изнасилованным осенью улицам – через центр, на Ленинский проспект, потом направо – на Воробьевское шоссе, снова направо – на гудящий железом спуск метромоста, выкатить в свободный ряд, включить фары, нажать изо всех сил сигнал, педаль акселератора – в пол, до упора, и промчаться с ревом и визгом до середины моста, и когда стрелка спидометра подшкалит сотню – руль направо, треск разлетающихся крыльев, грохот обломившейся балюстрады, и тишина короткого мгновенного пролета до асфальтовой ряби стынущей реки.
И пришел бы всему конец. Господи, какое это было бы счастье!…
Ула, ты отняла у меня мое счастье. Нам надо было или жить, или умереть вместе – когда мы еще оба были свободны.
А теперь ты в психушке, а я свободен только умереть. Но Гамлет и появляется лишь за тем, чтобы умереть. Живой Гамлет – смешон, он никому не нужен. Живой Гамлет стал бы со временем Полонием.
Все повторяется. Но за каждый повтор надо платить сначала, как на всяком новом представлении. Вот и могильщик – он урчит, бубнит и гычет, с трудом я понимаю его дряблое бормотание.
– …народ больно нежный стал – а старшине не до нежностей… помню исполняли мы по трибуналу лейтенанта-дезертира… поставили его над ровиком… сапоги и гимнастерку шевиотовую, конечно, сняли… а бриджи на нем новенькие… зима была, а по нему пот катится… я ему грю – портки расстегни, а он не понимает, самому пришлось пуговицы отстегивать… мне начальник конвоя грит – отойди, под залп угодишь… а лейтенант бриджи держит – не дам, грит, себя позорить… а чего там позорить?… как дали из трех стволов – мозги целиком из черепушки вылетели… он-то и нырнул головой вперед в ровик… а я сразу с него бриджи и стянул наверх – ни пятнышка на них, ни кровиночки… Старшина всегда должен за добро казенное болеть… Их еще сколько, небось, носили эти бриджи-то… а вы крыс боитесь.
Люди сходят с ума, наверное, от ощущения бессилия. Ни сделать, ни изменить. Ни убить себя.
Над крысятами – бесхвостый кот. Над ним – Евстигнеев в бриджах с расстрелянного лейтенанта. Над ним – европеизированный Крутованов. Кто над ним? А-а, пустое! Они – на потолке, они грозят в любой момент рухнуть нам на голову.
… – А Ленин че сказал? – подступает ко мне, гудит, зловонит на меня Евстигнеев и протягивает еще стакан, пронзительно желтый и едкий, как желчь.
Стакан я забираю, а его отпихиваю от себя слабой бескостной рукой, мотаю головой – мне Ленин ничего не говорил.
– Выпей, Алексей Захарыч, и припомни слова вождя – учиться, он сказал, учиться, и еще раз учиться…
Смердящая сивуха самогонки, пожар в глотке, туман перед глазами, стеклянная колкая вата в ушах, болтающаяся где-то в разрывах света башка кабана Евстигнеева, двоящаяся, как у дракона, и сиплый его голос повсюду:
– А чему учиться-то – не сказал? Вот и остались мы навек неученые…
И мне больше не хочется пролететь на гремящем «моське» с моста в подернутую холодным паром реку. Да и захотел бы – не доехать, я уже и конец капота не разгляжу. Великое дело выпивка! На кой хрен строить душегубки и газовые камеры, возиться с крематориями – мы себя сами, за свои деньги, без толкотни и возмущения мировых гуманистов – и отравим, и сожжем, и уничтожим! Гениальная выдумка – заменить экзотермическое сожжение на эндотермическое. Пусть помедленней маленько, зато дешевле и при полном согласии и удовольствии сторон. Мы ежедневно забрасываем в себя пламя, по сравнению с которым Освенцим – карманная зажигалка.
Геноцид. Наверное, геноцид происходит от слова генацвале. Дорогой наш генацвале Иосиф Виссарионович! Рыжий рябой Антихрист… Мы все обречены…
– Ну-ка, пошел вон отсюда! Выметайся, выметайся… – услышал я знакомый голос, поднял свинцовую голову – стоит передо мной Антошка. Выгоняет Евстигнеева.
– Гони его, Антон, – шепчу я слабо. – Он жрет розовых крыс и носит штаны убитых…
Антон ходит по комнате, ногами расшвыривает стулья, топает, сердится на меня.
Ты уже совсем спился! – кричит он. – Чего тебе-то в жизни не хватает?
– О-о! Антоша, мне всего хватает! С избытком…
– Нельзя, Алешка, так распускаться, – увещевал Антон, а я старательно рассматривал его сквозь заволакивающий все сумрак пьянства в середине глухого осеннего дня. И он казался мне маленьким, чуть сгорбленным, с поблекшим опавшим лицом и прижатыми ушами. И удаль его, раскатистая громогласность, бесчисленные анекдотики – все пропало куда-то, будто отобрали их, как форменную одежду, вместе с приказом об увольнении от должности.
– Что слыхать-то у тебя? – спросил я и подумал с испугом, что мне это любопытно, но неинтересно – не волнует это меня совсем. Как-нибудь все устроится. Севка твердо обещал.
– Да вроде подыскали мне должностенку, – криво ухмыльнулся Антон. – Директором бетонного завода. Негусто, конечно. Да в моем положении выбирать не приходится. Спасибо Дудкевичу за это…
Почему Дудкевичу? Это ведь Севка обещал уладить. Хотя Антон не знает, что я ездил говорить к Севке. Впрочем – какая разница? Дудкевич или Севка? Государственный блат или личный? Все пустое…
– Не грусти, ты еще снова поднимешься… – пообещал я Антону.
А он тяжело покачал головой:
– Вот это дудки! Выскочивших из тележки обратно не пускают. Да и черт с ними! Дудкевич говорит, что на бетонном заводе в наше время можно озолотиться…
– Будешь воровать – в тюрьму посадят, – сказал я бессмысленно, а Антон захохотал.
– Ни-ко-гда! – отчеканил он раздельно. – Это меня раньше, когда я копейки государственной в карман не положил, можно было в тюрьму упечь. А теперь-то кукиш! Я ведь вылетел с должности не из-за того, что преступление совершил…
– А из-за чего? За перевыполнение плана? – обронил я зло – мне Антон был сейчас неприятен.
– За то, что я о преступлении думать боялся, смотреть в ту сторону не мог, чужими руками хотел отбиться. А воровать надо спокойно, рассудительно и твердо. Спасибо державе – она меня научила.
– Ты тоже недоволен «Софьей Власовной»?
– Почему? Доволен. Нищета, бесправие и дикость – дело у нас привычное, тысячелетнее, зато можно с утра пьянствовать. Так что – пусть так будет, коли мы все по-другому не способны…
– Левку Красного не забудь захватить…
– Обязательно! – твердо заверил Антон. – Все нормально. Ничего страшного. Как-нибудь доживем оставшееся. Вот только с дачи казенной велели до воскресенья выметаться…
Я представил эту заваленную мебелью и вещами двухэтажную домину – тремя пятитонками не вывезти.
– Куда же ты этот хлам денешь? – поинтересовался я.
– А что мне там брать? На даче только удочки и лыжи – мои, остальное все народное. Это мне держава давала попользоваться, пока я был честным…
Учиться, учиться и учиться. А чему учиться – не сказал.
– Ты не обидишься, если я прилягу? – спросил я Антона. – Чего-то нехорошо мне… И провалился в горячий душный сон, обессиливающий, полный рваных ужасов, убивающий душу. Во сне была потная бессильная борьба, тяжелое дыхание, падающие с потолка розовые крысы, ходящий на четырех лапах Евстигнеев, прорастающий в меня желтыми узловатыми корнями Дуськин зуб, треск рвущихся лифтовых тросов, свист и завывание бездонного падения, и протяжный шепот-крик-напоминание «Ж-ж-жи-жи-жига-жига-жигаче-жигачев-жигачев!!!…
Жигачев.
Сел на диване. В комнате пусто – Антон ушел. В сером бельме окна белесый прочерк снега. Гул и грохот машин на Садовой. Не проснулся еще, как лунатик встал, вынул из ящика пачку бумаги, нашел мятую копирку, сел за машинку и стал лихорадочно стучать запросы. Мне, замечательному советскому писателю и видному журналисту, для увековечения подвигов народных позарез нужно найти героя и пропавшего молодца лейтенанта Жигачева. Сообщите все, что известно, – откуда он, где служил, в 47-48 годах геройствовал в Белоруссии, как найти, сейчас ему должно быть около шестидесяти лет.
В пенсионный отдел КГБ, в архив Министерства обороны, в Министерство социального обеспечения, в управление кадров белорусского КГБ, в наградной отдел Президиума Верховного Совета.
Из красивого бювара – подарка Улы – вынул конверты, надписал адреса. Теперь – обратный адрес. Ула, любимая, подскажи – куда просить ответить? Ведь у меня даже нет теперь обратного адреса. Ответы придут в лапы моих опекунов.
Надпишу адрес Эйнгольца. Ночью выйду через черный ход, опущу письма по разным почтовым ящикам. Может быть, дойдут…
Рухнул на диван и уснул мгновенно, будто просто перевернулся с боку на бок. И на исходе этого беспамятного обморочного сна появилась Эва.
Она сидела за столом, положив ногу на ногу, попивая небольшими глотками из стакана коньяк. В пепельнице исходила дымной струйкой сигарета, и этот ветвистый сизо-синий столбик дыма был похож на придуманное растение. И я нисколько не удивился, что ко мне пришла сюда зачем-то Эва – у нее ведь такое же запущенное, не нужное ей пустое жилье. Только побогаче. Она покачивала на ноге полуснятой туфлей, и я вспомнил, что так же раскачивал расписные сабо ее муж, мой брат – Севка. Он – в Вене. Антон на бетонном заводе. А я здесь. Скучно Эве, выпить не с кем.
Он налила полстакана коньяка, подошла ко мне, села рядом на диван, просунула мне под шею руку, приподняла мою голову, протянула стакан – на, пей…
От Эвы пахло чистотой, хорошими духами и коньяком. И горестное чувство огромного, всемирного сиротства охватило меня, ощущение покинутости, полной своей прожитости, заброшенности и ненужности. Она обнимала меня за шею и тихо, ласково приговаривала: «На, выпей, выпей, тебе полегчает…» И глоток коньяка накрыл меня волной тепла и привязанности к Эве – удивительное состояние сна, когда женщина, неинтересная и никак не возбуждающая тебя в яви, вдруг становится в сновидении необъяснимо привлекательной и прекрасной. А она быстро и жарко гладила меня своими длинными ладонями, приговаривая, как в бреду:
– Что же ты спишь одетым, Алешенька… Дай я тебе рубашечку расстегну… Дорогой ты мой… Совсем ты дошел… Не отталкивай меня… не надо… я ничего не хочу знать… я их всех ненавижу… я ни за что не отвечаю… я хочу быть с тобой… давай уедем куда-нибудь… тебе хорошо будет со мной… мы – оба – беспутные бродяги… нам будет хорошо… не отталкивай меня… у тебя руки как лед…
У нее были небольшие острые груди, торчащие чуть набок. Налево – направо. И между ними родинка. И она навалилась ими на меня, гладила по лицу, она скользила своим гладким ловким телом по мне, как будто хотела запеленать меня собою. Я упирался в ее твердый плоский живот руками, и руки мои подламывались, я пытался что-то сказать ей, но только булькали и мычали у меня во рту слова, она их сразу душила своими сухими длинными губами, и волосы ее были повсюду – у меня в руках, на лице, я чувствовал, как они щекотят мне шею и жгут живот. И когда пришла уверенность, что я не сплю, это не сон, не выдумка, не мара – я толкнул ее сильно, крикнул – «уйди, гадина, ты кровосмесительница…» – но было уже поздно. Я уже был весь в ней и любила она меня яростно, щедро и беспамятно. А потом отвалилась в сторону, глубоко и облегченно вздохнула, поцеловала-укусила меня в грудь и сказала ясным светлым голосом:
– Ну не сердись, любименький дурачок… Ты невыносимо добродетельный… Ведь тебе же хорошо было?… Тебе же сладко со мной было?…
Мне было сладко. Господи, что же я совершил? Как же я выблюю из себя эту ядовитую горечь греха за миг насильной сладости?
– У тебя нет ванны? – спросила Эва.
Я с трудом разлепил губы:
– Она разрушена. Доживем так – в грязи…
Она помолчала, перегнулась через меня, и мне прикосновение ее было отвратительно, и она, наверное, почувствовала это, потому что взяла с полу сигареты, закурила, отодвинулась к самому краю дивана и медленно сказала:
– Это не грязь. Я люблю тебя. Давно…
– А я тебя – нет.
Она пустила вверх длинный росток дыма, задумчиво спросила:
– Тебе сейчас хочется дать мне по морде? Сделать больно? Оскорбить?
– Нет. Ты здесь не при чем.
– Эх ты, агнец Божий! Берешь грех мира на себя?
– Ничего я не беру. Переспали, и все. Ты же этого хотела.
– Нет! – она стремительно приподнялась на локте. – Я не этого хотела! Я хочу жить с тобой всегда…
– Не будет этого…
– Почему, Алешенька?
– Не надо говорить об этом, Эва. Тут даже обсуждать нечего. Ты для меня не существуешь. А я сам – почти умер…
Ула! Я не прошу у тебя прощения. Ты ведь и не узнаешь никогда об этом сумрачном кошмаре – в разоренном мерзком жилище, сгнившем, истлевшем, с падающими с потолка крысиными гнездами. Ула – от всей любви своей – пожалей меня, мне одному нести в себе эту ночь распада и извращения.
Мы долго лежали молча, рядом, но не касаясь друг друга, и мне казалось, что, если я нечаянно дотронусь до гладкой прохладной Эвиной кожи, я опалю себе руку до кости, я сожгу себя, как прикосновением к медузе. Эва уткнулась лицом в подушку и дыхания ее было совершенно не слышно, но я знал, что она не спит.
– Нет, ты не умер, – тихонько хмыкнула Эва. – Ты любишь эту женщину?
– Тебя это не касается.
– Как знать…
Сердце заткнулось у меня где-то под горлом, мне не хватало воздуха, мои легкие лопались и шуршали, как пересохшие жабры.
– Ты что-нибудь знаешь об Уле? – спросил я медленно.
– Знаю, – негромко и спокойно ответила Эва.
У меня недоставало сил спросить, а Эва так же неслышно дышала. И молчала.
– Что?
– Она у меня, – бормотнула Эва в подушку.
Скрючившись, я неловко, торопливо одевался, не попадая в рукава и штанины, – мне было очень стыдно быть голым перед этой чужой жутковатой женщиной.
Хлебнул прямо из горлышка недопитой бутылки, которую принесла в мой незапамятно долгий беспробудный ужасный сон Эва. И не почувствовал вкуса – будто воду.
– Как мне увидеть Улу?
Эва тихо засмеялась:
Ты просто дурачок… У нас – тюрьма. А в наших тюрьмах, как ты знаешь, свиданий не бывает…
– Что же делать?
– Ничего, – сказала она, не отрывая головы от подушки. – Коли такая любовь – жди. Если хочешь, надейся на меня…
– Ты меня шантажируешь?
– Нет. Просто вы, Епанчины, привыкли всем забесплатно пользоваться. А в жизни за все надо платить…
Я встал, надел свою куртку, вернулся к столу, собрал и положил в карман конверты с запросами о Жигачеве, и тихо вышел из комнаты, бесшумно притворив за собой дверь. В коридоре пронзительно заскрипели под ногами щелястые расползающиеся доски. Щелкнул замок – и я на лестнице. Черным ходом – во двор.
На улице бесновался ветер, носивший тучи холодной водяной пыли. Вокруг фонарей дымились шары синеватого пара. Шипели в лужах машины. «Моська» зарос ровными круглыми бородавками капель. Я провел по крыше рукой, и на этой пупырчатой блестящей спине вспухла проплешина. Махнул рукой и пошел пешком – неведомо куда.
Черные щели почтовых ящиков. Влажный тряпочный запах облетающей листвы. Гул полночных бездомных автобусов. Сочащиеся краснотой, как сукровицей, буквы «М» над запертыми дверями метро. Плотная душная вонь в зале ожидания Курского вокзала – тысячи спящих людей, на деревянных лавках, на полу каменном, на ступенях замерзшего эскалатора, на прилавках закрытых киосков. Они все сорвались со своих мест, гонимые, как и я, – тоской и страхом, и кочуют куда-то без цели и смысла. Старухи, дети, солдаты, деревенские мужики, молодые девки, командировочные служащие разметались в беспокойном трепетном сне на коротком привале. Скоро подъем, и дальше – в бессмысленный и бесконечный путь.
Рухнула навсегда оседлая жизнь, став вечным бродяжничеством. Взорвали, затоптали, изгадили, забыли путь из варяг в греки. Мы вершим нескончаемый кольцевой маршрут из печенегов в половцы. Обезлошадевшие, спешенные скифы.
Прочь – в дождь, в пустоту, в ветер! И у ночи есть конец. С рыком и гиканьем волокло меня отчаяние по одичавшему мертвому городу, дотла разрушенному и разграбленному собственными хозяевами, пока не бросило, обессиленного и мокрого, у собственного порога – в комнате было пусто, пахло духами Эвы, пролитым коньяком, окурками, белела разворошенная постель на диване, мутно светила желтая лампа и набухало серостью оконное стекло.
На столе лежал плотный белый конверт. Я взял его в руки, медленно, будто по слогам прочитал на нем, пытаясь понять смысл: «Эва, очень прошу тебя передать это письмо Алешке – я сам не успеваю до отъезда. Целую, Всеволод».
Разорвал конверт – оттуда выпало десять хрустких глянцевитых новеньких сторублевых купюр и записка: «Алешка, я знаю, что у тебя сейчас плоховато с деньгами. Возьми в долг. Разбогатеешь – отдашь. Твой Севка».
46. УЛА. ШИФР 295
Бес, который манил Ольгу Степановну, так удачно увернувшийся от нее в погоне на троллейбусе, вернулся к ней ночью, уговаривал, стращал, прилещивал, но она ему не поддалась, с криком бегала по палате, ловила его, ругалась и плакала, с разбега перевернулась через мою кровать, разбила в кровь лицо, получила от дежурной сестры двойную дозу аминазина, и теперь лежала неподвижно, почти бездыханная, с огромным синяком под глазом и присохшей бурой пеной на губах.
А Клава Мелиха, прячась за изголовьем моей кровати, рассказывала жарким шепотом, что теперь она выследила точно и знает наверняка, что здесь у них приемно-передаточный шпионский центр.
– Доктор… пухленький такой, симпатичный… он всем врет, что фамилия ему Выскребенцев… он и есть главный шпион… начальник диверсантов… его по-настоящему зовут Моисейка Ахмедзянов… я его сразу узнала… он раньше у нас учетчиком работал… я сразу вспомнила, что его фамилия Ахмедзянов… а Моисейка – то другой… он ему не то брат, не то по жене товарищ… евреи ведь и татары – это одно и то же… они родину сговорились продать… придут американцы и негры… всех убьют… с живых кожу будут сдирать и есть… они все изменники родины… ой-ой-ей, мне бы только до чекистов добраться… им глаза открыть… никто ведь не знает… слышь, тетка, ты мне напиши, что я тебе расскажу… беда у меня – я буквы забыла… ты мне только напиши… у меня тут шпион один знакомый есть… он чекистам донесение наше доставит… они придут… всех нас освободят…
Света накрылась с головой простыней и пела вполголоса свои чудные песни. Это была печальная музыка поражения, смирения, отступления.
Две санитарки ввели в палату новую больную – пожилую, совершенно седую женщину с ясным добрым лицом. За ними шел Выскребенцев. Клава упала на пол и ползком метнулась к своей кровати. Проходящая санитарка несильно пихнула ее ногой, заметила:
– Ползай, ползай – до Сычевки аккурат доползешь…
Выскребенцев показал старушке кровать в углу:
– Вот, Анна Александровна, ваше место будет. Располагайтесь. Я верю, что у нас с вами дело пойдет на лад…
Анна Александровна положила на тумбочку свой узелок, присела на кровать, вздохнула, и в позе ее было какое-то удивительное сочетание смирения и несогласия.
– А дела у нас должны обязательно пойти на лад, – рыхлился всеми своими пухлостями розовый черт, улыбался сочными губками, пушистые усята его дыбились. У вас нет, дорогая Анна Александровна, выхода…
– Почему же это? – спокойно спросила женщина.
– Потому что вы проходили уже курс лечения в Ленинградской спецбольнице, Днепропетровской и Казанской. Если и мы не поможем, остается один путь – Сычевка. А вы ведь, наверняка, наслышаны о ней…
– Что ж, как Господь велит… – пожала Анна Александровна плечами.
– Ну, знаете ли, Анна Александровна, это не ответ, – развеселился мучитель. – Народная мудрость гласит – на Бога надейся, да сам не плошай.
– Оплошать вы мне не дадите, – твердо ответила старушка. – А я уж как-нибудь надеждой на Господа проживу…
– Как знаете, как знаете, – и быстро потер свои пухленькие надувные ладошки, повернулся ко мне: – А как вы себя чувствуете, Суламифь Моисеевна?
– Я требую, чтобы вы собрали комиссию! Вы преступник – вы кормите меня нейролептиками! Вы не имеете права! Я требую комиссии…
Выскребенцев доброжелательно улыбнулся, ласково блеснули его золотые очечки.
– Не волнуйтесь так, Суламифь Моисеевна! Успокойтесь! Конечно, вас будет смотреть и консилиум, и консультанты, и самая компетентная комиссия. Вы ведь и не представляете, как вам это самой нужно. Вам нужно очень серьезное лечение, заботливый надзор. Вы же нас сами и благодарить потом будете. Пока вы еще не понимаете, у вас неадекватная реакция. А поправитесь немного, поставим вас на ноги, вы мне еще цветы носить будете и сердечно благодарить…
Он, гадина, нарочно издевался надо мной. Я подумала, что он меня специально провоцирует на истерику. Собрала все силы, и как могла спокойно, сказала ему:
– Я вам официально заявляю, что больше не буду принимать таблетки галоперидола. Вы хотите действительно свести меня с ума – я вам не дамся…
Выскребенцев искренне, от души расхохотался:
– И после такого заявления вы хотите, чтобы я поверил в вашу адекватность? Я уж не говорю об оскорбительности вашего заявления для моей врачебной чести – но подумайте сами, что было бы, если бы все пациенты психиатрической больницы сами назначали себе или отменяли методику лечения? К вашему же счастью, для вашего же блага мы свободны в выборе методов и тактики лечения больных. А если вы не захотите принимать таблетки галоперидола, я переведу вас на уколы триседила, эффективность которого вдвое выше…
От бессильной злости, от горечи, от беззащитности у меня против воли покатились по щекам слезы. А он поощрительно похлопал меня по руке:
– Поверьте мне – любая комиссия подтвердит мой диагноз. У вас классическая картина вялотекущей шизофрении. Вы раздражительны, грубы, вспыльчивы, циничны, вы все время насторожены и подозрительны. При этом вы повышенно сенситивны, ранимы, обидчивы и слезливы…
Я закрыла глаза и вдруг услышала тихий отчетливый голос новой больной – Анны Александровны:
– Ох, жутко тебе будет, доктор, гореть в геенне огненной…
Шаги его ватно прошелестели к двери и оттуда донесся мягкий убеждающий голос:
– Геенна огненная будет здесь, на земле, и гореть в ней будем вместе… И вы – праведные, и мы – грешные…
Анна Александровна присела на край моей кровати и стала быстрыми, легкими движениями гладить мне лоб, переносицу, брови, и боль как будто вытягивалась ее мягкими пальцами, и становилось тише на душе.
– Ты поплачь, девочка, не крепись, ты пожалуйся – легче станет. А то душа от молчания, как глина от огня, каменеет. Это ведь они, антихристы, нарочно придумали, что жалость унижает человека – чтобы люди совсем друг на друга облютели. А жил на земле мудрый добросерд – епископ Дионисий и заповедывал он людям изучать друг друга, чтобы лучше понять, поняв – полюбить, а полюбив – соединиться.
К нам подкралась Клава и неожиданно истошно заголосила:
– Широка страна моя родная… всюду жизнь привольна и широка… с южных гор до северных морей… человек проходит как хозяин, если он, конечно, не еврей… Ха-ха-ха! Попались, шпионы!… О чем шептались?…
Меня от испуга и досады затряс колотун, а Анна Александровна даже не вздрогнула, только рука стала чуть быстрее двигаться:
– Не сердись, доченька, – нет ни вины, ни греха на ней. Пожалей ее – сердцем откройся, легче самой будет, неисчерпаемый колодец любви поместил нам Господь в сердце, да редко мы сами черпаем…
– А за что вас… сюда? – спросила я.
Старушка засмеялась:
– Расстройство сознания в форме религиозного бреда.
Да вообще-то – целая история болезни накопилась у меня. Я уже почти полный круг по спецпсихичкам сделала. У меня шифр 295 – а он у них, как каинова печать, не смывается…
– А что такое – шифр 295?
– Это по государственной тайной нумерации название шизофрении. Если однажды тебе поставили такой диагноз, он остается на всю жизнь. Никакая комиссия его снять не может. В крайнем случае – могут заявить, что сейчас шизофренического состояния не наблюдается. Но шифр остается навсегда. И всю жизнь уже живешь с клеймом. Ни на работу, ни за границу, никуда с этим шифром ты не попадешь. У нас так и говорят: осужден пожизненно по 295 статье…
Я тоже осуждена пожизненно.
У меня проказа и шизофрения. Шифр 295. Шифр остается навсегда.
47. АЛЕШКА. ПОГОНЯ
Первую из десяти Севкиных новых сторублевок я оставил на станции техобслуживания. Ее уже несколько месяцев ждал вечно пьяный слесарь Васька Мяукин, давным-давно укравший для меня необходимые запчасти. Васька – пролетарий с интеллигентными запросами, читатель «Литгазеты», ценил меня за смешные рассказы настолько, что не отдал дефицитные ворованные запчасти какому-то другому клиенту, хотя его почтение и не простиралось так далеко, чтобы дать их мне в долг.
– Когда пошабашим? – деловито спросил он.
– В обед должны все закончить и выпивать пойдем, – заведомо наврал я ему, поскольку в два часа меня должен был ждать около института Эйнгольц. И выпивать я сегодня не собирался.
Тогда сымай пинжак – помогать будешь…
Мы с ним работали на пустыре за автостанцией. Как ловко и споро мелькали его пальцы! Васька снял мой старый карбюратор и поставил новый – от жигуля. У него уже была приготовлена переходная прокладка, удлинитель, он мгновенно вкручивал болты, лихо свинчивал тяги, насаживал шайбы, гайки тянул до верного.
Заменил трамблер, выкинул старую и поставил новую бобину. Снял клапанную крышку и точно довел зазоры, потом чистил контакты, подгонял одно к другому, давая мне короткие команды – держи, тяни, подай пассики, ключ на четырнадцать, нажми, отпусти, на полоборота проверни, стоп! Он был похож на хирурга, копающегося среди кишок, нервов и сосудов разверстого брюха.
Долил масла, прошприцевал передний мост, подвел тормозные колодки. Прекрасный и быстрый мастер торопился изо всех сил – уже маячил обеденный перерыв, когда мы сможем с чистой совестью развести в себе огонь нашего собственного крематория. Его неукротимо призывала адская печь в зеленой бутылке. Я его хорошо понимал.
Он выдал мне машину – лучше новой. А я его обманул. Отдал хрустящую сотню и сказал:
– Возьми бутылку и иди в столовую. Я сейчас к тебе подгребу…
Крутанул стартером молодо заревевший мотор и помчался к Эйнгольцу. Мне нужно, чтобы «моська» вел себя сейчас хорошо, мне предстоит большая гоньба. Сегодня с утра я не видел около дома тусклой неотвязной «волги» с моими серыми пастырями. Но вряд ли они отвязались совсем – они могут возникнуть в любой момент. Чего они хотят? Следить ведь за мной глупо. Может быть – припугивают?
Ах, как легко и резво бежал «моська»! Мы еще посмотрим, мы еще потягаемся со страшными форсированными машинами.
Эйнгольца я увидел издали – он стоял, опершись спиной на серую облетевшую липу, – коренастый, краснолицый, в своих толстенных мерцающих синеватыми бликами очках, и казался мне похожим на какое-то доисторическое вымершее животное. В ногах у него, прямо на асфальте, стоял необъятный портфель и две больших хозяйственных сумки, из которых торчали какие-то папки, книги, пачки бумаг.
Он вызывал у меня странное чувство – смесь раздражения, пренебрежения и необъяснимой приязни.
Пыхтя, влез Эйнгольц в машину со своим багажом, поздоровался коротко, утер красное потное лицо.
– У тебя, Эйнгольц, плохие перспективы. Ты – толстяк, неврастеник, литератор и еврей…
– А у тебя хорошие перспективы? – мягко поинтересовался он.
– У нас у всех замечательные перспективы, – согласился я.
Мы долго ехали молча, я видел в зеркальце сзади задумавшегося Эйнгольца – у него было скорбное усталое лицо. Он сказал неожиданно:
– Меня в школе ненавидел наш классный руководитель. Он меня поймал однажды, когда я царапал бритвой парту, выволок за ухо на всеобщее обозрение и сообщил: «Сейчас ты бритвой парту режешь, завтра ты с ножом выйдешь на большую дорогу, и вырастет из тебя, наверняка, бандит, хулиган, убийца Кирова»…
Я думал, что он продолжит – как-то объяснит свое воспоминание, но он снова глухо, тяжело замолчал. Только на Серпуховке он спросил:
– А откуда ты узнал, что Ула в седьмой психбольнице?
– Неважно. Узнал…
Ах, Эйнгольц, Эйнгольц, больше всего на свете мне не хочется вспоминать, как я узнал, что Ула в седьмой психбольнице. Я кивнул на его сумки:
– Что это за бебехи?
Эйнгольц усмехнулся:
– Мой архив. Мне предложили очистить стол…
– В каком смысле?
– Меня уволили.
– Но ты же научный сотрудник? Тебя же можно уволить только по конкурсной комиссии? Через ученый совет?
– Алеша, это ты говоришь? Ты ведь не хуже меня знаешь, что у нас можно все.
У поворота к Волхонке – ЗиЛ, я перестроился в правый ряд, но не успел проскочить на стрелку светофора, потому что меня отжал бойкий наглый жигуленок, юркнувший вперед меня. Зеленая стрелка погасла, и я решил подождать – сейчас было не время глотничать с милиционерами.
– Как же ты теперь думаешь жить, Шурик?
– Не знаю. Я не думал еще. Мне как-то все равно…
– Что значит «все равно»? Жевать что-то надо!
– Надо. Но у меня какое-то непонятное ощущение, будто вся моя жизнь к концу подходит…
На Канатной улице я быстро догнал и обошел броском неспешно телепавшийся жигуль, проявивший такую прыть на повороте. Сидевшие в нем двое мужиков тоже о чем-то спорили.
Эйнгольц отстраненно произнес:
– Сказал нам Спаситель – когда будут гнать вас в одном городе, бегите в другой.
Я посмотрел на него в зеркальце – лицо Эйнгольца было красно, напряженно и отчужденно. А позади нас маячил все тот же белый жигуль. Невольно взглянул на номер – МНК 74-25. Свернул на длинную подъездную аллею к больничным воротам. И вспомнил.
– Шурик, я отправил в несколько организаций запросы. Я боюсь, что ответы до меня могут не дойти, и я дал твой обратный адрес. Не возражаешь?
– Нет. Конечно, не возражаю…
Остановил машину на площадке сбоку от ворот – огромные железные створки с электрическим приводом. Ворота открывались мотором из проходной за решеткой.
«У нас тюрьма», – сказала Эва.
Эва – что ты сделала с нами? Зачем тебе это надо было? Ах, все пустое! Эта жизнь к концу подходит…