Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 10)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


До испуга точно найденное слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта — Пастернака, — сказанным в то же время о народе: «Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели». Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это — величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы.
      Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекрою. Ощутимо, под руками, соблазнительно менялась действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступает в силу не интеллект и не этика, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.
      Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Такое подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной, в конечном счете, объяснить — ни как мы мыслим, ни как живем, ни как следовало бы мыслить и жить. Взамен приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого, в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» работу, потрясающую размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье». Ради такого можно сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм ведь тоже — масштабная идея.
      В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. В самом слове «толпа» ухо улавливает «столп», «толк», «оплот». Комфорт конформизма — именно безыдейного — я испытал в армии, где всех забот было попадать в ногу. Будь хоть чуть склонен к медитации — лучшего места не пожелал бы. Новое имя «рядовой» показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, попадаешь в ритм, который естественно пульсирует внутри. Укладывали, будили кормили, одевали, мыли — в урочный час. Все вокруг было плохое: бязевые кальсоны, журнал «Старшина-сержант» жидкий суп в жирном бачке — но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, неслыханный фольклор, умное изобретение — шинель. Большую и уютную, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал манделынтамовские «Стансы», но был согласен заранее: «Люблю шинель красноармейской складки, / Длину до пят, рукав простой и гладкий, / И волжской туче родственный покрой…». Главное — ровный ритм большого организма, и ты — его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в Строевом уставе, — единообразно. Всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и скоро стало казаться, что так будет всегда — просто восьмерка ляжет на бок.
      В то время среди наших кумиров был Камю, я вспоминал его сентенции о свободе: тяжкая ноша, изнурительный бег на длинную дистанцию, всякую свободу венчает приговор. Играл, воображая себя согбенным под бременем свободы выбора, еще не представляя, что всего через несколько лет, уехав в Штаты, эту задачу начну решать практически — да так и продолжаю, и ни конца, ни облегчения не видно.
      Тогда весь выбор стоял между лосьоном «Огуречным» и одеколоном «Тройным» из полковой лавки, быстро решаясь в пользу первого: он автоматически служил и закуской. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых мы лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек — это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина.
      Не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем — будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, — тоже. Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих.
      Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («коммунизм — это молодость мира»), с другой — не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал «Свирепость их резвых игр, / их безутешный плач/ смутили б грядущий мир, / если бы он был зряч».
      Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда», и в этой команде состояли все. Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его исторический тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Правильно: дядя рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные причастностью к общему делу. «Из рогатки в саду/ целясь по воробью, / не думает — „попаду“, /но убежден — убью"». Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом. Тимур — идеей, за которую можно и убить, и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете». Тимур ежедневно решающий задачу переустройства мира, — идеальный тип революционного преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрёл логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым. Тимур сразу появился на свет таким, «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», и не собирается меняться. Он и есть образец для взрослых — для того же дяди-командира, всматривающегося в племянника с восторгом, изумлением, испугом.
      Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду… Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим, или только как будто». В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, такой набор качеств и был идеалом страны Тимура и его команды.
      Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую в армии произносили каждый день: «копать от забора и до обеда». Чем мы и занимались вместе со всей страной. Наша Небывалия была с нами. Точнее — мы в ней.

НА КРАЮ ТВЕРДИ

      До Нью-Йорка было ближе на восток, чем на запад. Всегда мечтал побывать на Тихом океане — и побывал, но сначала с той, американской стороны, в Калифорнии. Отчего Тихий океан выиграл. Владивостокцы любят сравнивать свой город с Сан-Франциско, потому что в Сан-Франциско не бывали. Общего — холмы и бухты. Береговая линия во Владивостоке старательно искажена и изгажена: ржавые корпуса кораблей, подъемные механизмы, единственный прогулочный участок с названием под стать — Спортгавань — украшен слепым кирпичным кубом яхт-клуба. Лишь магия слов смягчает впечатления. Сопки — просто-напросто холмы, но необычность имени плюс душераздирающий вальс, и глядишь с неизъяснимым волнением.
      Возбуждение от новизны появляется еще в самолете и подтверждается на пути от аэропорта к центру. Иероглифы вывесок: совместные с южнокорейцами предприятия. Смуглые лица с удлиненными глазами: во Владивостоке и еще больше в Южно-Сахалинске дальневосточная добавка вносит некий акцент, придает четкость русской мягкости облика: по улицам идут красавицы с глянцевых календарей, только лучше. Еще страннее, что по улицам ездит. «Жигулей» и «москвичей» почти не видать — сплошь «тойоты» и «хонды». Сначала кажется, что Владивосток — город особо эмансипированных женщин, мечта феминисток, потом вспоминаешь, что у японских машин руль справа.
      Подержанную «тойоту» в отличном состоянии можно купить долларов за пятьсот. Довезенная до Москвы, она удорожается в пять-шесть раз, но на месте — по карману. Особенно если привозишь сам, а это путь налаженный; на разовый рейс устраиваешься дневальным или на камбуз, а корабль, независимо от назначения, завернет в Японию за машинами. Нарядное зрелище — возвращающееся из плавания судно похоже на ежика из детской книжки. Пестрые автомобили принайтовлены к основанию мачты, к траловым дугам, к кран-балкам, водружены на капы кубриков и чуть ли не развешаны по бортам.
      Автомобилизация Дальнего Востока причудлива: в таежной деревне Кия — блестящая «мазда» возле отчаянной развалюхи. В самом центре Владивостока, на улице Фокина, во дворе с сортиром посредине, прямо в огромной луже экскрементов — два белоснежных «ниссана». Над ними, на насесте неописуемого убожества, который оказывается квартирой, — благодушно расслабленный от принятого с утра отставной китобой Владимир Михайлович, выдавший формулу счастья: «У меня все есть. Телевизор. Картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Я вышел из подворотни на оживленную улицу, забитую киосками с корейской лапшой, китайскими джинсами, японской электроникой, купил что-то якобы американское, с белым орлом на этикетке, и мы продолжили. Дальнейший разговор, как «Болеро», возвращался к рецепту благополучия. О политике Владимир Михайлович сказал: «Ельцин неплохой мужик, но его окружает вся эта наркомания. Погнал бы всех и жил как человек. Что ему надо-то? Посмотрел телевизор, сел за стол — картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Господи, неужели правда?
      Через час старый китобой вспоминал романтику морской жизни: «Корабль тридцать один метр, нас тридцать, девять месяцев без женщин». Спасались они волшебным рационом — «картошка, морковка…». Телевизора на судне не было. По шестьдесят долларов. Владимир Михайлович махал вслед, плакал, пел «Прощай, любимый город…». В белом орле еще плескалось. Под насестом по дверцы в говне разворачивался «ниссан».
      Нероссийскость города усугубляется тем, что не видно церквей. Так на всем Дальнем Востоке. Но если Комсомольск заложили в 1932-м, то Хабаровск и Владивосток — соответственно в 1858-м и 1860-м Облик обычного русского города немыслим без куполов, даже если кресты сострижены. Видно, здесь были какие-то особо свирепые безбожники. Окраина империи располагает к крайностям. Комплекс соперничества заставляет стремиться к опережению центра в сносе церквей тоже. Или в красоте названий: с такого самоутверждения начинался Владивосток, сразу нанеся на карту роскошные имена — бухта Золотой Рог, пролив Восточный Босфор. Отдаленность имперского центра обычно расценивалась как благо: сокращенная выслуга лет, повышенное жалованье, самостоятельность действий. Плюсы свелись к минусам, что до самостоятельности, наместники дальних провинций всегда отличались своеволием и прихотливостью, и в Приморье в 90-е шло испытание авторитарной модели. Так говорят критики, а сторонники из грамотных вспоминают Хью Лонга (Вилли Старка из романа «Вся королевская рать»). Однако от Лонга, авторитарного губернатора Луизианы 30-х годов, дружно осужденного американской историей, остались великолепные до сего дня мосты и дороги. Владивостокские дороги и улицы лучше не описывать и еще лучше не испытывать.
      На улицах, заполненных отличными японскими машинами, не работает один светофор, другой, третий… Веерные отключения электричества. Знакомый профессор пожаловался, что за полгода не прочел ни одной книги: с семи до полуночи дома темно.
      На земле, набитой углем, где десятки тысяч кормились только вокруг шахт, — это приговор моногородам. Таким, как Артем, — неожиданно зеленый, улицы уходят в сопки, дворы в поле, развешанное белье мешается с листвой. Свежим серебром подкрашен Ленин, бронзой — Дзержинский. На столбах объявления о чудо-носках, «уменьшающих потливость в два и более раза», как измерили? Рациональная жизнь — где-то там, может быть, в Москве или еще дальше. Неправда, дальше всего — как раз Москва. Дрейф идет, материк в дымке за кормой. Между Большой землей и Великим океаном — таковы координаты этой окраины тверди.
      Когда-то, при Екатерине, задумали праздник с участием всех народов империи, которые должны были в национальных костюмах с образцами искусства и ремесел собраться на торжество в столице. Камчадалы опоздали на три года.
      На Дальнем Востоке все не так: русский человек в корейских кроссовках ездит на японской машине и даже ест то, что до Урала едой никогда не считалось. Во Владивостоке — встреча со знакомой журналисткой-француженкой Вирджини: «В ресторане дают очень вкусное растение. Ты обязательно должен попробовать. Все время забываю название, похоже на прапорщик». Папоротник срезают и сразу солят, иначе он дубеет, потом отмачивают и жарят или тушат: изумительный грибной вкус. Свинина с папоротником есть в каждой столовой Приморья и Сахалина, даже когда нет больше ничего. На Дальнем Востоке все не так: чужое, нерусское здесь близко, ощутимо, привычно. Тут, в отличие от других мест провинциальной России, где проще именоваться москвичом, чтобы зря не смущать умы, легко говорить правду о своем американском гражданстве. Иностранец — фигура обыденная, лишенная мифологичности. Оно и спокойнее: не нести ответственности за Москву, окутанную домыслами, вымыслами, неприязнью, подозрительностью, завистью, ненавистью.
      Слово «Москва» спокойно не могли слышать артемские шахтеры. Большинство из них сидели дома: это не забастовка, просто добыча сокращена. Бастовать пытались не раз, но выходит накладно: нужно иметь тылы — хорошую зарплату жены или большие запасы. Бастовать может только человек обеспеченный. Шахтеры дома и строят планы: «Взять ружье это долбанное — и всех к стенке». Первым делом директора, потом президента и прочие московские власти, губернатора и, разумеется, китайцев, которые наживаются.
      Ксенофобия — один из лейтмотивов окраины империи. Стармех сухогруза в Хабаровском порту сказал: «Всё, Амур больше не наш. Амур — китайский». Век назад Чехов записал: «На двух лодках несутся к нам какие-то странные существа, вопят на непонятном языке… Это они (гиляки, то есть нивхи. — П.В.) хотят продать нам битых гусей, — объясняет кто-то». Теперь к российским судам на пути от Благовещенска до Хабаровска несутся на лодках с правого берега китайцы, хотят продать небитый козырь розничной торговли: мануфактуру. «А мы их баграми в воду! Смехота!» — рассказывал стармех.
      На северо-западе Приморского края, в Пограничном районе — станция Гродеково. железнодорожный переход Китай-Россия. Желтоватое здание с лепниной окружено автобусами, машинами и толпой — ждут поезда из Суфуньхэ, который из деревянного поселка стал городом с большими кирпичными домами, разбогатев на челночной торговле с Россией. Когда поезд прибывает, кажется, что переселяется огромный казенный приют. Неразличима джинсовая униформа пассажиров, у всех в руках абсолютно одинаковые сумки — гигантские, в бело-серую полоску, набитые куртками, теми же джинсами, бельем и всем прочим ширпотребом, который заполняет рынки дальневосточных городов, а отсюда китайский импорт расходится по стране.
      Власти единодушно против китайского засилья — так это называется тут. Губернатор Приморья произносит гордо: «От Китая нам не надо ни-че-го. Мы форпост России». Форпост, что дальше? Имперская чистопородность? Оксюморон. Имперская исключительность? В ходе операции «Иностранец» китайских граждан без видов на жительство и без лицензий на торговлю депортируют через границу. Китайцы любят, хотят и умеют торговать, противопоставить им, кроме силы, — нечего. Хороши или плохи китайские вещи, но это единственный недорогой способ выглядеть пристойно. У меня на полке стоит маленькая деревянная лошадь с канареечной гривой, купленная в припадке помешательства в Уссурийске. Сагитировала Вирджини: «Я везде в мире покупаю товары местного производства. Это есть сувенир. Другой товар я здесь не видела — только эта лошадь».

О ГОСУДАРСТВЕ КОЧЕВНИКОВ

      Все говорят: империя, империя. Ото всех слышал про нее, а сам ни разу не видел. Как Веничка — Кремля. Странно: я родился и вырос на окраине великой державы, окраине, цивилизованной настолько, что ей завидовал центр; учился в столице, откуда родом был отец; из глухого экзотического угла вышла моя мать. Я принадлежал одновременно к коренной нации державы и к ее противоречивому меньшинству. Кажется, достаточно точек зрения, чтобы построить график империи. Но понятие оставалось умозрительным для рижанина, закончившего московский институт, сына русской из ушедших в Туркмению молокан и москвича-еврея. Не обнаружилось империи и за два года в составе наиболее имперского из сословий — армии. Какая-то национальная специфика присутствовала: сержантами обычно были украинцы и литовцы. Но в Нью-Йорке овощами торгуют корейцы, а газетами — индийцы, и обобщения рискованны. Нам говорили об опасностях с Запада и Востока, где в унисон бряцают оружием, по определению замполита, «гитлеровские недобитки и желтозубые манчижуры». Однажды я заглянул вечером в ленинскую комнату, где перед нашим ротным ползал по огромной карте Европы полковой художник Саша Чурсин. Ротный учился заочно и делал курсовую работу. Саша нарисовал красную стрелу через континент и, не поднимаясь с четверенек, спросил: «На Брюссель сколько, товарищ майор?» Ротный прищурился и, махнув рукой, сказал: «Пиши, Чурсин, — полторы мегатонны». Какая-то ненастоящая была у нас империя.
      Я пробовал искать настоящую в книжках. Однако там попадалось: «Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях, / Чтоб от Японии до Англии/ Сияла Родина моя» — задорная нелепица одаренных бестолковых юношей. Была еще империя Бродского — хаотичная («ералаш перерос в бардак»), распадающаяся, унылая, не похожая на Рим и Британию. Такую не воспоет Вергилий, такая не вдохновит Киплинга.
      Попытки акций имперского свойства происходили на глазах — Афганистан и Чечня.
      О Чечне еще не написано ничего значительного. Об Афгане — самой долгой в советской истории войне — есть повести, рассказы, фильмы. Есть документальный текст: высказывания участников. Такой жанр распространен на Западе (oral history, устная история), почти не встречается в русской словесности, но в лучшем виде представлен «Цинковыми мальчиками» Светланы Алексиевич. В книге много страшного, иногда невыносимо. Однако кошмары войны, всюду питающей садизм — взрезанные животы, выколотые глаза, коллекции засушенных ушей, — не несут специфики. На войне ужасен человек, вне национальной или государственной принадлежности. Специфика — в уникальном образе завоевателя.
      «Рожок патронов за косметический набор — тушь, пудра, тени для любимой девушки… В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах не досчитывались кружек, табуреток, молотков».
      «Знакомые встречают: „Дубленку привез? Магнитофон японский привез? Ничего не привез… Разве ты не был в Афганистане?“»
      «Зеленки обыкновенной не было. Добывали трофейное, импортное… Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный… У убитых наемников забирали куртки, кепки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как и с трусами был дефицит».
      В Чечне я видал таких имперцев, с их трофеями: транзистор, электробритва, флакон духов.
      Встречались ли в мировой истории подобные имперские завоеватели? Афганские и индийские британцы Киплинга были безжалостны и суперменски хвастливы — это похоже: «Тогда я взял у одного томми винтовку и снял его со второго выстрела. — Боже мой! И что вы после этого ощущали? — Жажду. Кроме того, мне захотелось курить». Но при этом они были исполнены гордого — или кичливого, зависит от точки зрения, — сознания цивилизаторской миссии: они несли азиатам дороги, мосты, керосиновые лампы и «огненные повозки» — поезда. Немыслимо представить, что, сняв с убитого врага трусы, можно написать «Несите бремя белых, / сумейте все стерпеть, / сумейте даже гордость / и стыд преодолеть, / придайте твердость камня / всем сказанным словам, / отдайте им все то, что / служило б с пользой вам».
      Тут наоборот: отнимем у них все то, что на пользу нам, а нам на пользу всё, потому что у нас нет ничего. Ничего, кроме империи, которую никак не обнаружить.
      «Наши мальчики умирали за три рубля в месяц» — это бремя белого человека? В Чечне платили больше: за полтора месяца крови, грязи и страха можно было заработать на кожаную куртку.
      Таких завоевателей не бывало. Высокую крито-микенскую культуру смели с лица земли темные доряне, изысканных греков убрали из истории грубые македонцы, изощренный эллинизм пал под натиском сурового Рима, великий Рим уничтожили дикие вестготы. Но варварские удары наносились по центрам, оплотам, а ведь не Альпы преодолели войска в декабре 79-го, а Гиндукуш. Целью были не Аппалачи, а Кандагарское нагорье, не процветающий сегодняшний «Рим», а задворки третьего мира. То же — в декабре 94-го: Грозный был провинциальным городом, и только. Куприн попрекал Киплинга Англией, которая давит мир «во имя своей славы, богатства и могущества». Где хоть один этих мотивов в имперской политике Москвы? Из всей славы — театральный проход генерала Громова по термезскому мосту, в Чечне не было и того. Из могущества — политические провалы. Из богатства — второсортное барахло не из Лос-Анджелеса и Парижа, а из Джалал-Абада и Самашек. Все-таки ненастоящая империя.
      Ненастоящая — да, но какая?
      Смущает постоянный фактор климата и погоды в советско-российских хозяйственных делах — судьбоносное воздействие температуры, влажности и направления ветра. Если же учесть, что речь идет о стране, занимавшей шестую и занимающей седьмую часть суши во всех природных поясах, то приходится перенести климатический фактор из физической географии в социальную психологию.
      Увлажнение почв, засушливые весны, летние дожди, разливы рек, заморозки и оттепели — все это меняет поведение народов неполной оседлости, чуждых цивилизации и близких самой природе, готовых отреагировать на внешние перемены передвижением в пространстве — подобно ветру или речному потоку. «Физические законы, — пишет историк Фернан Бродель, — толкают кочевников когда на запад, когда на восток, в зависимости от того, где встречает меньше сопротивления их взрывчатое существование». Завоевание пространств характерно для всей российской истории: запас земель во все стороны (с кем хочет, с тем и граничит) позволял положиться на экстенсивный принцип хозяйствования. Если своя земля не родит — можно найти другую. Наше время дало яркие примеры покорения целины сельскозяйственной в конце 50 — начале 60-х (Казахстан) и целины политической в конце 70-80-х (Афганистан). Снова умом Россию не понять, если не ввести иррациональную поправку на психологию кочевника. Характеристики кочевых народов, данные Львом Гумилевым, очень знакомы: коллективная ответственность, жертвенный патриотизм, миссионерство, отстаивание самобытности, неприятие «людей длинной воли» (инакомыслящих), минимум мотивов экономической выгоды, стремление к переустройству мира. В отношениях с соседями — «отрицательная комплиментарность»: называется «я тебя заставлю быть счастливым» (Венгрию, Чехословакию, Афганистан, Чечню). Ключевский называл периоды российской истории «привалами» и «стоянками», писал о «птичьих перелетах из края в край», резюмируя: «История России есть история страны, которая колонизуется». И еще: «Так переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты». В такой связи — разработка любых ресурсов до полного истощения, фетишизация неощутимой духовности, презрение к осязаемой материальности, романтизация бродяжничества, бесконечные дорожные песни, избушка на курьих ножках, зависимость от стихий, агрессивное противопоставление ценностей культуры достижениям цивилизации, легкость вмешательства в соседские дела, размытость всех и всяческих границ — государственных, правовых, моральных.
      Завоеватель-кочевник нападает в силу вековых инстинктов, каким бы убедительным ни казался ему конкретный повод. В этом смысле случай с Афганистаном лабораторно чистый: безнадежно бессмысленный. Кочевая психология восстает против оседлой основательности других, каков бы ни был их достаток: будь то свинарь-кооператор, чех с холодным пивом, афганец в китайских штанах или чеченец в кирпичном доме. У кочевника нет того, что есть у оседлых народов, не потому что он хуже, а потому что он — другой. Он и не может стать оседлым, так как оседают на землю, а земли у него нет. Она — ничья. Так он к земле и относится. И земля — к нему. Понятно, почему все говорят: империя, империя. Ото всех слышали про нее, а сами ни разу не видели. Ее и нельзя увидеть просто так, а только ощутить на своей шкуре: она возникает внезапно, из-за дальнего горизонта «земли незнаемой», как называли в летописях степь, всадником на быстрой лохматой лошади — разительный анахронизм на стыке тысячелетий. Империя кочевников.

НА РАЗНОМ ОСТРОВЕ

      На Сахалине обычная буханка называется «Хлеб островной». Дальнейшие рассуждения поневоле окажутся развитием торговой метафоры, включая то, что буханок не всегда и не во всех местах острова хватает, что хлеб здесь дороже, чем на материке, что остатки горделивой исключительности сохраняются лишь в названиях.
      Южно-Сахалинск в разговорном обиходе именуется «Южный», так что неизбежно возникает ощущение курорта. «Чехов-центр», название драмтеатра — современное, динамичное, американизированное. Но огромный портрет на фасаде — в духе 60-х: Чехов не то Луначарский, не то даже Дзержинский. Придорожная забегаловка на Холмской трассе — «Доктор Живаго». Ресторан «Мастер и Маргарита» на улице Ленина. Продуктовая палатка «Есенин». Ларек с выставкой японских презервативов — «Айвенго». Как-то надо украшать жизнь.
      Сахалинские надбавки сведены на нет, цены удвоены и утроены. Отрыв от Большой земли обусловлен географией: товары едут в вагонах до Хабаровска, там перегружаются на суда типа «река-море» и плывут в Холмск, Корсаков, Москальво. В амурском затоне у Хабаровского порта ржавеют ненужные корабли. Из экономии каждый второй фонарь на бакенах по Амуру отключен. Это как если бы в городе отключили на улицах светофоры — впрочем, во Владивостоке так и поступают. Символов множество: до безвкусия, не увлечься бы. Сахалин окружен севшими на мель кораблями. Годами стоит средний траулер напротив дачного поселка Третья Падь под Корсаковом — нет денег снять. Да уже и смысла нет: все мало-мальски ценное срезано, спилено, сорвано местными жителями. Когда застревает торговое судно — и вовсе праздник. Булгаковский профессор Преображенский дал формулу разрухи в переломные моменты истории: «Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза… в уборной начнется разруха». В промахе мимо унитаза не признается никто, действует единое правило государственной ответственности.
      Гостиница «Амур» в Хабаровске. Платяной шкаф таков, что пиджак может висеть только анфас Стена покрыта тараканами, горячей воды нет, а утром нет и холодной. Администраторша в ответ на жалобы мягко говорит: «Да, конечно, большие неудобства. Но вы же знаете, что у нас за страна». Классический аргумент и надежная индульгенция. В учреждении спрашиваешь: «Что ж вы бумажку выдаете на втором этаже, подписываете на первом, а печать ставите на третьем, и всюду ходите со мной сами. Может, лучше свести все воедино? — Правильно, но вы же знаете, как у нас все делается». В аэропорту «Багаж я сдал в старом здании, а с доплатой за перевес должен идти километр с лишним в новый корпус, — Да, очень непродуманно, но вы ведь понимаете, как у нас все в стране» Трудно отвыкнуть красиво чувствовать. В начале 90-х в московском ресторане на скромный вопрос: «А масла у вас нельзя попросить?» дали эпический ответ: "В стране масла нет!»
      Вот где, а не в чеченской бойне и не в возне за Черноморский флот по-настоящему проявляется имперское сознание. Дух империи — не в баллистических межконтинентальных ракетах, а в уверенном отождествлении себя со страной.
      Еще: в привычке к заботе и опеке. С утра в гостинице зарядка по радиоточке. Прежде она шла со слабоумным оптимизмом в духе комсомольских песен, теперь интонация доверительно-агрессивная: «Отойдите от стула!», «Боли в суставах чувствуете? Немедленно прекратите наклоны!», «Нужна гимнастическая палка длиной девяносто-сто сантиметров, из дерева или пластмассы. Если нет, завтра же купите!» Все обдумано и учтено, как в телерепортаже с Волги: «Отцы города заботятся не только о современных жилищах, но и о своеобразии исторического облика города, о том, что отличает Астрахань от Венеции». Вот и ладно, а то раньше путаница была. О севере Сахалина Чехов написал: «Верхняя треть острова по своим климатическим и почвенным условиям совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…». Там, в селе Некрасовка Охинского района, явлен образец государственного патернализма. В Некрасовке тысяча триста жителей, половина — нивхи. Нивхских родовых хозяйств — двадцать три, по четыре-пять человек в каждом: без дорог, без электричества, с единственным, по сути, блюдом круглый год — юколой, сушеной без соли кетой, которую макают в нерпичий жир. Я пробовал юколу и нерпу в гостях у старейшей нивхи Сахалина — семидесятипятилетней Найчук: кулинарный мир это блюдо не завоюет. Другое дело, интернат в Некрасовке: нарядный ужин — пюре, помидоры из банки, жареная горбуша. Тепло и уютно. Через интернат проходят все нивхские дети. Посланные на учебу в большой мир, интернатские выпускники неизменно и скоро возвращаются обратно, не выдержав неведомой им самостоятельной жизни. А здесь со взрослыми происходит то, что лаконично определил двадцатилетний Дима на улице Некрасовки: «Мы как живем? Грязь и пьянь».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22