Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Карта родины

ModernLib.Net / Отечественная проза / Вайль Петр / Карта родины - Чтение (стр. 17)
Автор: Вайль Петр
Жанр: Отечественная проза

 

 


Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки — не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда — колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной — общей для нас — культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.
      Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды — нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: «Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: «В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах».
      Таковы и интерьерные куски Москвы. Их особенно ценишь — именно потому, что они соседствуют с городской степью из неоглядных площадей и невероятных улиц, на пересечении которых возникает чувство, что это не улица с улицей сходятся, а площадь с площадью. Такого в городах западной культуры нет — что и поражает чужеземцев, пожалуй, посильнее, чем Василий Блаженный. Попав же на Патриаршие, иностранец вряд ли испытает волнение: соразмерность масштабов ему знакома. А тому, кто вырос в степи, как раз домашность дорога.
      На Патриарших, вокруг Никитской и Поварской, в староарбатских дворах, кое-где в Замоскворечье соблюдены некие человеческие пропорции, имеется антураж, сопутствующий интерьеру: парковые скамейки — кресла, фонари — торшеры, дома — шкафы и комоды, магазины — буфеты и серванты, газоны — ковры.
      Впервые оказавшись в Италии в 77-м, я был поражен отсутствием табличек «По газонам не ходить»: все ходят и лежат, а газоны при этом очень хорошие. Не видал таких в отечестве, где таблички повсеместно. Этот невредимый городской ковер — признак культуры, за которой традиции и время. Для того чтобы что-то построить на пустом месте, не требуется ничего, кроме порыва, а чтобы выпестовать и сохранить — необходимо, как в анекдоте про английские газоны, всего только стричь и поливать, стричь и поливать — но столетиями. А какое там, если революционные массы по этим газонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ. Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы — фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий, — то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение.
      К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город — естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее — но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации, — викторианский. Именно на конец XIX — начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь, — технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию, — достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал — гибель «Титаника» — не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней — первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило.
      Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты — извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого — и наступит счастье.
      Человек пребывает викторианским, его вкусы — тоже Уютная среда обитания превосходит неуютную числом мелких вещей. Мелких — потому что их можно собрать много. Если на крышке комода разместить восемь крупных предметов — получится восемь квантов памяти, если восемьдесят мелких — восемьдесят. Расставив всех этих условных слоников по жилищу и натыкаясь на них взглядом можно тешиться свидетельством своего присутствия в мире, собой в пространстве и времени.
      Зачем пишут на соборах и скалах «Здесь был Вася»? Чтобы Вася остался в веках.
      Новая Москва хороша тем, что ее много, точнее — их много, этих московских городов, их все больше: полузабытый старый, полупонятный новый. Малознакомая или вовсе незнакомая Москва выходит наружу пугая старожилов, что напрасно. В городах стильных — Петербурге, Париже, Буэнос-Айресе — всякая новинка вызывает недоумение. В эклектичных — Риме, Нью-Йорке, Москве — все поглощается, переваривается, идет на пользу. Молодца и сопли красят.
      Может быть самые точные и много многозначительные слова произнес в «Чистом понедельнике» Бунин: «Москва, Астрахань, Персия, Индия…». Другое дело, что эстетика этой мечтательной цепочки плавно перетекала в геополитику: евроазиатская греза воодушевляла поколения русских людей, уходивших — с оружием — за Каспий и дальше, в Туркестан, и Афганистан. Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевских покоях — в глобус. Между пузатыми полюсами раскачивалась Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной плошали всего круглей земля», — чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке.
      Так искусительно счесть себя центром вселенной, Третьим Римом, портом пяти морей, а Визбор спел «перекресток ста пятнадцати морей» — и ничего, все только приосанились. Замеры либо на локоть, либо по политической карте мира — что, в сущности, одно и то же. В середине 90-х стали перемерять окружную дорогу и оказалось, что ни один — ни один! — верстовой столб не стоит верно, что московский километр колеблется от шестисот до полутора тысяч метров. Самовар и глобус сливаются в диковинный гибрид: в их отражении одинаково закругляется земля на Красной площади.
      Если же смотреть на площадь прямо, от новых Иверских ворот, или, наоборот, со старого Москворецкого моста, то увидишь подлинное чудо. Надо было покинуть страну с ее столицей и объехать за четверть века полмира, чтобы осознать: такого нет нигде, и восхититься правдой бунинской цепочки. Потом повернуться и уйти в те дворики и переулки, которые есть судьба. Качество города определяется количеством уголков, где хочется присесть с бутылкой и беседой — по этой шкале Москва опередит многие прелестные столицы. Потому что любой город — будь он гигантом и сбившимся со счета Римом — распадается на кусочки планеты с приставшими к ним обрывками тебя.
      Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета?
      Может, такой ракурс и есть самый удачный: если что и бросает тень, то — облака.

ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ: ЖИЗНЕОПИСАНИЕ

АШХАБАДСКОЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ

      Ключевое событие моей жизни произошло за год до рождения. В Копетдагском секторе Альпийско-Гималайского пояса долго накапливалось напряжение сжатия поперек горной системы. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года не выдержала перенапряжения земная кора под Ашхабадом. В 1 час 14 минут и 1 секунду 6 октября на ослабленном участке длиной в несколько десятков километров кора лопнула и моментально сдвинулась на два-три метра. Разрыв произошел на глубине пятнадцати-двадцати километров и отразился на поверхности толчком силой в десять баллов по шкале Рихтера. Ни предварительных сейсмических толчков, ни заблаговременного подземного гула, ни световых вспышек не было: катастрофа произошла внезапно и мгновенно. В течение десяти секунд погибли более ста двадцати тысяч человек в туркменской столице и поселках Ашхабадского и Геоктепинского районов. Девяносто восемь процентов зданий Ашхабада, построенных без соблюдения правил сейсмики, были разрушены.
      Моя бабка Прасковья Семеновна, баба Паша, спала. Потолочная балка упала на спинки кровати, образовав таким образом защитный шатер. Бабку откопали из-под развалин не только живой, но и невредимой.
      Старший сын в семье — Петр, дядя Петя (двадцатью с лишним годами старше моей матери, самой младшей в семье) днем 5 октября вышел из тюрьмы, где отсидел около восьми лет. Побыл дома, вечером пошел к приятелю отметить освобождение. Там же, со всей семьей друга, погиб, проведя на свободе двенадцать часов.
      Меня, родившегося в Риге 29 сентября следующего года, назвали в память дяди Пети. По изначальному замыслу я должен был стать Михаилом, по деду.
      Деда, Михаила Алексеевича, расстреляли в 33-м — в Ашхабаде, сразу после ареста. По другим данным, он еще прожил несколько лет и умер в лагерях.
      Дед был наиболее толковым и предприимчивым в материнском роде Семеновых. Он держал в Ашхабаде извоз — сдаваемый внаем конный транспорт, — процветал, за что и был раскулачен.
      Петра некоторое время не трогали, потом начали подбираться как к сыну врага народа, он не стал ждать, когда за ним придут, и ушел сам. В Персию.
      Там собралось довольно много русских, которым не нравилась советская власть, жили они обособленно и не очень ладили с местными — время от времени возникали кровавые стычки. Дядю Петю, человека широкого, веселого, дружелюбного, иранцы как раз любили и перед очередной антирусской резней предупредили. Его семья успела забаррикадироваться в своем доме и чуть ли не единственная уцелела. После этого оставаться было нельзя, а бежать — только назад. В горах, уже на советской территории, Петра поймали и посадили за незаконный переход границы.
      Пока он сидел, стал вором и тоже сел его сын Михаил, мой двоюродный брат, который погиб в своей тюремной камере в те же десять секунд в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, что и дядя Петя.
      Моя мать, старший лейтенант медицинской службы, в это время жила в оккупированной Германии с отцом, капитаном Советской армии, за которого вышла замуж в 45-м. В 49-м отца перевели из Веймара в Ригу, где в том же году родился я.

КОПЕТ-ДАГ — КАРАКУМЫ

      Будь дед Михаил менее способен и активен, не двинулся бы в город — семья, наверное, уцелела бы в своем поселке в предгорье Копет-Дага, у иранской границы. Толком даже не знаю, в каком именно.
      Весной 99-го я проехал целую цепочку поселков, где жили русские молокане:
      Вановский, Первомайский, Гаудан. Не всюду меня пустили — погранзона; кое-куда удалось проехать благодаря связям, простому обману, десятидолларовой бумажке.
      Дорога идет то по равнине, то в ущельях, холмы меняют цвет в зависимости от глубины пейзажа — от лимонного до черного. По обочине — маки в зелени. Деревни стоят на пологих склонах. Совершенно русский облик пыльной центральной улицы, заросших травой переулков, домов с наличниками — на этом фоне бредут женщины в тюбетейках и шароварах, сидят, привалившись к забору, старики в халатах.
      «Ни одного туркмена тут не было, — сказала в Первомайском прозрачная от солнца и времени Ольга Васильевна Богданова, — А сейчас нас таких три семьи осталось». Мой водитель Берды хохочет: «Меняется жизнь, бабушка». — «Да не меняется, — говорит Ольга Васильевна, — а уходит». Мы пошли с ней на кладбище: старушке казалось, что там должны быть могилы Семеновых. «Раньше молокане никаких памятников не ставили, — рассказывала Ольга Васильевна. — Только камни». За высокими стальными решетками оград (от зверья, не от человека) — маленькие обелиски с именами. Фроловы, Лоскутовы, Волковы, Хомутовы, Богдановы. Семеновых нет.
      Одну Семенову, ставшую в замужестве Варзиловой и уехавшую в город, вспомнил бывший агроном Аким Петрович Сопронов в поселке Вановском, возле выхода из Фирюзинского ущелья. Мы выпили с ним чая в саду — от чего-либо крепкого Сопронов, потомок молокан, отказался. Когда я предложил сфотографироваться, Аким Петрович ушел в беленый домик, вынес приготовленный для торжественных случаев пиджак с орденом Отечественной войны второй степени и восемью медалями, встал навытяжку под кустом сирени. На прощанье пожал руку: «Ищи, конечно, но навряд ли. Нас, можно считать, уже нету».
      В отрогах Копет-Дага пустовато, но людно для Туркмении, четыре пятых которой занимает пустыня Каракумы.
      Пустыня начинается к северу от Ашхабада, стоит пересечь Каракумский канал. Сразу становится ясно, что Каракумы — не только конфеты. Еще попадается по дороге на Бахардок выброс городской цивилизации — толкучка. Так и значится на ветровых стеклах отправляющихся туда ашхабадских автобусов: «Толкучка». Акры песков устланы коврами, ковры свисают с высоких стальных рам. С текинским орнаментом соседствуют русские петухи, попадается антиквариат: под соответствующим портретом надписи по-русски «В. И. Ленин» и гораздо крупнее роспись мастера — «Декан Огулгерек» («Выткала Огулгерек»). На сотни метров вытянулись ряды меховых папах. Мягко мерцают груды тяжелых серебряных браслетов с сердоликами. Вокруг — все, что положено наземь по имперской территории от Камчатки до Карпат: автозапчасти, пылесосы, кастрюли, макароны, штаны.
      Десять минут езды на север — и бредут непуганые верблюды. Под ногами с немыслимой скоростью носятся крохотные ящерицы. По барханам редкий кустарник и трава блекло-зеленоватых оттенков. Торчат ботанические чудеса — фаллические початки в зелено-рыжей чешуе. Пустыня цветет, сейчас она еще живописна. В мае уже все сгорит.
      Мы заговариваем с пастухом: в получасе от Ашхабада он едва понимает по-русски, почти как до Скобелева. Ветром пронеслась над песками советская власть, здешние знакомые рассказывают, что даже в 80-е годы XX века туркменский пастух делил овец на «халкынг малы» — «народный скот», т.е. личная собственность крестьян, и «орсунг малы» — «русский скот», т.е. колхозный. Первый следовало охранять, второй — по возможности красть. Хищение колхозного имущества не считалось воровством — как, собственно, во всем Советском Союзе. Но тут отношение подчеркивал язык: говорили, что «механик съел комбайн». Если же механик украл у соседа грабли, то он «украл грабли» — преступление и грех. В этом контексте «управлять» и «владеть» — синонимы: заведующий государственным складом был вправе распоряжаться товарами по своему усмотрению. Тем более что хлебные должности имели всем известные цены и покупались. Власть была, с одной стороны, высока и неколебима, что соответствовало туркменскому фатализму и покорности судьбе, с другой — в повседневных проявлениях вела себя как враждебная дура: это же она для выполнения обязательств по поставке мяса сдавала на убой ахалтекинских коней.
      Мимо бесстрастных верблюдов, не повернувших змеиные шеи вслед, мчимся обратно, в Ашхабад: надо поспеть на два торжества. Сегодня — салака хадайолу: День поминовения. Во дворе идут три застолья одновременно: отдельно мужчины, женщины и на особом помосте полуметровой высоты — старики и муллы, один из них молодой, но уже совершивший хадж. Угощение общее: из гигантского котла разливают шурпу, из другого раскладывают плов. На столах осетрина, дограма — крошеный чурек с бараниной, сыр, зелень, домашняя халва. Ни капли алкоголя: праздник религиозный. Красавец Ходжа-дурды, сыгравший Кучума в российском фильме про Ермака, шепчет на ухо: «Надо потерпеть, вечером отдохнем». Вечером столы накрыты прямо в городском квартале. Неприглашенные могли бы смотреть из окон, но в такой день неприглашенных нет: дядя Каков, друг моих знакомых братьев-киношников режиссера Ходжакули и актера Ходжадурды, справляет 63-летие. Пророк Мухаммед прожил шестьдесят три года, таки что порядочный мусульманин должен достойно праздновать этот (в идеале — только этот) день рождения. Гремит оркестр. Тост идет за тостом. Ходжадурды протягивает стакан чего-то мутного и горячего — курдючный жир, разведенный бульоном. «Теперь можешь пить сколько угодно». Как бы запастись курдюками у себя в Европе. На следующий день я был приглашен на дачу старшего из братьев в прекрасную Фирюзу. Читатель ждет уж рифмы, на вот, лови: она и вправду бирюзовая эта Фирюза, даже с похмелья. С утра заехал за цветами для замечательной актрисы Майи, жены Ходжакули на русский базар — он так и называется по сей день, хотя официально переименован в Торговый центр «Гулистан». Побродил, в очередной раз дивясь тому, что бедность страны никогда не мешает богатству рынка: природа и земля возмещают недостаток рукотворных денег. У лотка под вывеской «Самое вкусное, очень аппетитное, калорийное блюдо ход-док» попробовал — убедительно: хот-дог в Ашхабаде подается с помидорами, огурцами, кинзой, зеленым луком, морковкой. Толпа с едиными на весь бывший Союз челночными сумками в крупную полоску вталкивалась в раздолбанные Рафики: «за товарами народного потребления иранского производства», как значилось в рукописном объявлении. По маршруту Ашхабад — Мешхед покупатель легко оборачивается за день. Процедурных сложностей для граждан Туркмении, желающих съездить в Иран, нет. Это меня не пустили к самой границе — где, может быть, остались Семеновы или их могилы. Уже не узнать.

МОЛОКАНЕ

      Семеновыми мы были не всегда. Наш предок — тамбовский дворянин Ивинский (с ударением на первом слоге). Усвоив в конце XVIII века идеи молоканства, отказался от дворянского звания, распустил крепостных. Очевидно, он черпал из первоисточника — основателем секты молокан был тамбовский крестьянин Семен Уклеин. В честь него Ивинский, решительно меняя жизнь, сменил и фамилию, став Семеновым.
      Молокане — ответвление секты духоборов. Называются так оттого, что употребляют в пост молоко. Сами же именуют себя «духовными христианами», а расхожее имя объясняют тем, что их учение и есть то молоко, о котором говорится в Библии: «Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение» (1 Петр.2:2). Не признают храмы, иконы (как идолопоклонство), священников — каждая община выбирает пресвитера. Равно почитая ветхозаветный и новозаветный законы, не едят свинину. Протестантская установка на святость труда.
      Константин Леонтьев хвалит семейные обычаи молокан, с воодушевлением описывая, как духовный суд старейшин публично мирит жену с мужем, «который обозвал ее словом бранным». У него это, как обычно, служит иллюстрацией к опустошенности Запада: «Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса? Куда, как не к России…».
      В молоканском быту — кальвинистская суровость: ни табака, ни алкоголя. Натерпелся я от этих метастазов в юности. Такая подобралась семья. Отец, светский московский еврей, еще мог выпить в праздник две-три рюмки, курил трубку, и запах «Золотого руна» — навсегда запах детства. Мать же для виду пригубливала вина и, наверное, единственная из прошедших войну хирургов — не курила.
      Вспоминаю свое восемнадцатилетие — первый день рождения, который мне позволили справить самому, без родителей, они согласились уйти на весь вечер в гости. Мать все приготовила и накрыла, выдержав тяжелейший спор со мной: сколько вина ставить на двенадцать человек — две бутылки или одну. Мать говорила; «Не напиваться же они придут». Кто победил, не помню да оно и не важно, наши прения текли чистым словесным молоком, а реальная субстанция была известна мне. В течение дискуссии я весело думал о том, что в шифоньере под зимними вещами со вчера припрятан ящик «Розового крепкого». Наш ответ молоканам. В семье была установка на здоровье — без каких-либо специальных мероприятий и процедур, просто считалось: кто не хочет болеть — не болеет. Я так и прожил без врачей сорок пять лет, с семи до пятидесяти двух, убеждаясь в правильности дворовой формулы: «Все болезни от нервов, только триппер от удовольствия».
      Внедрялись навыки домашнего самообслуживания, вроде пришивания пуговиц, глажки брюк, ежевечерней стирки трусов и носков. С семи лет я ходил в магазин, готовил себе еду, потому что все с утра отправлялись на работу, а я учился во вторую смену. Обидный минимум карманных денег — и потому что были небогаты, и потому что считалось развратом: молоканская закваска.
      Свободу вероисповедания молокане получили при Александре в 1805 году, а до того Ининский-Семенов с единомышленниками отправился сначала в Персию, потом в Армению.
      Там его потомки жили в селе Еленовка. У меня есть фотография прадеда и прабабки с надписью на обороте: «Еленовка. Снято 3 октября 1889 года. Алексей Петровичъ и Марiя Ивановна Семеновы». Прадед со светлой ухоженной бородой и пышными остроконечными усами, в сюртуке-сибирке, из-под которого видны высокие каблуки сапог. Он сидит, прабабка, положив ему на плечо руку, стоит рядом в белом переднике поверх цветастого платья, в темном платке. Прадед очень хорош собой, или мне так хочется? На обороте еще надпись: «На память родным въ Асхабаде. 8 августа 1894 года». Это значит, что лучшую свою фотографию, почти пять лет хранившуюся в семейном архиве, отправили сыну — моему деду Михаилу, уже перебравшемуся в Среднюю Азию.
      В начале 80-х XIX века Россия начала колонизацию Туркменистана. Поначалу туркмены — наездники и воины — сопротивлялись. Сам Скобелев только после двадцатидневной осады взял в 1881-м крепость Геоктепе. Через несколько дней русские без боя заняли неукрепленный Ашхабад. Колонизация предполагала освоение земель, а кочевники-туркмены на земле работать не умели и не хотели. Тогда и возникла идея привлечения молокан из Закавказья. Им, непьющим, работящим, давали бесплатные земельные наделы, льготные ссуды на приобретение орудий и скота, подъемные на переезд. В одном только 1888 году из района Эривани уехали в Туркмению семьдесят две молоканские семьи. Вдоль иранской границы вытянулась линия русских селений, где через столетие с лишним я безуспешно искал следы своих.
      Оттуда, из деревни, на стыке веков перебрался дед Михаил в город, погубивший его и его семью. Мою семью. Говорят, я похож на дядю Петю. Судя по сохранившейся очень приличной фотографии — да. Юный Петр в нелепой шляпе сидит, оседлав декоративную корягу, на фоне панно с видом гор в ашхабадском фотоателье. Рядом — мальчик, его брат, дядя Миша, о котором у нас не полагалось упоминать. О его судьбе я узнал уже взрослым. Михаил прошел войну батальонным разведчиком, вернулся весь в орденах, его привлекли зицпредседателем в какие-то темные бизнесы, процветавшие в послевоенном Союзе (тогда это называлось «работать в местной промышленности»). Орденоносность не спасла, дядя Миша попал в тюрьму и в конце концов исчез неизвестно где. Для моей матери он был позор и табу, на вопросы она не отвечала. Да мало ли на что не отвечали в моей молоканско-советской семье.
      Понятия не имею о перипетиях в отношениях между отцом и матерью, вообще мало что знаю о них по-настоящему. Еще и потому, что уехал в 77-м году в эмиграцию. Отец умер в 83-м, я не мог даже прилететь на похороны. Позже, когда появился настоящий интерес к своей семье, не у кого было спросить.
      Как раз около 83-го года родителям тоже пришло в голову тронуться с места. Они даже попродавали кое-что из вещей: вслед за мной уехал мой брат, и они остались одни. Но ехать долго не хотели — думаю, правильно, что не хотели, старикам тяжело адаптироваться в новых местах. А они жили живой насыщенной жизнью, особенно отец, очень общественный человек. Да и мать тоже: когда я приезжал в 90-е годы в Ригу, замечал, что у матери телефон звонил каждые полчаса. Но почему все-таки возник тогда порыв и почему угас — не знаю. Если б отец был жив, он бы рассказал, а мать не рассказывала никогда ничего.
      Только в сорок семь лет я выяснил, что, оказывается, крещеный. Мать упомянула об этом за полгода до своей смерти, и то как-то вскользь. Когда я родился, отец временно служил в Даугавпилсе, наезжал в Ригу только на выходные, и баба Паша, жившая тогда у нас, отнесла меня на улицу Акас в молоканский молельный дом, где и совершен был обряд крещения. Сказала ли мать когда-нибудь об этом отцу — не знаю. На коротенькой Акас через много лет пытался найти молоканские следы — куда там. Узнай я раньше о своем крещении, вряд ли в миропонимании произошли бы повороты. У меня никогда не было никакого иного самосознания, кроме просто русского — ни еврейского, ни сколько-нибудь религиозно окрашенного. Жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, — заложено в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство выражается у меня в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Человек, обладающий организованным религиозным сознанием, — не тоньше, не глубже, не проницательнее. Вера дается интуитивно, но интуиция проявляется и другими разными способами: та, которая приводит к вере, не превосходит иную — художественную, просто человеческую, сочувственную. Жизненный опыт показывает, что из обратившихся сохраняют широту и не впадают в догматичность — единицы. Как правило, неофит радостно хватается за оформление своего религиозного чувства — за церковность, что оборачивается в подавляющем большинстве случаев нетерпимостью и чувством совершенно незаслуженного превосходства. Музеи мира полны художества, которое создано единственно благодаря христианскому мироощущению. Но это искусство внятно агностику, и в целом христианство как культурное измерение доступно любому, хоть бы мусульманину. Разумеется, для полноты понимания лучше вырасти в нашей иудео-эллинско-христианской парадигме, но — в культурной, вовсе не обязательно религиозной. Христианское искусство отзывается и в неверующем: эти вечные сюжеты, проигрываемые каждый день. Представление о том, что Распятие и Воскресение происходят ежедневно, — правда. Правдивая метафора. Усомниться в том, что тело и кровь Христова при причастии реальны, с церковной точки зрения — ересь. Для агностика — это метафора, что и есть основа искусства.
      Произведения на библейские темы создавали как глубоко верующие, так и ритуально религиозные, а по прошествии лет уже не отличить одного от другого. Понятно, что Фра Анджелико был человек истовой веры, но относительно очень светского Тициана есть большие сомнения: однако христианское в его картинах очевидно. Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех, сужать не стоит.
      Стоит погоревать, как поздно входили в нас библейские образы, евангельская мудрость. Как много мы на этом потеряли, как поспешно и неумело потом догоняли. Как еще больше обделены были наши родители, у которых — некоторых из них — оставалась лишь память о детстве. У моей матери — бытовой обряд, повседневная домашняя практика забытого молоканского православия. Ненужная суровость, пагубное самоограничение, обидная замкнутость. Это, что ли, проповеданная любовь: ни слова об исчезнувшем родном брате, который доверчиво держится за большого Петра, моего дядю Петю, в ашхабадском фотоателье — «Одесская фотография Д.С.Локш, улица Лабинская, рядом с Кондитерской Григорьева», как значится на обороте снимка.
      Ашхабад примерно тех лет описывает исторический писатель Василий Ян: «Это был маленький чистенький городок, состоявший из множества глиняных домиков, окруженных фруктовыми садами, с прямыми улицами, распланированными рукой военного инженера, обсаженными стройными тополями, каштанами и белой акацией. Тротуаров, в современном понятии, не было, а вдоль улиц, отделяя проезжую часть от пешеходных дорожек, журчали арыки, прозрачная вода стекала в них с гор…». Странно, но Ашхабад самого конца XX века чем-то напоминает тот, начала столетия, о котором идет речь у Яна. Не обликом, а общим впечатлением безмятежности.

ГОРОД ПОД АРКОЙ

      В Ашхабаде было чисто, тихо и спокойно, как бывает при диктатуре. Почувствовал это сразу, въезжая в центр из аэропорта. Вряд ли где-нибудь на пространстве бывшей империи есть такие гладкие дороги и тщательно выметенные тротуары. Пешеходы идут медленно и важно, будто что-то знают. Такая значительная неотягощенность встречается только в авторитарных государствах. Кому это понимать, как не нам, — главным вопросом по приезде на Запад оказывался простой: как быть, когда растерян и ничего не знаешь? Советская жизнь была хороша тем, что предлагала считанное число — один, максимум два — вариантов в каждой жизненной коллизии. Всякий из нас точно сознавал, как себя вести в любой, даже самой неприятной, ситуации: в школе, в милиции, на стадионе, в домоуправлении, на улице. Тем и обрушился Запад на эмигранта — количеством вариантов, свободой выбора, с которой надо было что-то делать: выбирать. Мы прошли это жестокое испытание на полтора десятка лет раньше и в более сжатые сроки, чем вся оставленная нами страна. Нам винить было некого за неудачи, кроме себя. У страны был Горбачев.
      Сейчас уже надо сделать над собой серьезное усилие, чтобы вспомнить, каков был Михаил Горбачев в дни того великого события — падения Стены. Не потому что память так слаба, а потому что позже разительно изменилось лицо российской власти. Горбачева тогда упрекали в потерянности, неуверенности — может быть, небезосновательно, но это и представлялось огромным достижением в стране, привыкшей к неколебимому монолиту наверху, лицо которого либо не различалось вовсе, либо служило материалом для анекдотов.
      Округлое, с мягкими чертами, лицо Горбачева могло выражать — и выражало — сомнения. В ускользающей невнятице его речи, в плавности движений сквозила неоднозначность. Плюс рядом с ним была жена, а присутствие любимой женщины очеловечивает мужчину, каким бы могуществом он ни обладал.
      Человеческие сомнения оборачиваются для политика спасительными и целебными компромиссами. Вот то слово, которому научил Россию Горбачев, — компромисс: слову и понятию, необходимому и плодотворному не только для политика, но и для политики. Потом российская власть научилась забывать слово и утрачивать понятие: компромисс привычно отождествился со слабостью.
      Грандиозный жест сделал Михаил Горбачев, толкнув Берлинскую стену, — решительный, рискованный, смелый. Но толкнул Стену он в долгих раздумьях и нетвердой рукой. После него раздумья стали короче, руки тверже, но поступки — суетливее и мельче, лицо власти менее человечным, политику снова вывели из-под законов обычной людской морали. Похоже, Горбачев так и останется единственным советско-российским правителем, наглядно переживавшим сомнения и колебания. То есть — политиком потом, сначала — человеком.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22