Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 22)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


ГАЗЕТА

      После армии, где у меня была интеллигентная профессия, размеренный режим, культурные друзья, с переходом к штатской форме одежды снова возникли плебейские работы, беспутная жизнь, неприкаянные приятели. Короткие необременительные романы с веселыми непритязательными девушками, которые при виде портвейна не просили чего-нибудь поприличнее и мирились с бытовыми неудобствами интима. Согласно тогдашнему этикету, принято было водить объекты ухаживания в филармонию на клавесин или в Домский собор на орган, где я тихо засыпал под токкаты, склонив голову на плечо спутницы: дольше задерживались те, кто не попрекал, безответственность этих отношений прекрасна и — поется в любимом романсе — «невозвратима, как юность моя». Я помню всех, всем безмерно благодарен за пережитое благодаря им незабываемое чувство легкости и свободы.
      Пока служил, наша семья перебралась в отдельную квартиру, ради чего пришлось сменить ар-нуво на блочный бетон, центр — на Кенгарагс, дальний микрорайон Московского форштадта. Дома я не появлялся долгими неделями, но как-то сломал палец на ноге и приехал в гипсе отлежаться. После первого испуга, убедившись, что пустяки, родители обрадовались. Тут раздался звонок, мать позвала: «Тебя женский голос».
      Через несколько минут я стал одеваться, отец печально сказал: «Непокобелим».
      Когда работал пожарным, семейный знакомый Илан Полоцк, популярный в Риге журналист из газеты «Советская молодежь», праздно предложил написать им что-нибудь. Я был неутомимый и беспечный читатель, но сам ни буквы не написал, кроме бездарных стихов на случай. От безделья попробовал — напечатали, еще раз, еще, потом пригласили на работу. Газета была по тем временам либеральная, ее знали и уважали за пределами Латвии. Допускались вещи вопиюще беспартийные, вроде статьи Соломона Волкова о восточных влияниях на творчество Иегуди Менухина: пример благотворности некоммерческой журналистики. (Второй пик «Молодежки» пришелся на конец 80-х, когда тираж перевалил за миллион, — газета стала одним из первых флагманов перестройки.)
      Печатался я много, интересуясь всем подряд, к тому же гонорарами удваивал зарплату. В «Советской молодежи» опубликовали нашу первую и единственную до эмиграции совместную байку с Сашей Генисом: о книге Валерия Попова «Нормальный ход», в 76-м. Как все рифмуется в жизни: первая наша публикация в перестроечной России была в «Звезде» о прозе Валерия Попова, в 89-м.
      «Молодежка» находилась в трехэтажном белом здании на улице Дзирнаву, за строительной площадкой гостиницы «Латвия», которую возводили лет пятнадцать: видно, там все трудились, как мы с Калачевым. Прежде в трехэтажке размещался публичный дом, что располагало к незатейливым шуткам. Обстановка в редакции была легкая, двери не закрывались. Приходили любопытные персонажи, травмированные то бытом, то любовью, то военным прошлым. Помню неправдоподобно худого латыша, который хотел непременно по-русски («русские тоже должны знать правду, это отвисит от вас!») напечатать воспоминания об отряде «лесных братьев», которые в Латвии еще до начала 50-х пускали под откос поезда. Наш гость уже отсидел в Сибири, вышел помешанным, сбивчиво и увлекательно рассказывал о борьбе с советскими оккупантами. Приходил и, наоборот, борец с оккупантами гитлеровскими, бывший партизан, детский писатель Петров-Тарханов. Ему охотно давали мелочь на вино, предвкушая рассказы. Возвратившись багровым и тихим, он садился в угол и вдруг начинал без предисловий, негромко, отрывисто, тревожно: «Иду в разведку. Справа парабеллум, слева парабеллум. На ремне нож. В карманах гранаты». «На каждом яйце!!!» — голос детского писателя взлетал до визга. Спад до шепота: «На опушке патруль. Трое. Подходят». Снова пронзительный вопль: «Ирррре документен!!!» И тихо, устало: «А я отвечаю — пошел ты на хер, захватчик». Собирались обычно в отделе культуры. В углу принимал молодые дарования литконсультант Сережа Галь. Как раз в его приемные часы мы начинали подтаскивать выпивку и закуску. Сережа, нервно оглядываясь, критиковал: «В ваших стихах не чувствуется пульса времени. Вы живете словно в безвоздушном пространстве. Вы сосредоточены на себе». У нас уже звенели стаканы, Галь бессвязно тараторил: «Говорите, лирика? При чем тут лирика? Лирика может быть и общественной, и гражданственной. А у вас сплошное колупание в собственной заднице! Все, идите!» Жалостливая Инга Зверева говорила: «Он повесится, тебя посадят».
      Царили добродушный цинизм и неуемное острословие, ни фразы без иронии. Многие хорошие слова были заняты и практически выведены из пристойного употребления. Компартия официально именовалась «ум, честь и совесть нашей эпохи», и ни в чем не повинные существительные «ум», «честь» и «совесть» стало невозможно без стыда или насмешки применить ни к чему и ни к кому.
      Сходным образом через четверть века, в стране уже менее идеологической, чем потребительской, хорошие слова опять стали исчезать, занятые в сфере коммерции. «Любовь», «преданность», «верность», «надежность», «чувствительность» — разошлись на стиральные порошки и подгузники. Кто может объяснить, что такое «пиво романтиков и мечтателей»? А когда на экране возникает слово «свобода», надо чуть подождать, разъяснение последует — «свобода от перхоти».
      В редакции «Молодежки» наблюдался характерный слой тогдашнего общества: тонкий, порядочный, неполноценный. Посмеиваясь, публиковали очерки на темы нравственности: надо ли обрезать страховочный трос, чтобы ценой жизни одного альпиниста спасти всю группу? Рецензию на крамольный спектакль начинали с выдержки из Брежнева. Повседневная речь пестрела цитатами из Ильфа и Петрова. Метафизика черпалась из «Мастера и Маргариты». На редакционной даче в Дзинтари, передавая по кругу машинописные копии, читали Солженицына. Рассуждали о Фолкнере и Маркесе, чтили Камю и Хемингуэя. Тепло улыбались при имени Экзюпери: один из моральных оплотов шестидесятничества.
      Сент-Экзюпери — не великий, не выдающийся писатель, просто неплохой, что немало. Но по сути он больше чем литератор — культовая фигура в романтическом ореоле не вполне человеческих обстоятельств бытия: жизнь провел в небе, смерть нашел в море. В читательском сознании Экзюпери и существовал то ли в немереных высотах, то ли в непроглядных глубинах — к таким культурным героям обращаются за заповедным знанием, ждут уроков и находят их
      Так советские люди 60-х, растерянные откровениями своей истории и политики, раскрыли Экзюпери. Сказка «Маленький принц», наивная и простенькая, могла бы пройти мимо душевной потребности, если б не фраза: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».
      Советские люди прочли эти слова на двадцать лет позже, чем они были написаны, — но как раз вовремя. Только-только начало приходить сознание, что преемственность необходима, что течение истории непрерывно и взаимосвязано, что зло всегда порождает зло, а добро иногда порождает добро. А тут решительно и впрямую: о том, что человек есть сумма поступков, а не помыслов, о невозможности одиночества, об ответственности за слова и дела — в семье, в обществе, в любви, в политике: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил».
      Телевидение мои коллеги презирали, советское кино, за редкими исключениями (Тарковский, Параджанов, панфиловское «Начало»), тоже. Кто-то съездил в Польшу, посмотрел там «Конформиста», потом три часа пересказывал фильм Бертолуччи в мелких подробностях. По молодости я стеснялся сказать, что едва не заснул на «Земляничной поляне», скучал на «Зеркале», что люблю комедии Леонида Гайдая. Смешное мне казалось верным, юмор — единственно возможным мировосприятием, эксцентрика — свободой.
      Герои славной гайдаевской тройки носили говорящие имена, по шутовским законам комедии — имена-перевертыши. Вечно садящийся в лужу Бывалый — олицетворение честной незащищенности: неизбежный удел личности в социуме. Балбес — воплощенный здравый смысл. Трус — мужество и стойкость, не подвластные ни обществу, ни государству. С этих троих можно было делать жизнь. Их фразы расходились квантами житейской мудрости не хуже Ильфа и Петрова. Реплика «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше» закодировала внятную философию, уводящую от туманного лозунга к повседневной заботе, от идеологии к жизни.
      Еще у всех троих было одно общее имя — свобода. Они появились на экране в то время, когда впервые приоткрылось многое из того, что распахнулось настежь через четверть века. Рефлекторная свобода той оттепели запечатлелась во многом: молодежной прозе, Театре на Таганке, интимной лирике, а отчетливее всего — в эксцентрике гайдаевского кино, где тройка Моргунов-Никулин-Вицин обладала тем, чего прежде не видали: пластикой свободного человека.
      Достоевский писал, что смех — «вернейшая проба души». Наша свобода начиналась со смеха.
      В «Молодежке» за три года я прошел через разные работы: выпускающий, корреспондент, зав.отделом информации, дослужился до зам.ответственного секретаря. С этой должности меня выгнали, когда заподозрили, что собираюсь эмигрировать. Поскольку такое вслух не проговаривалось, уволили по статье «несоответствие занимаемой должности», что было глупо: я числился «золотым пером», официально держал первое место в творческом соревновании. Я подал в суд.
      Зачем — для этого надо вспомнить атмосферу, настроения тех лет. Думаю, если бы жил в Москве или Ленинграде, никуда бы не уехал, занимался какой-нибудь инакомыслящей деятельностью. Но в Риге не было диссидентов сахаровского толка, лишь национальные, никаких хельсинских групп. Меня долго обуревали идеи, что надо оставаться и что-то делать с этой страной. Самому начинать — к этому был не готов; молод еще, а примкнуть не к кому. Так и вышло, что решил уехать. Никакого конкретного толчка: получилось, что эмигрировал, и получилось, что правильно. Меня не преследовали, не обижали, я просто хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хотел читать. Разбогатеть никогда не мечтал, не верил и сейчас не верю, что могу быть богат. Но мир увидел, а книжки не только прочитал, но некоторые и написал.
      Когда желание уехать стало известно в газете, меня выгнали. В духе времени я подал иск: мол, соблюдайте свои законы — такой существовал диссидентский лозунг. Суд устроили в редакции — выездной, показательный, предопределенный. Но я подготовился, как-то сопротивлялся, на каком-то этапе даже восстановился на работе. Потом, конечно, выгнали снова.
      Последние месяцы работал окномоем. Хотя боюсь высоты, работа мне нравилась совпадением усилий и результата. Было грязно — стало чисто: быстро и наглядно. Даже зарабатывал прилично.
      Параллельно шел редакторский факультет Московского полиграфического института, заочное отделение. На диво бессмысленное образование, но — полтора месяца весенней сессии, оплаченный отпуск, С братом и приятелем — мы учились вместе — приезжали в Москву, снимали квартиру, начиналась легкая беспечная жизнь. Я Москву знаю благодаря тем веснам, когда мы город исхаживали пешком, присаживаясь выпивать во дворах и скверах. Однокурсницы, провинциальные библиотекарши и редакторши, приезжали не только сдать экзамены, но и отдохнуть, в чем мы им активно помогали. Тема диплома поразительным образом аукнулась через двадцать три года — книжкой «Гений места». Еще через четыре — вот этой «Картой родины». Диплом был о жанре путешествия: словно готовился к отъезду, который произошел через полгода, в сентябре 77-го. До той поры, до фантастического маршрута Вена — Рим — Нью-Йорк, ничего, кроме трех-четырех союзных республик, не видел. Видно, глубоко сидело, потом проявилось. Лишнее подтверждение того, что жизни надо доверять. Случайного не бывает. Все, что нужно, — рифмуется.

РИГА-НЬЮ-ЙОРК

      У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.
      Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-тетки», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.
      В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано еще дома. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье». У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И, наконец, остановка „Кладбище“» Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.
      Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия: чужая страна — метафора своей. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.
      Хорошо помню, как увидел город впервые, приехав из аэропорта Кеннеди в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму — застывший залп, в который я всматривался, не понимая, зачем оказался здесь.
      И после, с многолетней легкостью называя этот город домом, переживал Нью-Йорк ежедневно с трепетом и восторгом. Наверное, в нем нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, — другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно ощущать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк — явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь. Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» за стеной кричал сумасшедший: «БопЧ \уопу!» Я его вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться — все значения сверены по словарю.
      Мне было несложно следовать предписанию «БопЧ \уопу!»: нью-йоркская жизнь началась удачно. Через две недели после приезда я работал в «Новом русском слове» — ежедневной газете, бесперебойно выходящей с 1910 года (на два года старше «Правды»). Туда попал, как в «Советскую молодежь»: напечатал две статьи — пригласили в штат.
      Позже газета заняла на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. А на 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» заместил старую четырехэтажку, едва тянувшую на этюд. Низ занимал книжный магазин Николая Николаевича Мартьянова, георгиевского кавалера и левого эсера, стрелявшего в Ленина. На четвертый этаж, в редакцию, я пришел зимой 78-го.
      Главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, работал в парижских «Последних новостях» у Милюкова, служил секретарем Бунина. В газете, где я провел два года, не было человека подвижнее Седых, 1902 года рождения. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к 60-летию Солженицына, имена Шукшина и Искандера узнал от меня. На уговоры посмотреть фильм Тарковского ответил «Голубчик, я последний раз был в синема в 46-м году».
      Такие отсылы к прошлому впечатляли человека только что из другого мира. Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил, откуда. Я ответил. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего».
      Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было стандартным названием языка, который третья волна привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы. Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с газетой «Новый американец», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением. Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.
      Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России, без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Третья волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.
      Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на хуй».
      Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается, как юность. Мы были либералы, не хотели разделять безоглядный антисоветизм, попытались создать в эмиграции то, что именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть краткости нашего существования, и еще — в молодости, которая прекрасна, но преходяща.
      Огромный пласт воспоминаний лежит между Гудзоном и Ист-Ривер. Главные встречи: с женой, с Довлатовым, с Бродским. Множество диковинных знакомых, которых я еще опишу, когда подойдет время настоящих мемуаров. Попадались безумцы, но больше чудаки и эксцентрики, которых вынесла сюда центробежная сила империи. Эмигрант по определению социально активен, и его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но этот особый город — как весь стремительный и неуловимый большой Нью-Йорк — ускользает, не дается охвату и описанию. Ничего яркого и основательного не сказано даже про Брайтон-Бич. Как-то мы с Сашей Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры — так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Чикагский поэт Наум СагаловскиЙ прислал стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам — и дайм, и никель. / Я лично думаю одно: / не Бабель нужен, а Деникин, / ну в крайнем случае, Махно».
      Эмигрант стыдится своей малой Америки, а большая ему часто чужда и не нужна практически (на том же Брайтоне можно прожить десятилетия, не зная слова по-английски, как в советской Риге без латышского). Так создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку.
      Этот небывалый город обходил даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивал и присваивал все попадавшее в поле его внимания. Если говорить о географии, то целый мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекал, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встроив в него свою гостиную, столовую, спальню, но не кабинет. При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума». Птички Божий, птички-птеродактили, мы в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем эго по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.
      Нет Нью-Йорка в русской словесности, и теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае перестает быть обшей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та, и другая. Соблазны соборности подверглись испытанию и в империи, а еще раньше — тут, в великом городе, на дальней окраине русской культуры.
      Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой географической долготы вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность и доказывать его никому не надо, менее всего — себе.
      Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. В том и величие Нью-Йорка, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.
      В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом (в том числе с родиной!) рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а новым адресом.

О ЛЮБВИ И УВАЖЕНИИ

      Они все время спрашивают: «Не думаете ли вернуться в Россию?» За много лет приспособился отвечать. Примерно так: этот вопрос был актуален в ситуации несвободы, в двуполярном мире, а теперь, когда сел и полетел, — какая разница, откуда и куда.
      Но все спрашивают. Часто — будь то интервью или просто разговор с новым знакомым. Отвечаешь почти машинально: «Этот вопрос был актуален…». Тут и приходит осознание: раз спрашивают, значит, то и имеют в виду. Значит, важно, откуда и куда у тебя самолетный билет. Это ты возомнил о свободе-несвободе, а они — нет, то есть тоже возомнили, но по-другому. Называется «свой путь».
      Есть, конечно, соблазн сбросить все на материальную сторону дела — но не получается: спрашивают и те, кто куда лучше тебя одевается, изысканнее ест и шире путешествует. Для тебя Мальдивы — точка на карте, а у него там мобильник не включился, такая досада.
      «Я родину люблю», — говорят персонажи, актеры, писатели, политики. В этом, что ли, дело? Так и я люблю. Как это у Сергея Гандлевского:
 
… Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь
Это гиблое время и Богом забытое место.
 
      Еще сердечно привязан к Италии — больше всего, и к Штатам, и к Норвегии, и к Голландии. Может, тут разгадка? Нет печки, от которой положено плясать. Потеря? Да, потеря. Главная — утрата стихии языка, когда, по слову поэта, «словарь шумит на перекрестке». За тем и берешь билет. Но и обратный — тоже. Потому что одной любовью жить не получается, это по молодости можно, по подростковости. С годами отношения с миром устанавливаются — вне зависимости от твоего желания и намерений — по другой шкале, по шкале общежития и взаимоуважения. В Италии ценишь умение извлекать смысл жизни из каждого дня, в Штатах — разумность и удобную организованность, в Норвегии — красивое благородство, в Голландии — внятное достоинство. Родину уважать очень трудно, не получается. Любовь — другое дело, она дается без усилий. Она просто есть.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22