Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 18)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В Ашхабаде с первых минут становилось ясно, что здешний начальник сомнений не ведает. Поселившись в гостинице «Туркменистан», я распахнул шторы и обмер. До неба возносилась башня, увенчанная золоченой статуей Туркменбаши под развернутым золотым же знаменем — семидесятипятиметровая Арка нейтралитета. Сверкающий президент делает полный оборот кругом за двадцать четыре часа, дублируя таким образом солнце и даже превосходя его, потому что солнце может быть спрятано за тучами, а он — нет. Железобетонная башня покоится на трех широких опорах, высокие кабинки ползут по лапам треноги вверх, к первой площадке с безалкогольным кондитерским баром. Дальше лифт поднимает на террасу обозрения, откуда виден весь город.
      У подножия Арки нейтралитета — центр столицы нейтрального государства с длинной, клетчато выложенной аллеей, голубыми бассейнами причудливой формы, фонтанами, президентским дворцом под золотым куполом, мемориалом жертв землетрясения с огромной скульптурой быка, вздевшего на рога треснувший земной шар, парком, где на скамейках, как птицы, сидят на корточках горожане мужского пола.
      Женский пол прогуливается вдоль под внимательными взглядами. Правильно — внимательными и восхищенными.
      Президент постановил, что иностранцы, вступающие в брак с туркменскими гражданами, обязаны заплатить крупную сумму денег государству. Крупная сумма — пятьдесят тысяч долларов. С учетом среднего заработка в стране на такой одноразовый государственный калым средний туркмен может прожить сто тридцать девять лет. Столько не живут даже в горах Копет-Дага. Опасения Туркменбаши отчасти можно понять: туркменские женщины поразительно красивы. Может быть, мужчины тоже, но на мужчин я не слишком обращал внимание. Женщины — действительно, прекрасные цветы из восточных сказок. Банальная метафора оправдана платьями туркменок. Они длинные, по щиколотку, иногда с разрезом — единственная уступка современности. Только одноцветные: алые, зеленые, синие, бордовые — непременно яркие. Панбархат привозится из Ирана, еще лучше — из эмиратов, гладкий дороже, чем набивной. На груди — чаще всего продольная вышивка. Вечер за вечером я выходил на аллею к подножию Арки нейтралитета, располагался рядом с мужиками, на корточках обсевшими парковые скамейки, часами любовался красотой лиц, минималистской прелестью платьев, никогда не приедающейся, несмотря на однообразие. Такое платье обычно бывает одно на всю жизнь, поскольку обходится долларов в четыреста-пятьсот: отрез примерно триста, шитье — пятьдесят, вышивка — до ста. Продолжим арифметику: на государственный калым можно купить сто — сто двадцать таких платьев. Столько не держат даже в богатейших семьях Ашхабада.
      Арифметика не работает. Работает идеология. Пятьдесят тысяч — немалые деньги в любой стране, и можно подозревать, что туркменская красота в глазах иностранных женихов и невест изрядно поблекла. Что и укладывается в ту задачу, которую Туркменбаши успешно решает все годы своего правления: как закрыться от внешнего мира, как сделать так, чтобы страна осталась на корточках.
      «Почему мы должны создавать оперные произведения по европейским нормам и стандартам? И почему европейцы не стараются подражать туркменскому искусству и перенимать его?.. Голоса наших оперных певцов не хуже их», — говорил президент на встрече с театральными работниками. Отчет об этом я с увлечением читал в газете «Нейтральный Туркменистан». Там было и о балете: «Если людям не нравится, когда выходят на сцену в такой одежде, то кому и для чего нужно такое искусство? Выходите на сцену в туркменском халате и туркменском платье, может быть, тогда найдется зритель и для ваших балетных спектаклей… Но надо признать, что балет не подходит для туркмен».
      И о драме: «Не нужно думать, что если вы сыграли Мольера, то достигли вершины мастерства. Конечно, в Европе и Мольер, и Шекспир имеют большую славу… Нам необходимо научиться показывать миру свое и доказывать, что наши спектакли ничуть не хуже их».
      Президент сказал: «Одна-единственная фраза Гамлета облетела весь мир. Что, наши не могут придумать такие слова?» Придумали. На том газетном месте, где раньше писали «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», значится: «Туркменистан, отчизна любимая, край родимый мой, и в мыслях, и сердцем я всегда с тобой. За малейшее зло, причиненное тебе, да отнимется рука моя. За малейший навет на тебя да обессилеет язык мой. В час измены родине, президенту, священному стягу твоему да прервется дыханье мое». Утверждено в качестве Национальной клятвы 26 декабря 1994 года. Каждое утро я включал телевизор и слышал в семь утра по обоим каналам: «Мертебе мукамын динле, Ватаным!» («Слушай и внимай, Родина!») — с художественным видеорядом славословий. И дальше, по ходу любой передачи, хоть бы о животных, в правом верхнем углу телевизора светился золотой профиль Туркменбаши.
      Президент — хочешь не хочешь — становится близким даже случайному приезжему. В Ашхабаде нет учреждения — будь то сапожная мастерская или министерство иностранных дел — без портрета на фасаде. Улыбающийся Туркменбаши висел за углом от моей гостиницы над неоновой вывеской «Night club». Различаются размеры, ракурс и цвет волос: чаще президент седой, но попадается и брюнет, какой-то политико-парикмахерский недосмотр.
      В целом же бдительность высока. Я прогуливался по городу, снимая то диковинный памятник Ленину на постаменте в виде майоликового ковра с вытканной по камню надписью «Ленинизм — путь к раскрепощению народов Востока», то настоящий ковер с изображением семьи Туркменбаши в Государственном ковровом музее, то здание госархива с барельефами Эрнста Неизвестного, то нежно-розовую цистерну «Морс», то казино «Флорида», то мангалы с бараньими и осетровыми шашлыками в квартале проституток, круглосуточно дежурящих в ожидании дальнобойщиков. Непрерывно пополнялась моя коллекция президентской иконографии на городских фасадах, как вдруг подошли два лейтенанта: «Отдайте пленку. Вы сфотографировали здание Комитета национальной безопасности, это запрещено». Здание без вывески, граница на замке, так я лишился самого жизнерадостного портрета. Не дремлет Комитет. В середине 90-х затеяли издавать книгу «Старый Ашхабад», а вышла из печати — «Страна Туркменбаши».
      Покрыв собою пространство, президент взялся покорять время. В 2002-м в Туркмении переименовали месяцы и дни недели. Месяц январь стал месяцем туркменбаши, апрель назван по Дню матери, который празднуется в день рождения матери президента, сентябрь — по заглавию написанной им книги. Французская революция со своими брюмерами и жерминалями посрамлена: о днях недели якобинцы не побеспокоились. Такой радикальной реформы календаря история не знала, очередь за новым летосчислением. Политологи любят говорить о том, как преуспела советская власть в Средней Азии, совместив свои тоталитарные амбиции с традициями восточных сатрапий. В случае Туркмении следует говорить об особом успехе: кочевники-туркмены, разрозненные по племенам, в отличие от своих соседей, не знали четкой «вертикали власти», не испытали единоличного ханского правления. Тем не менее именно здесь, на руинах имперской окраины, возникло наиболее авторитарное из новообразованных государств (газета «Ватан»: «Те, кто не поддерживает идеологию Туркменбаши, не имеют права называться людьми…»). Здесь задача «воспитания нового человека» была решена впечатляюще. Новый человек заполнил страну портретами в таком количестве, что говорить о страхе не приходится: это страшнее, это любовь.
      Подлетая к Ашхабаду, отмечаешь современные осьминожьи очертания аэропорта имени Туркменбаши — с торчащими в разные стороны трубами для перехода из самолета в здание. Однако выходишь почему-то на летное поле и поднимаешься по лестнице пешком. Трубы построены, но кончаются глухим тупиком. Аэропорт — муляж для взгляда сверху и фотографий. Муляж — государство, не знающее забот, кроме прославления начальства и борьбы с его врагами, пока бьет из земли природный газ (так экономика России держится, покуда в мире нужна нефть). Президент — муляж, точнее, миллионы развешанных по фасадам муляжей. При этом самолеты летают, президент правит, страна живет, ежевечерне выводя на зеленые аллеи под Аркой нейтралитета ослепительных красавиц в иранском панбархате. Так бывает, так бывало в истории, вопрос — надолго ли.
      Надежды найти в этой стране следы своих становилось все меньше. Один лишь оплот незыблем, хоть и переименован.
      Почетное ответвление нашей семьи: Туркменский институт глазных болезней на улице Сейди, дом 32. Его основал в 32-м муж старшей сестры моей матери, тети Любы, — Константин Иванович Цыкуленко, приглашенный в Туркмению из Одессы. Дядя стал первым директором института, который тогда назывался неблагозвучно — Трахоматозный. Сейчас память о Цыкуленко — в старых фотографиях на стендах второго этажа, а само учреждение носит имя другого человека — Сары Каранова, чье имя звучит более уместно в суверенном государстве.
      Сорок семь Семеновых обнаружились в телефонной книге Ашхабада. Большинство просто однофамильцы: наша фамилия едва ли не четвертая среди русских по частоте, после триады Иванов-Петров-Сидоров. Остался бы предок Ивинским — другое дело. Призналась своей только Анна Ивановна Семенова на тихом одноэтажном бульваре Карла Либкнехта. Работает контролером на турецкой фабрике, получает хорошо — триста пятьдесят тысяч манат, выше среднего. Посидели, повычисляли родню, я записал ненадежные адреса в других среднеазиатских республиках. Все-таки давно это было, слишком много случилось землетрясений XX века — революция, террор, война, ночь с 5 на 6 октября, распад империи. Семеновская Туркмения замкнулась между Копет-Дагом и Каракумами, тупиковым отрезком от Первомайского до Либкнехта.

СУДЬБА БАРАБАНЩИКА

      Русских в Средней Азии называют европейцами. Кажется, это единственное такое место в мире. «Дочка встречается с хорошим парнем, местный, европеец».
      Присутствие Европы в Ташкенте стало еще ощутимее после землетрясения 1966 года, когда город решительно изменился не только архитектурно, но и социально. На всесоюзную стройку эшелонами приезжали люмпены и деклассанты, тесня коренных жителей за стены их безоконных чувалов, а тех, кто вышел оттуда в современную жизнь, заставляя еще больше замкнуться в городских условных крепостях — кварталах, которые тут называются махалля. Наследие древних городов Востока, только сложенное нынче из бетонных блоков, махалля есть незарегистрированная единица общественной жизни, существующая по собственным законам (как куартьере в Италии, рудимент средневековой городской цивилизации): свои правила поведения, этикет, кодекс одежды, праздники, общие радости, общее горе. Понятно, что этого в Ташкенте все меньше: Европа наступает.
      Да кто только не наступал лишь в советское время. В Узбекистан ссылали немцев, корейцев, турок-месхетинцев, чеченцев, крымских татар. Активный протест вроде не вяжется с национальным характером, но даже тут после 66-го прошли скромные демонстрации с лозунгами: «Татары в Казань, русские в Рязань!» Впрочем, Ташкент и до землетрясения уже был настоящим мегаполисом, одной Москве уступая в бешеной мешанине народов и рас. Все началось столетием раньше. Город взяли войска генерала Черняева в 1865-м, а через два года возникло Туркестанское губернаторство во главе с генералом фон Кауфманом — со столицей в Ташкенте.
      История не слишком давняя, но реальная. Попавший в эти края новичок едва ли не каждый день слышит расхожий сарказм: «Мы русским благодарны. Русские нас научили трем вещам: пить водку, ругаться матом и ссать стоя».

РОДИТЕЛЬСКИЙ ВТОРНИК В ТАШКЕНТЕ

      Русские ощущали себя здесь естественно. Для моей двоюродной сестры Лены, прожившей в Ташкенте всю жизнь, этот город — натуральная среда обитания. Таким был Ташкент для моей матери — и потому что она закончила здесь медицинский институт, и потому что тут жила ее сестра, тетя Надя, а последние свои годы их мать — моя бабка. Обе они похоронены на большом кладбище Боткина, где каждый год после Пасхи, на Радуницу, во вторник Фоминой недели, собирается на поминание умерших русский Ташкент.
      Роскошные надгробья на Боткина — армянские: черный мрамор, вертикальные плиты с портретами в рост, узорные кованые ограды. Русские могилы скромнее, под стать кладбищенскому храму — небольшому, белому с голубыми изразцами. В родительский день сюда приходят тысячи, размещаясь по аллейкам на лавочках возле своих покойников с привычным вагонным набором: водка, вареная курица, крутые яйца, зеленый лук. Еще рано, никто не перебрал, если поют, то пока негромко. Кто читает молитвы с толком и знанием, кто на новенького ведет богословские дискуссии по пасхальному сезону: «Говорят тебе, на третий день воскрес. — А не в субботу? — На третий день! Пойди спроси. — Сама спроси. — Мне не надо, я знаю, на третий день. — А я слышала, что в субботу».
      Мы с Леной посидели возле тети Нади, бабы Паши, прочих Семеновых — известных, полуизвестных и вовсе не известных мне. Не уследить. Поразительно, как многолюдна наша фамилия, как разметалась она по свету: Ташкент, Чимкент, Самарканд, Алма-Ата, Усть-Каменогорск, Киев, Петербург, Калининград, Рига, Резекне. Италия, Германия, Швеция, Штаты, Израиль. Хуже евреев — по крайней мере, Вайли так по планете не разбежались. Даже тут, на Боткина, пришлось пройти полкладбища, чтобы посетить всех Семеновых — они в четырех местах. Прошли, помянули каждого персонально.
      Общая скорбь — у мемориала «Пахтакора». Когда 11 августа 1979 года в небе над Днепродзержинском ТУ-134 с ташкентской футбольной командой на борту столкнулся с таким же самолетом, горе было всеохватным, ощущение трагедии — сопоставимым с землетрясением, случившимся всего тринадцатью годами раньше. Казалось, что город добивают. Те похороны занесены в книгу рекордов Гиннесса: встречать процессию из семнадцати гробов на улицы вышел весь двухмиллионный Ташкент. В родительский вторник бронзовый вратарь в броске и черные плиты пахтакорских могил завалены цветами, труба и туба играют «Темную ночь», «Гори, гори, моя звезда», «Землянку». Мы с Леной бросаем в шляпу деньги; дождавшись перерыва, завожу разговор: «Сколько народу собралось…». Старики глядят с подлинным изумлением: «Дорогесеньки мои, вы не здешние, видно. Кто тут остался-то? Это вы раньше не были. Нету больше Ташкента» — и заводят «Прощай, любимый город».
      Русский Ташкент — все-таки и теперь несомненная данность, несмотря на массовый исход из ставшего суверенным узбекского государства. Натуральная среда обитания, но важно разобраться в оттенках: «естественное» и «свое». Ленин муж Толя, с которым мы болтали на кухне, рубя тесаками баранину на манты, в нейтральном пассаже непринужденно произносит «узбечата». Жизни аборигенов и пришельцев оставались и остаются во многом параллельными. (Мне ли, родившемуся и выросшему на другом краю империи, в Риге, не знать.)
      Цивилизаторское бремя белого человека в Средней Азии все же не исчерпывается застольно-словесно-пластической триадой, основные тяготы которой честно делились с коренным населением. Как гласит заключение Совета туркестанского генерал-губернатора в 1911 году, «русские переселенцы страдают особым пристрастием к вину. С этим недостатком они не могут быть успешными колонизаторами края». Какими могли, такими были. Большинство переселенцев происходило из Воронежской, Самарской, Саратовской губерний, а там и теперь из всех вин больше уважают хлебное. Однако была еще Закаспийская железная дорога, протянутая в 1886 году до Бухары, в 88-м — до Самарканда, в 99-м — до Ташкента. Если раньше караван с хлопком — по восемнадцать пудов на верблюда — шел из Ташкента в Оренбург полгода, то теперь вьючный транспорт доставлял груз из Ферганской и Сыр-Дарьинской долин только до станции, где хлопок перегружали в вагоны, сокращая путь вчетверо.
      Железная дорога характернейшим образом прошла по касательной к местной жизни: вокзалы строили в стороне от старого восточного города, потому что вокзал был средоточием чужого европейского разврата — до сих пор такое расположение причиняет большое неудобство в Самарканде или Бухаре. Дорога нужна была белым, которым нужен был хлопок. Сделав Среднюю Азию монокультурной — по крайней мере в сельскохозяйственном отношении, — русские поставили Туркестан в зависимость от российского хлеба. Вранье, что сам по себе Ташкент — город хлебный. Когда после октября 17-го зерновые поставки прекратились, начался голод. В то время на эти края наметились уже иные виды: превратить советский Туркестан в колыбель революции на Востоке — имелась в виду прежде всего британская Индия. Ташкенту отводилась роль восточного Петрограда, с чем, к счастью, он не справился. Да и не мог справиться.
      В 2002 году в Индии, в местечке Ревданда, открыли памятник Афанасию Никитину. Именно здесь за пять с лишним веков до этого высадился русский путешественник, автор «Хожения за три моря».
      Принято гордиться тем, что тверской купец Никитин прибыл в Индию почти на тридцать лет раньше португальца Васко да Гамы. Однако история — не спорт, не голы-очки-секунды. Важно не столько прийти первым, сколько закрепиться и обосноваться, извлечь пользу из первопроходческого достижения. Сам Никитин был человек незаурядный: отважный, умный, наблюдательный. Но плавание Васко да Гамы изменило карту мира и ход истории (в частности, нанеся смертельный удар по ставшему ненужным Великому шелковому пути через узбекские города), а от Афанасия Никитина только и осталось «Хожение» — хорошая книга, из числа тех литературных памятников, о которых все слышали, но мало кто читал. Примечательно, что подвиги Никитина запечатлелись в словах, но не в делах. Россия никоим образом не задержалась на берегах Индии, разве что в строчках поэтов-комсомольцев: «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях» — исполнилось лишь второе из пророчеств. Таковы все заморские достижения России. Энергии хватало на рывок, но не на кропотливое и скучное администрирование. Русские всех превосходили силой в Калифорнии, но ушли оттуда за несколько лет до того, как там было найдено золото. Зацепились, построив крепости, на Гавайях, но покинули и эти земли. Продали за смешные деньги Аляску. Открыли целый материк — но он называется Антарктида.
      Успешнее получалось с сухопутными завоеваниями: там, где не надо снаряжать корабли, строить порты, налаживать связь, а просто идти, неторопливо и долго. Так попытались отыграться за поражение в Крымской войне: отвоевать у Англии восточный рынок, зайдя с Туркестана. География и водка делали свое дело. Как во всех колонизациях, помогала алчность предприимчивых местных. В Средней Азии российских купцов и промышленников, несмотря на поддержку администрации (под лозунгом «Туркестан для русских»), в конкурентной борьбе победили мусульмане и бухарские евреи, вызывавшие больше доверия у самой же администрации низшего звена: они, как минимум, не пили. Может быть, эти среднеазиатские бизнесмены даже не сразу научились мату и упрямо продолжали садиться на корточки по малой нужде. Оттого и в бизнесе преуспели. Что до водки, ее приключения в безалкогольных странах ислама загадочны. Похоже, сработала буква закона: запрещено вино, о водке же ни слова — дистилляцию спирта изобрели лет через четыреста после Магомета, а что не запрещено, то разрешается.
      Секуляризированный советский (светский тоже) Узбекистан делал из своего слишком сладкого, идеального для изюма, винограда ликерные вина, за которые мы в юности скрепя сердце платили вдвое дороже против обычной бормотухи, покупая совсем уж безнадежно непьющим девушкам «Алеатико» или «Узбекистон». У нормального человека от них сахар выступал на ушах. «Ленка, помнишь такое вино „Узбекистан“? — Еще бы, это ж ты меня первый угостил в Риге. — Да-да, ты тогда приехала вся такая из музыкального училища, ой, не пьем, не курим, ой, какие у тебя подруги». Пришлось выставляться на этот узбекский сироп, стоило кузине за ним ехать за столько тыщ километров.
      Мы возвращаемся с родительского дня на кладбище Боткина, едем по широкой улице Хамзы, и Лена тычет в окно: «Вон Ташми, Ташкентский медицинский, который кончала тетя Вера». Трех сестер Семеновых звали Любовь, Надежда, Вера — правильный порядок старшинства имен и понятий, точнее и вернее общепринятого. Из Ташми моя мать, досрочно сдав экзамены и защитив диплом, ушла хирургом на фронт. Там и познакомилась с отцом при романических обстоятельствах: его привезли раненого, она оперировала. Их свела война, иначе бы никак: отец другой был человек, из другого мира.

МЫ ИЗ ЭЛЬЗАСА

      Все Вайли — из Эльзаса. У нас в семье существовала легенда, над которой я долго посмеивался и стеснялся пересказывать. Получалось, что мы произошли от наполеоновского солдата, барабанщика, который двадцатилетним оказался с французскими войсками в России, в Витебске заболел, от армии отстал, потом женился на местной женщине. От него пошли русские Вайли. В начале 80-х в Чикаго, на какой-то конференции, где все ходят с табличками на груди, я увидел человека с такой же фамилией, как у меня. Подошел, разговорились. Он сказал: «Вы напрасно смеялись и не верили. Все точно: Вайли из Эльзаса. Мои корни оттуда, и композитора Курта Вайля, и Симоны Вайль. Все они — эльзасские евреи». Стал выяснять — правда. Через несколько лет, попав в Эльзас, обнаружил в тех краях (на территории Германии у самой французской границы) городок, который просто так и называется — Вайль-на-Рейне. Сфотографировался возле дорожного указателя: вроде документ.
      Моя московская кузина Юля, семейный историк, раскопала сведения о сыне барабанщика — Соломоне, жена которого в середине XIX века держала уже в Москве торговый дом «Фра-да Вайль». Как проворно поднялись, впору поискать в себе ген предприимчивости. Увы, за мной числится лишь одна деловая операция в жизни — зато блистательная, Соросу впору. Если же учесть, что мне было одиннадцать лет, то и вовсе. 1 января 1961 года в СССР случилась денежная реформа — десятикратная деноминация рубля. А в первый рабочий день после Нового года в газетах сообщили, что медная мелочь, от одной до пяти копеек, обмену не подлежит и остается в силе. Утром я первым в нашей огромной коммуналке прочел это извещение, газеты припрятал за сундук в коридоре, обошел все населяющие квартиру семьи, включая своих родителей, с просьбой отдать мне медяки. Ссыпали охотно, уверенные, что избавляются от шелухи, десятой части номинала. Собрав деньги, выложил газеты на сундук и удрал во двор. На что потратил богатство, не помню, — наверное, кино, мороженое, не пил же еще, не курил, девушек не приглашал, до настоящих пристрастий оставалось года четыре. Они-то, пристрастия, видимо, и исказили так лучезарно начинавшийся жизненный путь: по сей день одна беспросветная зарплата. Прадед Яков был уже коренным москвичом, как и его сын, мой дед Максим. Московский библиотекарь, Максим участвовал в Первой мировой: сохранилась фотография отправляющегося на фронт бравого тридцатилетнего деда со штыком на ремне. За четыре года до этого, в 1910-м, родился мои отец. Он появился на свет в те ноябрьские дни когда вся образованная Россия следила за последней драмой Толстого, который уже ушел из Ясной Поляны, но еще не помер в Астапове Так отец получил имя Лев.
      Сейчас чужие люди населяют пятикомнатную квартиру сложной конфигурации на Большой Садовой, за гостиницей «Пекин», где родился отец и жили разветвленные московские Вайли. Похоже, до войны там бывало весело: тон задавал галантный отец, заядлый холостяк, ухажер и танцор, до старости потом получавший призы в домах отдыха за тур вальса. Он хорошо играл на рояле, чего я не застал, потому что на войне отцу оторвало два пальца на левой руке. Был на Садовой и профессиональный пианист — двоюродный брат отца, дядя Жорж, всю жизнь проработавший концертмейстером у Моисеева, привозивший нам в Ригу японские глянцевые календари и итальянские авторучки, в дремучие годы присылавший немыслимые письма с гастролей по Штатам: «Вчера с коллективом посетили ночной клуб, где был представлен стрип-тис — медленное раздевание женщины догола». Почерк четкий, ровный, полупечатный, что придавало сообщению волнующую газетную достоверность: стрип-тис. Жорж по отцу был Усыскин, у них — то есть побочно и у нас — числился даже всесоюзный герой, запечатленный в энциклопедиях и похороненный в Кремлевской стене: один из трех покорителей стратосферы, погибших в 1926 году. О канонизированном родственнике я узнал поздно: вполне советская, без признаков инакомыслия семья совсем им не гордилась. Видимо, еврейский здравый смысл считал полеты в небо дурным делом. Когда я приезжал в 70-е на Большую Садовую уже взрослым, не было в живых ни деда Максима, ни бабы Ани. Дядя Жорж шуршал в своей комнате футбольными программками, полупечатно вписывая замены, голы, погодные условия. Он был фанатический болельщик, знал статистику не хуже Константина Есенина, ходил париться с Бесковым. На кухне его мать, крошечная крикливая тетя Лика, тяжело хромая, расставляла почти кукольный чайный сервиз, говорила нам с братом: «Жрите, жрите, бесенята» и погружала в светскую жизнь. «Леля Андреева, вы же помните Лёлю Андрееву, дочку Тони из Театра Моссовета…». Бесенята жрали и утвердительно мычали, в первый раз слыша эти имена. «Так вот, Лёля Андреева выходит замуж за сына крупного чекиста. Тысяча и одна ночь!» Бесенята потрясенно качали головами. Жорж появлялся в дверях: «Следует признать, что киевское „Динамо“ в настоящее время превосходит московские команды. Тому свидетельством вчерашняя победа киевлян над „Ференцварошем“ в Кубке кубков». Этот разговор я поддержать мог. Дядя Жорж подходил к окну, барабанил по стеклу пальцами, произносил: «Точно такой же дождь шел, когда нашему самолету никак не давали взлета из Монреаля на Ньюфаундленд». Мы подавленно молчали. Уходя, Жорж говорил: «Матерюха, прими во внимание, что завтра Лиза Московкина приходит тебя купать в десять ноль-ноль. Да, еще, не забыть записать, что Саша Матвейчев взял ровно на месяц почитать два тома „Графа Монте-Кристо“».
      Окна на Большой Садовой выходили в тесные каменные дворы, стоял полумрак, и ощутимо пахло табаком с фабрики «Ява». Изразцы на фасаде соседнего дома, целые и теперь, изображают картины голландской жизни, в детстве я рассматривал их, как булгаковские герои свою печку. Моя печка была во дворе. От этого, что ли, тоже — разляпистая, не для человека строенная Москва, в которой я никогда не жил дольше трех месяцев подряд, хранит для меня ощущение дома. По крайней мере эти места: дворы нашей Большой Садовой, через кольцо — район Патриарших прудов. Отсюда отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым: тридцать лет, высшее инженерно-строительное образование. Служил рядовым, за грамотность сделали старшиной роты. Потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Этим языком отец владел как русским: кончал московскую Петершуле с преподаванием всех предметов по-немецки. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где присвоили офицерское звание. Закончил войну капитаном и четыре года служил в Германии, занимая генеральскую должность, руководя всеми средствами информации Тюрингии. По штату полагалась вилла с садовником шофером и прочей прислугой. Диву даюсь, разглядывая фотографии родителей в разоренной послевоенной Германии: мать в широкополых шляпах и чернобурках, отец в блестящем кожаном пальто, лакированный ВМ\\^ у садовой кованой ограды. От той изящной жизни у меня — остатки мейсенского столового сервиза в розовый цветочек, немало. В Германии, в Иене, в 46-м родился мой старший брат Максим. Об этом — первая фраза, произнесенная мной на иностранном языке. Отца перевели в Ригу в 49-м, в сентябре там появился на свет я. Ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который потом выпускал среди прочего известные в Союзе транзисторные приемники «Спидола» (мать работала в ВЭФовской поликлинике). Всех иностранцев водили на главное предприятие Латвии, а некоторым норовили показать и детишек. Накануне визита делегации из ГДР отец меня научил фразе «Mein Bruder ist in Iena geboren» («Мой брат родился в Иене»). Произнес, имел бешеный успех, пришел домой увешанный значками.
      Немецкая фамилия отца перед войной, в Москве, воспринималась правильно — как еврейская. В Риге она звучала по-иному. Поскольку я был еще и блондином, меня часто принимали за потомка остзейских немцев, или, как говорили, «из рижских немцев». Почти эльзасская буферная межеумочная ситуация — немецкий француз, рижский немец… Дошел иудейский барабанщик с Рейна до Даугавы.

УЗБЕКСКИЕ ДРЕВНОСТИ

      Жизнь таскала нашу семью по окраинам империи, национальный вопрос стоял обиходно, решался повседневно. В плавильном котле Ташкента с этим было полегче, чем в довоенной Туркмении или в послевоенной Латвии. Даже теперь, в узбекском Узбекистане, мой временный ташкентский адрес звучал очень по-русско-советски: «Ц-5, Пожарка». Я произносил эти шифрованные слова любому водителю, никто не переспрашивал, понимая, что имеется в виду деление центра города на пронумерованные участки, зная о существовании большой пожарной части в номере пятом. Блочную высотку окружали деревенские халупы в цветущем жасмине, ощущение России не пресекалось и на выезде к центру, по улице Навои, соединяющей через желтый канал Анхор старый и новый город, мимо Театра имени Хамзы со спекталем «Кирол Лир» — вплоть до самого рынка Чорсу, где наконец наступал Восток.
      На подходах к крытому павильону — длинные серо-зеленые дыни в оплетках из соломенных жгутов, голошеие бойцовые петухи, ровные пирамиды редиски метровой высоты, снопы зелени с торговцами в голубых пластиковых тазах на голове — от солнца. Сумасшедшие ароматы еды в умопомрачительной антисанитарии: плов, манты, самса из тандыра, теоретически не отмываемые алюминиевые миски. «Брат кушать будешь? — А что у вас вкусное? — Я думаю, для мужчины еда — только шашлык, — А чучвару можно? — Хоп!» Очень вкусное все, все баснословно дешевое: обед из лагмана, чучвары (узбекских пельменей), лепешки, чайника чая — треть доллара в переводе с исчисляемых миллионами манат. Брезентовый мешок этих денег мне привезли в обмен на триста долларов ходатаи по всем делам шустрые близнецы Рашид и Хуршид.
      Под круглым цирковым куполом главного павильона огромная площадь второго этажа забита орехами и сухофруктами: понятно — это непременная часть любого дастархана, то, что поглощается до, после и во время основной еды.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22