Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 9)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


ЖИВОПИСЬ ЮГРЫ

      — Вон там, видите, сигарообразный полосатый буй. Там самая точка. Ну да, Обь сливается с Иртышом. Где сигарообразный полосатый буй. Приготовили шампанское. По счету «три» открываем все разом у сигарообразного полосатого буя!
      От ощущения простора цепенеешь. Смотреть особенно некуда, поблизости ни Нижнего Новгорода, ни Сент-Луиса, пусто и пусто, взгляд привольно блуждает по тихой светлой воде, по низкому левому берегу, чуть цепляясь за лесистые обрывы правого, но смотришь и смотришь — и наглядеться нельзя. Эта живопись поражает не яркостью, а неприглядностью. Внезапно становится понятно, почему охватывает такой тревожный восторг: здесь беспокойство удваивается. На перекрестке великих рек — морской масштаб, но все же — течение, берега, русло.
      Море волнует непостижимостью, река — непредсказуемостью. Два главных вопроса: «Зачем?» и «Куда?»
      Таинственно само существование моря — огромной массы бесполезного вещества, чьи пределы видны только на придуманной карте, чьи законы познаваемы лишь в заносчивом воображении, чье предназначение неведомо. Не для стихов же, не для Айвазовского, не для буйабесса, хотя я знаю местечко в Ницце, подальше от той площади популярных ресторанов, в стороне, у автовокзала — ничего вкуснее из морской рыбы не придумано, чем этот суп. Но для строчек, мазков, глотков с лихвой хватило бы прибрежной полоски, какой-нибудь трехмильной зоны. На кой они, белые-черные, красные-желтые, баренцевы-беринговы, норвежские-японские, великие-тихие, в таком количестве, таких объемов? Нет ответа на вопрос — зачем?
      В реке — не столько тайна, сколько загадка. Разгадка доступна хотя бы теоретически, потому что река имеет начало и конец и можно пройти ее по всей длине, даже если это пять с половиной тысяч километров Оби с Иртышом, дело времени и охоты отправиться в путь. Река — дорога, архетип дороги, первая на земле дорога вообще. В том, что она идет очень редко напролом и почти всегда в обход, сказывается большой жизненный опыт. Здесь нет и быть не может больной темы «дорог, которые мы выбираем», здесь убедительный урок: не мы выбираем дороги, а дороги выбирают нас. Мы движемся не своей волей, а по их своевольному течению. Река постижима, но прихотлива и непредсказуема. Вопрос, хоть и имеющий ответ, неизменно тревожит — куда?
      «Куда? — окликает старпом, — По палубе еще успеете погулять. Спускаемся в салон, все накрыто». Как же спокойно на душе: куда? — вниз по трапу; зачем? — спрашивать нелепо при виде стола, который хочется забрать в раму и держать перед собой. Но и съесть тоже — немедленно. Свежекопченая иртышская стерлядь с задранными птичьими носами, патанка — строганина из той же стерляди, малосольная нельма, строганина из муксуна, который представлен еще и в начинке круглого пирога полуметрового диаметра. Правильная уха, в которой осетровое благородство не затеняется ничем, лишь для легкой сладости и неброской красоты — чуть моркови, для крепости рыбы — чуть водки. Снова муксун — в виде шашлыка. Официант Фердинанд, как значится на его малиновой жилетке, объявляет: «Мясо Аннунсианто!» — и это звучит кощунственно на Иртыше. Уноси Аннунсианто, Фердинанд, небось не Австрия. Верно понимали без всякого Дарвина древние ханты и манси, что человек произошел от рыбы, есть наглядное доказательство: ногти — остатки чешуи. В их мифологии вообще много мудрости: у мужчины — пять душ, у женщины — четыре. Есть варианты: например, семь и шесть, но у женщины неизменно на одну душу меньше, вот знание жизни! И не у них ли подглядел своего медведя-молотобойца Платонов? Медведь — ханты-мансийский Прометей, культурный герой, давший народу огонь, оружие, ремесла. Чтобы медведь вернулся на небо, откуда был спущен на землю, его останки кладут на специальный помост — после того как убьют, освежуют и съедят. (Христианский аналог — жареный ангел?)
      Помост показывают в музее под открытым небом на высокой горе в центре Ханты-Мансийска, вместе с домами, амбарами, избушкой-роддомом, в которую уходили рожать женщины ханты. Предлагают поделки с орнаментами поэтических названий: «заячьи уши», «оленьи рога», «ветви березы», «щучьи зубы», «след соболя» — поэзия превалирует, как в меню московских ресторанов: прочесть достаточно. А какая дорога ведет к чуму? Посетительница из числа участников какой-то конференции волнуется: где чум? Экскурсовод неохотно отвечает: «Чум на складе». Зря ехали за столько тыщ километров. Женщина расстраивается: «Думала, чум увижу. Меня начальник еле отпустил, говорит, куда ты едешь, где этот Ханты-Мансийск, кто эту дыру знает?» На груди женщины, как у всех из ее группы, табличка с именем: «Екатерина Поволяева, Кумертау». Экскурсовод тоже огорчен: «Правда-правда, сейчас на складе, вот чумработница подтвердит». Крохотная, с седыми косичками, чумработница подтверждает. Пока теплоход проходит полтора десятка километров до города, наступают сумерки, незнакомые, иной живописности: лиловое небо, розоватая тайга, белая вода. Из коридора слышен разговор официантов: «Год выдается мошковитый, я уж чувствую. — А ты местный? — Местный. — Пожизненно местный? — Ага».
      Блаженство от вида, рыбы, пива «Сибирская корона». Улум ис — сонная душа — отделяется от тела и парит над рекой в виде глухарки. Приглушенно доносится: «А я в Ханты год как приехал, никак не привыкну, все-таки из Сургута. — Ну да, после Сургута в Хантах трудно».
      В Ханты-Мансийске заработки чуть не самые высокие в стране, но за покупками и развлечениями едут в признанные центры — Сургут, Тюмень, Нефтеюганск. Вдоль идущей от телеграфа к речному порту главной улицы Гагарина — по-московски роскошные здания нефтяных и газовых фирм, Центр для одаренных детей Севера с галереями, мастерскими и зимним садом, суперсовременная телекомпания «Югра», направо по Спортивной — биатлонный центр международного класса. Все — вперемешку с избами и бараками. Первосортные дороги приподняты при переделке, так что окрестные дома в паводок заливает не по колено, как раньше, а по уши. Парк Победы изысканной монохромной живописи — сплошь березы. Рядом здание окружкома с розовым фасадом, перед ним — монументальный мраморный фонтан с глобусом. Удручающие деревенские развалюхи у речного порта в Самарове, откуда начинался город.
      У церкви Покрова под 80-метровой Самаровской горой — обелиск в память кратковременного пребывания здесь светлейшего князя Меншикова в 1728 году: «В год 360-летия г. Ханты-Мансийска благодарные потомки. 1997». Тут все странно: город выходит на три столетия старше, чем на самом деле, и за что, спрашивается, благодарят светлейшего, которого Суриков придавил избяным потолком в полтысяче верст отсюда по прямой. Березово — тоже Югра: таково историческое имя ханты-мансийских земель. Уг — вода, Ра — народ, ханты и манси — обские угры, финно-угорские народы, по прежним именам — остяки и вогулы. Здесь много городов, заложенных при Петре и раньше, но Ханты-Мансийск, в ту пору Остяко-Вогульск, основали «посреди нигде» в 1931-м, а статус города он получил только в 50-м, несмотря на то, что уже был столицей территории размером с Францию. Да что толку, что Франция, если почти половина площади — болота. Когда подлетаешь на рассвете, в темноте только это и светится — пятачки болот и огоньки газовых факелов.
      Другая половина Югры — леса. Та Сибирь, в которую едут. За которой едут. Которая встает в воображении и наяву и не уходит. Может быть, тайга и есть верный портрет страны. Кедр, сосна, ель, пихта, лиственница: лесные великаны-людоеды — менквы из ханты-мансийских легенд. Тайга и реки — все высокое, длинное, широкое, непроходимое, необъяснимое, неодолимое, родное. Многосерийное «Сказание о земле Сибирской». Большой стиль.
 
      В толпе пришедших на нью-йоркскую выставку «Сталинский выбор» можно было безошибочно различить американцев и своих по выражению лица. У выходцев из России были лица людей, принявших вторую рюмку за обильно накрытым столом в хорошей компании.
      Компания собралась недурная. Первоначальная идея выставки, принадлежащая Виталию Комару и Александру Меламиду, выглядела несколько скромнее: показать в Америке те картины, которые получали Сталинские премии. Потом замысел разросся, подключилась Третьяковская галерея, другие музеи, и десяток премиальных полотен превратился в сотню с лишним картин 1932 — 1956 годов. Лучшие имена: Герасимов, Бродский, Дейнека, Ефанов, Сварог, Шурпин, Решетников, Налбандян, Иогансон. Прославленные шедевры: «Сталин в ссылке, читающий письмо Ленина», «Утро нашей родины», «Ленин в Смольном», «За великий русский народ!», «Прибытие Сталина в Первую конную», «Ходоки у Ленина». Возникало диссидентское чувство прикосновения к запретному и долго недоступному, только вместо «Архипелаг; ГУЛАГ» — «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА», не Иосиф Бродский — а Бродский Исаак. При настоящей свободе наряду с «Черным квадратом» доступно полотно «И. В. Сталин делает доклад по проекту Конституции на XIII внеочередном съезде Советов».
      На этой картине, где Ворошилов, Молотов, Орджоникидзе, сидя за спиной выступающего Сталина, обмениваются добрыми радостными улыбками, заметно то же выражение лиц, что и у публики, пришедшей на выставку. Погружение в тепло и спокойствие. Конечно, это детство: уют, уверенность, красота.
      Свое прошлое, наше прошлое. Никому больше не понятное, не нужное, не приобретенное ни одним музеем мира. Но в том зале, где были собраны работы художников мировых, оставаться не хотелось. Раздражал холст Кончаловского «Купание красных конников», в смелой постимпрессионистской манере, выдающей не просто большого мастера, но и культурного профессионала, знакомого с достижениями своей эпохи. Зачем эти грубые мазки после комфортабельной гладкописи всей экспозиции? Как же терпим был Хрущев, который на выставке в Манеже в 1963 году всего только накричал на Эрнста Неизвестного и его коллег. А ведь мог и бритвой по глазам. Каково было тем, кто вырос на одних передвижниках! Рассказывают, когда Хрущев увидел картину Фалька с зеленой женщиной, то возмутился: зачем натурщицу вымазали зеленой краской. Его простодушное воображение не проникало в те порочные закоулки сознания, где могла родиться мысль изобразить зеленым цветом обыкновенную розовую женщину.
      На выставке «Сталинский выбор» даже розовых женщин не было. Соцреализм той поры не жаловал обнаженной натуры, словно опираясь на целомудренную чеховскую формулу «в человеке все должно быть прекрасно», где о теле ни слова, а одежда учтена. Одежда, компенсируя свое небогатое разнообразие, выписана тщательно и любовно. Живописные мундиры вождей можно было бы выставлять отдельно, но и женские платья хороши простонародной пестротой — как на моей любимой картине Ефанова и Савицкого «Конный переход жен начсостава».
      Атмосферу непреходящего и неизбывного праздника создает эта суггестивная красота. При коллективистской установке на многофигурность на выставке в ста картинах представлены тысячи полторы лиц. И лишь одно из них — неприятное: на холсте Антонова «Разоблачение вредителя на заводе». Да и там отвратительная вредительская личина почти заслонена светлыми возмущенными лицами рабочих.
      Так же трактовали врагов культовые фильмы эпохи. В «Светлом пути» сцена с вредителями проходит по касательной, так что ее почти не замечаешь — остается лишь факт доблести героя. В «Девушке с характером» работница дальневосточного зверосовхоза в исполнении красавицы Валентины Серовой ловит диверсанта походя, после чистки зубов и перед выходом на работу. Все так обыденно, что поимка и конвоирование кажутся завязкой какого-то комического эпизода, пока не появляются пограничники и не срывают с диверсанта зачем-то (из-за границы же пришел!) приклеенную бороду. На выставке «Сталинский выбор» понимаешь: слишком много чести врагам, чтобы уделять им время, место и душевные силы. Враг существует умозрительно, как постоянное напоминание, вторгаясь в любую, хоть бы и лирическую песню, и конечно, мы его ждем и превентивно «сурово брови мы насупим», но разглядывать его слишком пристально — чересчур. Это потом, на распаде цельного мировоззрения, возникли подробные и неоднозначные вражеские портреты, начали вышибать слезу белые офицеры и запутавшиеся резиденты. Но пока броня была крепка, враг оставался незаметен, как вошь на мундире.
      Строился рай на земле, где должны помешаться архангелы, ангелы и праведники. Для других и места были другие. Та же Сибирь, невероятным своим объемом поглощающая и скрывающая все.
      Обстановка красоты и праздника на выставке возникала не только от обилия парадных полотен. Они были лишь частью экспозиции, условно разделенной на несколько разделов.
      Первый — официоз: портреты вроде канонического герасимовского «Ленина на трибуне», чуть приспущенных на землю «Сталина и Молотова в Кремле» Ефанова или пламенного «Кирова» работы Бродского.
      Второй раздел — полуофициоз: вожди в быту. «Ленин и Горький на рыбалке на Капри», «Ленин на автопрогулке с детьми», «Сталин, Молотов и Ворошилов у постели больного Горького», или та же тройка, представляющая культурную мощь государства, слушает того же Горького, читающего свое сочинение «Девушка и смерть» (уникальная в мировой литературе вещь, которую никто не читал, но всем достоверно известно, что она посильнее «Фауста» Гете). Эта часть по исполнению наиболее официальная: видно, как художники опасливо приближались к самой идее расстегнуть верхнюю пуговку на рубахе вождя. Показательно нелепы Ленин с Горьким, забравшиеся в лодку итальянских рыбаков в жилетах и галстуках. Третий раздел малоинтересен — труд. Здесь соцреалисты предстают бледными тенями своих конструктивистских предшественников: машины у них неживые, а люди сливаются с машинами.
      Самая увлекательная часть выставки — жанровые картины. Подлинные шедевры: «Колхозники приветствуют танк», «Репетиция оркестра», «Прибыл на каникулы», «Обсуждение двойки».
      Комсомольский секретарь с молодым негодованием смотрит на двоечника, соученики — с болью и готовностью помочь, спокоен и уверен директор, мудро и добро усмехается старая учительница, на стене юный Ильич в Казанском университете.
      Просветительский пафос — научим, наладим, заставим — в этих драматических полотнах. Конечно, соцреализм — лишь метод, а дарования индивидуальны, и Герасимова не спутаешь с Иогансоном. Парадные полотна восходят к имперскому классицизму наполеоновской эпохи, в конном портрете Жукова угадывается Веласкес, в «Красных командирах» Яковлева — Караваджо, жанр продолжает традиции отечественных передвижников. Но при всем многообразии картины писались одной рукой — рукой, не ведающей колебаний.
      В чувстве несомненной правоты — неодолимая привлекательность. Соцреализм — не стиль, но — Большой стиль. И чем дискретнее мир, чем туманнее будущее, чем невнятнее прошлое, чем неопределеннее настоящее, чем безлюднее окружение, тем понятнее ностальгия по Большому стилю, в котором — прикосновение к материнской груди, тепло и забота, незамутненный душевный окоем, незагаженная перспектива жизни. Так и входишь на выставку «Сталинский выбор» в Нью-Йорке: из бесстилья и эклектики — туда, где Магнитка и война, метро и ВДНХ, балет и «Цирк», Бобров и Джульбарс, «Школьный вальс» и «Обсуждение двойки». Тайга и Сибирь.
 
      Десятки лет не воевавшие британцы к концу XIX века произвели на свет целый выводок бескровных единоборств, личных и командных — бокс, теннис, футбол, регби; их заокеанские родственники — хоккей, баскетбол. Советская Россия сублимировалась в покорении пространств: Комсомольск, целина, Братск, БАМ. Военная лексика, справедливо и повсеместно любимая спортивными комментаторами, торжествовала в строительстве и сельском хозяйстве.
      Поскольку на запад в мирное время идти было некуда, первенство держала Сибирь. Продолжались традиции новгородских путешествий в Югорскую землю (о чем упоминается в «Повести временных лет»), морского пути за мехами в Обскую губу и Мангазею, возведения острогов и городов, похода нанятого Строгановыми Ермака, наконец. Где-то неподалеку отсюда на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой об оккупации. Меньше трех лет длилось его господство над Кучумом, от победы на иртышском мысе Подчуваш до того августовского дня 1585 года, когда Кучум взял реванш и раненый Ермак утонул в Вагае, как Чапаев, но дело было сделано. Потом-то оккупация шла относительно мирно, поскольку аборигены и поселенцы вели хозяйство по-разному, сферы не пересекались, конкуренции не было. Идеологических конкурентов легко подавили в советские 30-е, истребив шаманов, сказителей, музыкантов. Прошли мятежи, немного, самый крупный — Казымское восстание в 33-м, обошлось. Югра к тому времени давно была русской, не говоря про наши дни, когда хантов и манси насчитывается всего тысяч тридцать, вместе взятых.
      Четыре столетия понадобилось, чтобы догадаться оставить их в покое, принять закон о родовых угодьях для охоты и рыбалки. Если там находят нефть, то покупают по бартеру: вариант индейского обмена — стройматериалы, снегоходы, лодки, снасти, телевизоры, видеомагнитофоны. У кого чум на складе, у кого — чум, нарты, сушеная рыба юрок, медвежья пляска мойлыр як, небесный старик Нуми-Торум, удобный, потому что он всё: холм, медведь, береза, христианский Бог, белый цвет. Белый свет. Под юрок, строганину и подвяленный над огнем позём из муксуна идет русская водка — неотъемлемая часть жизненного комплекта. Цивилизаторская миссия России без этой части была бы невозможна. На Кавказе водка натолкнулась на местное вино, но Средняя и особенно Северная Азия были покорены безусловно. По сути бутылка оказалась единственной точкой схода ни в чем не схожих укладов. Либералов конца XIX века как-то особенно огорчало, что аборигенов спаивали дрянью. Газета «Сибирский листок» рассказывала в 1893 году, как для угощения водка «припасается самого лучшего достоинства в том прямом и вполне верном расчете, что дикие гости по своей первобытной наивности склонны будут думать, что и продаваемая им водка будет такого же высокого качества». Жаль, конечно, остяков и вогулов, но себя жальче: «Солнцедара» не вынес бы никакой самоед. И ничего, вот даже грамоте не разучились. А. Дунин-Горкавич в книге «Тобольский Север» сообщает: «За маленького оленя дают две-три бутылки, за среднего — пять, а за большого — восемь бутылок». То есть всегда под рукой было чем заплатить за выпивку — опять-таки жалеть надо себя: где могли мы взять среднего оленя на той же примерно широте, но в сорока пяти градусах к западу?
      Сибирские народы научились пить по-русски — что немало, не всем дано, это тоже Большой стиль. Водочные объемы вписались в таежные массивы, протекли иртышами по истории освоения Сибири. «По счету „три“ выпиваем все разом у сигарообразного полосатого буя!» Пьем на палубе купеческое шампанское у слияния Оби с Иртышом, старпом зовет вниз, к водке и стерляди, уходить не хочется, потому что не оторвать глаз от картин К.)1 ры Тайга громоздится готическими шпилями, как крыша Миланского собора. При чем тут Милан, какими тысячами измерить количество Миланов, которые может вместить Югра? Да никогда и не захочет вмещаться сюда Милан, разве что по этапу под конвоем Стиль и Большой стиль — две вещи несовместные.
      Не снисходя к человеку, империя взмывает к человечеству. С птичьего (орлино-двуглавого, сталинско-соколиного, снова орлиного) полета не разглядеть на немереных просторах людскую мошкару, едва заметить затерянные под стрельчатыми сводами елей ниточки великих рек, текущих неведомо куда и зачем. Восторженный ужас, который внушает чужим и своим эта земля, так остро ощущается при виде того самого зеленого моря тайги, из песни. «Под крылом самолета о чем-то поет…». О чем бы?

ОЧЕНЬ ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

НА ПРОСПЕКТЕ УТОПИИ

      Поезд Хабаровск — Комсомольск называется «Юность». В вагоне включается радиоточка, и начинается путешествие по времени: «Ты уехала в дальние степи», «Ты не верь, подруга моя», «ЛЭП-500 не простая линия» — в упругом дорожном ритме, с огоньком, задоринкой и чуточкой грустинки. Даже оседлая «В нашем доме поселился замечательный сосед» точно попадает в тон. Эликсир молодости: физики и лирики, Галка Галкина, «пидарасы и абстрактисты», гагаринская улыбка, штангист Власов с томиком Вознесенского, «нынешнее поколение советских людей будет жить…». Там приблизительно и живет изрядная часть нынешнего поколения — или хочет, по крайней мере, жить или, еще точнее, думает, что хочет. «Люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения» — это Пушкин, и его сентенция объясняет многое. Состав Хабаровск — Комсомольск растягивается на десятки тысяч километров, вмещая десятки миллионов избирателей и сочувствующих. Пункт назначения — Город Солнца.
      К тому, что встретишь нечто необычайное, готовишься еще в вагоне, читая названия станций. Неподалеку от Хабаровска еще попадется Волочаевск из «По долинам и по взгорьям», но дальше начинается инопланетное: Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи… Вот Форель — да нет, не та, совпадение. Как другое, еще более дивное — французское имя Амура, на берегу которого мысль о любви не возникает.
      В 32-м к этому берегу пристали пароходы «Колумб» (держись, Америка!) и «Коминтерн», о чем свидетельствует местный Плимут-Рок — двадцатитонная глыба кварцевого диорита. Высадились те, кого вписали в анналы комсомольцами, хотя среди первостроителей комсомольцев-добровольцев было процентов сорок. Еще столько же — заключенных, остальные — вольнонаемные. Но кто считает: важно, что они построили. В Комсомольске — прямые, по рейсшине, магистрали, кажется, одинаковые вдоль и поперек, проложенные по направлению ветров. Когда от вокзала сворачиваешь на проспект Первостроителей (изначально он назывался Красным — и это было правильнее, стильнее), сразу попадаешь в аэродинамическую трубу: дует, завывает и несет к Амуру, который здесь шириной в море. Главные улицы Комсомольска похожи друг на друга внешне, и по ощущению ничтожества пешехода. Город пошел дальше Москвы: он так же широк, но ниже вдвое. Спутница, местный краевед — энтузиастка и патриотка — бодро говорит: «Сейчас мы выезжаем на улицу Кирова, одну из главных артерий нашего города, где кипит жизнь». Сколько хватает взгляда асфальтовая степь с невысокой порослью желтых зданий и десятком крохотных фигурок с авоськами.
      К заслуженному — опора военно-морского флота — заводу имени Ленинского комсомола ведет аллея с портретами героев труда. Ко второй половине 90-х осталось то, что можно с натяжкой считать просто аллеей: деревца стоят, но выломали и унесли даже алюминиевые рамы, герои безвестны. Население города уменьшилось чуть не на сто тысяч. По мемориалу павших в Великой Отечественной проходит стадо коров. Заколочены двери с двухметровой бетонной вывеской на века «Бани». Давно закрыт первый кинотеатр «Комсомолец», напоминающий московскую гостиницу «Пекин». Полуобрушены роскошные ворота парка культуры «Судостроитель», не уступающие столичному ЦПКиО. По замыслу, Комсомольск должен был стать лучше Москвы — не отягощенный грузом прошлого, осененный духом правильного созидания. Он — в известной степени — и стал таким. И если б не умонепостигаемая дальность, сюда надлежало бы возить экскурсии. В Урбино, во дворце герцога Монтефельтро, собран целый набор эскизов и картин на тему идеального города. Проект увлекал таких художников, как Пьеро делла Франческа и Лючано Лаурана, — их холодные полотна со стройными неживыми улицами и площадями рассматриваешь с волнением, не понятным иноземцу: такова разница между кошмаром и кошмарным сном. Впрочем, ренессансная Италия знала попытку воплощения идеала: папа Пий Второй решил перестроить свой родной город, поручив это архитектору Росселлино. Дальше центра не пошло, но на двухтысячную Пиенцу и сейчас стоит взглянуть. Тем более — на Комсомольск, который в лучшие годы приближался к полумиллиону: размах, не снившийся папам и королям. Замах, о котором могли только грезить утописты.
      Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40 — 50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х — с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий — по-барачному приземистого Дома молодежи — надпись: «Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года». Не так уж смешно. Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город — несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь — на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. — Куда именно? — Да в Брянскую область». В общем, все рядом — Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям» — правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет.
      В полуслепом странствии — вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…» — объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся», — предложил я Паше, но он пренебрег.
      По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы — на таких обернулись бы и на Пятой авеню.
      Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского.
      У вокзала — бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, — через весь город почти по прямой — у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились — и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки» — «Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, — рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи — около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере — сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура — лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности — космизм.
      Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит» — пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века — и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск — это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану.
      Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять — в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи — на Волочаевск.

О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА

      «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен». Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22