным размытым отпечатком, с букетом увядающих золотых шаров, он звала меня куда-то, показывая на уходящую вдаль серую шоссейную дорогу, у обочины которой сидел на корточках незнакомый улыбающийся человек, и я знал, что он немой, он многое мог бы рассказать, но я знал заранее, что он нем, и чем мы ближе подходили, тем вернее я узнавал это улыбающееся лицо с толстыми стеклами бифокальных очков, и улыбка уже была гримасой острой боли, и лицо его было мертво, и я знал – что это Шурик…
      Передо мной стоял Крутованов и вбивал в меня гвозди коротких злобных фраз:
      – Она будет выпущена… примем меры, чтобы не болтала… вы будете, естественно, под постоянным надзором… если там опубликуется хоть слово… вас в тот же день изолируют навсегда… вопрос о вас будет решаться отдельно… шпионаж… до смертной казни включительно…
      Что он меня пугает, глупец? Хотя он не ведает, что за выигрыш у машины надо заплатить жизнью…
      Все ставки сделаны, победитель платит за все, игра подходит к концу.

62. УЛА. ТОРОПЛИВЫЙ КАТАФАЛК

      Не думаю, чтобы они догадались о моем плане. Скорее всего, они всегда так конвоируют. Серые коренастые мужики крепко взяли меня под руки, а Выскребенцев бойко затопал впереди. И, пока мы шли по длинным полуосвещенным коридорам, спускались по серым зловонным лестницам, я старалась не виснуть у них на руках, не спотыкаться, не заплетаться отвыкшими от ходьбы ногами – я хотела, чтобы они поверили в мою послушную покорность.
      Как они повезут меня в Сычевку? На машине? В арестантском вагоне?
      Ноги все равно плохо слушались. Ничего не меняется. Как во все времена – евреи сами идут к своей могиле. Это, наверное, часть ритуала нашей смерти. Мне не повезло – я родилась во времена упадка и наступающего краха эпохи. А когда родился мой отец? А когда родился мой дед, убитый немцами в Умани? За великий дар нашей неистребимости, нашей вечности, Господь дал нам тяжелую ношу – мы всегда живем при крахе каких-то эпох.
      Выскребенцев собственным ключом – «квадратом» – отпирал перед нами бесчисленные двери, пропускал в них, запирал и снова обгонял, и твердо печатал шаг. Он задержался в тамбуре входной двери, заскрежетал замок, звякнула цепь-накидушка, распахнулась тяжелая створка, и в лицо мне ударил морозный свежий воздух, у меня закружилась голова, и я качнулась, тяжело просела в руках у санитаров.
      – Ну-ну-ну! – закричали они разом, сердито и немного напуганно, вцепились мне в плечи, поволокли вперед. Но я уже и сама справилась.
      Еще перед вечером шел дождь, все текло грязными унылыми струйками. А в ночь приморозило – и прямо перед собой я видела краснеющий край неба, исполосованного как трещинами, темными прочерками сухих голых сучьев когда-то бушевавшего здесь желтым пламенем клена.
      А надо мной небо еще было черно-синим, бархатным, в крупных серебряных звездах, и казалось оно мне чародейским колпаком, криво насунутым на сухонькую безумную головку земли.
      Господи, как я не хочу умирать! Алешенька, прощай, мы ничего не успели… Алеша, спасибо тебе за все, – не твоя вина, что у тебя не достало сил спасти меня от страшного провала открытого передо мной люка санитарного автобуса.
      – Заходите! Заходите! Не задерживайтесь! – они волокли меня, подталкивали, засовывали в автобус, и, прежде чем люк захлопнулся, я еще успела рассмотреть приземистые корпуса моей тюрьмы, поникшие деревья, злой проблеск молодого льда на подмерзшем асфальте.
      Выскребенцев и серые мужики прыгнули в автобус, мне крикнули – на носилки ложитесь! А шоферу постучали в наглухо закрытую переборку – поехали!
      Закрашенные окна, ни одной щелки. Стеклянно-железная мышеловка. Слава Богу, все подходит к концу. Все равно больше нет сил.
      Прощай, дед, я не выполнила твой завет, совсем уже истончилась ниточка моей жизни. И здравствуй – я возвращаюсь к тебе.
      Прощай, моя память – мне больше ни о чем не хочется вспоминать. Я лежу с закрытыми глазами, прислушиваюсь к булькающему гудящему шуму баллонов под дном моей мышеловки.
      Это не санитарная машина, это быстрый замаскированный катафалк.
      От меня уже ничего не осталось – от той, которой я была, которую я ощущала и знала, что это – Я. Они меня, наверное, действительно вылечили. Таксидермисты. Алеша, наверное, хорошо, что ты меня не увидишь такой – тебе было бы страшно и отвратительно видеть мое чучело. Любимый, мы придумали ужасную вещь – вернуть в нашу жизнь прошлое. И оно явилось страшным кошмаром, оно ожило леденящим душу кадавром, оно разрушило нас. И будущего у нас никакого не было, потому что в нашей жизни нет никакого отдельного прошлого и отдельного будущего – они соединены, как хвост и пасть кобры, и мы скручены мертвенными кольцами ее настоящего.
      Прощай, Шурик, добрый мой, верный друг – пусть исполнится твоя вера в блаженство алчущих правды, пусть они насытятся.
      Со всеми я успею попрощаться за долгий путь к Смоленску, в психиатрический концлагерь, последнее пристанище. Там – все, конец. Они выпотрошили меня, лишили сил, памяти, надежд.
      Но заставить меня жить они не смогут…
      Катится катафалк, вскрикивает иногда сирена, молчит конвой.
      Мне все равно… И горевать не могу – я пуста. Высушена, прокопчена, легка, пуста.
      Солнце взошло уже давно – пожелтели, налились теплым светом закрашенные окна моего торопливого катафалка. Хрипит над головой сирена, на повороте прижимает меня к холодной железной стенке. Солнце появилось – как давно я не видела солнца! И сейчас мои глаза закрыты. Еле шевелю губами, про себя бормочу, баюкаю себя и утешаю словами Маркиша, давно уже канувшего в бесконечной реке «Эн-Соф»: «Уже не ночь, еще не день, и свет зари пока неведом, и мышь летучая, как тень, влетает в щель меж тьмой и светом»…
      Скрип тормозов, автобус останавливается, разворачивается, подает задним ходом…

63. АЛЕШКА. ЗАДУМАВШАЯСЯ СОРОКОНОЖКА

      И снова тот же путь – по Ленинградскому проспекту, в Шереметьево. За долгую ночь ветер выдул тяжелые тучи, мороз подсушил лужи и грязь, и красное безжалостное солнце вставало над пришибленным городом, как палач.
      В машине жарко гудела печка-отопитель, а меня трясло в моем брезентовом извозчичьем плаще. От недосыпа, тоски и ужасного непреходящего напряжения.
      Муравьиный бег прохожих, толкотня машин. Сумасшедшее завлекательство реклам на крышах, предлагающих муравьям купить блюминг.
      Здесь мы недавно еще ехали с Севкой на верном «моське».
      Омниа меа мекум в портфель.
      И «моська» уже убит.
      И отец умер. Меморандум закопан на могиле, у него в ногах.
      Дураки! Вы не понимаете, что Севка– никогда не взял бы у меня меморандум.
      Его взял Шурик. Вы его и убили.
      Ула, я не хочу сейчас думать о тебе – я боюсь, что у меня не хватит сил.
      Далеко завез нас ночной автобус в Бескудникове из далекой счастливой зимы.
      Ула, я мечтаю только об одном – чтобы ты благополучно улетела. И бомба останется при мне…
      … – Алексей Захарыч, знаете, в чем ваша беда? – обернулся ко мне желтоглазый бандит с переднего сиденья. – Вы – задумавшаяся сороконожка. Помните? Сороконожка, которая задумалась, с какой ноги ходить надо. И все ноги перепутались…
      Да, может быть. Еще посмотрим. Вы меня втянули в игру поазартнее карт и выпивки. Сейчас ваш ход. Сделайте его, а там посмотрим. У меня пока что бомба.
      Стрелка– указатель на обочине -«Аэропорт Шереметьево, 5 км».
      Шофер сказал желтоглазому:
      – Ко мне брат приезжал из Рязани. Удивляется – зачем евреи из Москвы уезжают? У вас же, говорит, есть мясо в магазинах…
      Желтоглазый засмеялся, и по тому, как он смеялся, как сильнее закраснелась кожа под его белыми волосиками, я понял, что он знает, почему уезжают евреи. Знает, одобряет, завидует – он бы сам сбежал, кабы знал, что там его возьмут на редкую работу – охотиться на людей, служить человекопсом.
      Кто это говорил – Антон? Или Севка? Или Дудкевич? «Кроме родины и партии, я могу все продать…»
      Вынырнула справа громадная коробка аэропорта, мреющая короткими солнечными бликами. Машина проехала здание вокзала, свернула к решетчатым охраняемым воротам, притормозила около контрольной будки, желтоглазый опустил стекло и показал часовому красную книжечку, тот козырнул, и мы подкатили к аэропорту со стороны летного поля.
      Желтоглазый ушел. А я, плотно сжатый с двух сторон охранниками, смотрел через плечо шофера на залитый солнцем аэродром, гигантские снулые рыбы самолетов, суету бензозаправщиков, медленные маневры тягачей. Больше мне все равно было ничего не видно. Сердце тикало еле слышно, как останавливающиеся часы.
      От аэровокзала к толстому грибу посадочного перрона шел застекленный пандус – длинный прозрачный пенал, квадратный стеклянный шланг, склеенный из четырехметровых секций. По нему перекачивают в самолеты отработку нашего мира, от ходы нашего общества.
      Буксировщик-тягач подтянул к перрону бело-голубой ТУ-154. Пронзительно гудя, взгромоздился на борту трап.
      По стеклянной кишке прошел экипаж самолета – я видел отчетливо даже золотые нашивки на их синих шинелях. До них было метров десять.
      Улу проведут здесь?

64. УЛА. НИКОГДА!…

      Мы ехали не больше часа. Наверное, меня куда-то будут перегружать. Передача имущества по безналичному расчету. Мне все равно. Эти серые безликие санитары не дадут мне вырваться из рук.
      Выскребенцев выскочил из автобуса, быстро захлопнул за собой дверь. И снова поплыла тишина, слепая и вязкая, как немота. Я замерзла, и санитары ежились. Где-то недалеко загудел мощный мотор, заревел истошно и смолк. На улице, за тонкой железной стенкой я слышала чьи-то тяжелые топающие шаги, неразборчивые голоса, кто-то совсем рядом сказал:
      – Гля, скрутило кого-то, «санитарку» пригнали…
      Ах, как скрутило! Вовек не разогнуться.
      Распахнулся задний люк, вынырнул из него, как бес из колодца, Выскребенцев, махнул серым рукой, сверкнул льдисто стеклами очков.
      Подхватили под руки, подняли рывком: вперед, быстрее!… быстрее!… вот сюда наступайте, не поскользнитесь!… давайте, давайте быстрее!…
      Глухой стеклянный двор из заматованного стекла, распахнута боковая дверь – прямо против люка, один шаг, и я уже в сумеречном коридоре, низкое пластмассовое перекрытие, стеклянные, замазанные стены, заклеенные бумагой двери.
      Быстрее!… Быстрее!… Они волокут меня под руки, ноги давно сбились, бессильно тянутся по черному резиновому ковру. Стеклянные переходы, и стеклянные простенки, просвечивающиеся двери, далекий гул, неясный шум, плеск голосов, поворот, лестница на второй этаж со стеклянными перилами, огромные алюминиевые ручки-раковины на стеклянных дверях. Что это? Куда они меня привезли? Какое еще мучительство надумали они для меня?
      Втолкнули в комнату – без окон, только стеклянные глухие стены, люминесцентный мертвый свет с потолка, стулья, письменный стол. А за столом – мерзавец. Молодой, с желтыми глазами садиста, кривой волчьей ухмылкой. Редкие русые волосы чешет красной расчесочкой, волоски с нее сдувает в мою сторону. Продул все зубчики, положил ее в карман, а мне сказал весело:
      – Садитесь, садитесь, в ногах правды нет…
      Посмотрел на моих серых санитаров, поднял строго брови, и они, толкаясь в дверях, вылетели из комнаты. А Выскребенцев нажал мне руками на плечи, силой усадил на стул, и сел рядом.
      – Итак, вы знаете, что вы тяжело, практически неизлечимо больны психическим недугом? – спросил злобно-радостно желтоглазый издеватель.
      Я молча смотрела на его пустой письменный стол. Стол обнаженно блестел, как тогда, в диспансере, когда со мной разговаривал сумасшедший врач.
      – Молчите? Не понимаете вопроса? Или не хотите отвечать? Ну? Я ведь жду…
      Ничего не скажу. Не буду я с убийцей разговаривать. Надежда что-то объяснить или вымолить пощаду заставляла нас строиться в колонны и вела в Бабий Яр, к печам Освенцима. В вечный лед Колымы.
      Не буду говорить. Мне все равно. Не дам ему радости поиздеваться над моей надеждой. Да и надежды больше нет.
      Он повернулся к Выскребенцеву:
      – Я вижу, доктор, что вы были правы, – нам ее не вылечить!…
      Им мало отправить меня в Сычевку, они хотят еще меня помучить. Мучьте, проклятые истязатели, мне все равно. Таксидермисты поработали на совесть – чучелу не больно. Вы не знаете, что давно замучили меня насмерть.
      Мучитель внимательно смотрел на меня. Потом достал свою расческу и снова безо всякой нужды стал расчесывать слабые неживые волосики. У него на голове была розовая кожа, воспаленно светившаяся под жидкими прядками. А желтыми глазами он щупал мне лицо, грубо лапал, давил в зрачки, сплевывал ухмылками.
      Я покосилась на Выскребенцева – тот смотрел на мучителя во все глаза, он тонко улыбался, ему нравился палач, он слегка шевелил губами, наверное, повторял про себя, запоминал, учился.
      Как могло не понравиться такое ласковое обещание:
      – Мы вас, пожалуй, передадим специалистам, которым ваше лечение окажется по силам…
      Передавайте, делайте что хотите. Я все равно тебе ничего не скажу.
      А он открыл ящик стола, достал картонную папку, бросил ее на столешницу и сказал разочарованно:
      – Вы, наверное, действительно не в своем уме…
      Из папки вынул какие-то листы, не спеша просмотрел их и негромко, пресно сообщил:
      – Компетентными органами вам разрешен выезд на постоянное жительство в государство Израиль. Пусть они вас там сами долечивают…
      Что он сказал? Я не понимаю. Глухота обрушилась как обвал. Темно в глазах. Это – ложь. Они все-таки придумали, как донять меня сильнее. Они суют мне вместо воды губку с уксусом, чтобы боль полыхнула сильнее. Закаменели губы. Сердце рвется в клочья, не хватает воздуха, не могу дышать. Гадины, что же вы с людьми вытворяете? Где же все-таки последний предел мучений и издевательств?
      Не поддамся тебе, противный розовый крысеныш! Лучше умереть на месте, не раскрыв рта, не выдав той муки, которая снова заполыхала во мне нестерпимо.
      И вдруг где-то совсем близко заревел, завыл, басисто загудел могучий мотор – так звучит только самолетный двигатель. Самолет? Где-то совсем рядом – самолет? Мы в аэропорту? Этот стеклянный лабиринт… Они ввезли меня со двора?
      Господи! Всемогущий Шаддаи! Я ничего не понимаю – раскалывается моя голова, разбегаются мысли. Что происходит? Боже мой, я безумна! Они закололи меня триседилом – это ведь бред, долгий мучительный сон надежды! Я сейчас, я проснусь, все сейчас кончится…
      Мучитель вышел из-за стола, прошагал деревянно ко мне, протянул зеленоватый лист, длинный, складчатый, весь заполненный печатными буквами и прописными строчками. И в углу – моя фотография.
      Тошнота, обморочная слабость, пулеметный пульс, катится по лицу не то пот, не то слезы.
      – Вот ваша выездная виза. Через час вылетает самолет…
      Алеша, Алеша! Мир кончился, он померк, мучительно и медленно, в судорогах и моем горячечном бреду – я совсем сошла с ума. Прощай, любимый, все кончено…
      – Распишитесь, на этом бланке, что у вас нет никаких имущественных претензий к государству…
      – Я не могу! – закричала я. – Мне надо увидеть Алешу!…
      – Замолчите! Еще слово, и я велю надеть на вас смирительную рубаху! Цыц! Епанчина вы больше не увидите никогда. Никогда! И запомните как следует, зарубите у себя на носу, повторяйте это каждым утром – вы бы сейчас в Сычевку ехали, если бы не хлопоты и усилия Епанчина. Поэтому, когда вы приедете на свою еврейскую родину, упаси вас Бог начать там болтать чего-нибудь. Если вы хотите, чтобы он был жив – онемейте навсегда! Он поручился за вас и добровольно предложил себя заложником, пусть хоть слово вы где-нибудь вякнете, мы его тут мгновенно ликвидируем! Вы меня поняли? Он жив, пока вы молчите! Поняли? Поняли?…
      Алеша, Алешенька. Ты все-таки спас меня. Алешенька, любимый, ты положил за меня свою жизнь. Алешенька, я не хочу…
      – Вставайте, все, пошли…

65. АЛЕШКА. ОНИ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮДИ?

      В стеклянном коридоре показалось несколько человек. Они шли со своими сумками и баулами по освещенному солнцем проходу, и прозрачная кишка перрона была похожа на кинопленку, но в ней кадры не двигались, а люди сами переходили из одной стеклянной клеточки в другую. Они останавливались в солнечно-бликующих квадратиках и беззвучно кричали что-то в нашу сторону и махали руками и поклажей своей в нашу сторону. Я оглянулся – позади нас громоздились на частые прутья забора провожающие. Они карабкались друг другу на плечи – чтобы в последний раз увидеть своих дорогих, они просовывали руки между прутьями, они ползли и пластались по забору. И громко, отчаянно рыдали.
      Провожающих стаскивали с забора равнодушные милиционеры, и дворничихи гнали метлами, зло материли за то, что они топчут чахлые газоны вдоль ограды.
      А в неподвижной ненормальной киноленте все шли и шли люди. Когда-то давно они, видимо, догадались, что пленка остановилась, и пошли сами – из кадра в кадр, пока не исчезали в самолете.
      В одном кадре молодой парень, сорвав с себя плащ, счастливо размахивал им, как флагом, над головой. В другом – две женщины везли на инвалидной коляске старика. В следующем – привалился к стеклу мужчина и глотал из стеклянного патрончика лекарство. Потом – пробежал щенок-доберман, поджарый, проворный, как молодой еврей. И шла вприпрыжку маленькая девочка с голубыми бантами и куклой на руках.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33