Мне трудно описать, что происходило в зале суда, но на моей памяти это был единственный суд, где смеялись все – судья, прокуpop, конвоиры и даже те, кому было положено получить по статье 58-14 по 25 лет…
В 1954 году был пересмотр дел и все осужденные по этой статье, если на них не висело других статей, были освобождены. Из формуляров вырывали все «лишнее», только чтобы к проверяющим не попали приговоры за побег по статье 58-14 как за саботаж. В том году я находился на Челбанье. Начальник спецчасти, смеясь, предлагал мне: «Зайди в спецчасть, дам тебе на память вырванные материалы». Я махнул рукой: «Не надо…»
В бараках уголовников были татары, цыгане, якуты, украинцы – кого ни возьми, они ничем, кроме говора, не отличались друг от друга. Имелись две реально враждовавшие лагерные нации: воры и суки. Принадлежность к этим группировкам сплачивала людей неизмеримо сильнее, нежели их национальность или землячество.
Помню смешной момент. В больнице КОЛПа в одной палате со мной оказался чеченец средних лет. Без тени улыбки на лице он обстоятельно, с живыми подробностями рассказывал историю о том, как в 1941 году, когда немцы подошли к Москве, Сталин не знал, что делать. Тогда он решил пригласить какого-то чеченского старика. «Что посоветуешь, дорогой? – спрашивал Сталин. – Немцы в двадцати километрах!» Сталин достал батумский табак. Они курили и молчали. Когда, наконец, выкурили, старик сказал, что делать. Сталин позвонил Жукову и отдал приказ. Немцы от Москвы отступили!
– Чеченцы, значит, насоветовали? – спросил кто-то ехидно.
– Мамой клянусь!
– То-то он вас под конец войны всех разогнал… В 1954 году в КОЛПе возникла опасная напряженность между группой воров и кавказцами.
Большинство из них были чеченцами. Гут не имела значения национальность, шла обычная борьба группировок за власть, за влияние на лагерное начальство. Но внешне противостояние могло выглядеть как межнациональная рознь. Даже сейчас, много лет спустя, я не взялся бы утверждать, кто был виноват в раздувании того конфликта, но дело принимало острый оборот и могло привести к большим кровопролитиям. Чеченцев ныло человек сто двадцать, их соперников не меньше, все запаслись ножами, топорами, баграми, другими орудиями с противопожарных щитов. Достаточно было искры, и неизвестно, чем бы кончилось это столкновение.
Я предполагал, что после смерти Сталина произойдут изменения и я смогу выбраться на свободу. Кровавая драка, новые трупы в лагере могли спутать все мои планы. И я сказал, что хочу поговорить с чеченцами, доказывая нашим, что это столкновение никому не нужно. Вместе с Витькой Шкуровым, вором из нашей бригады, мы пошли к чеченцам. Их предупредили, что мы безоружные, даже без ножей – идем с добрыми намерениями.
Заходим в барак. На Витьку чеченцы смотрят с недоверием, а на меня приветливо. Нас пригласили сесть на нары. Я смотрю в их настороженные глаза и мучительно ищу слова, способные успокоить их разгоряченность и воинственность.
– Ребята, и у вас, и у нас срока по двадцать пять лет. Многие из нас знают друг друга.
Сейчас должна произойти резня, мы должны будем убивать. Кому это нужно? Только тем, кто
вам и нам дал такой срок и теперь стравливает между собой. Если вам так хочется кого-то
резать, не лучше ли нам объединиться и вместе перерезать тех, кто ищет нашего
столкновения, кто посадил нас, отправил гибнуть на Колыме?
С точки зрения администрации лагерей, это была подстрекательская речь, за нее я мог бы получить дополнительный срок, но в тот момент я не знал других слов, которые бы потушили разгоравшиеся на ветру угли.
– Ты правильно говоришь, Вадим, – послышались голоса.
Мы пили чай и говорили часа два. Никто мне открыто не возражал, но недоверия накопилось достаточно, и по всему чувствовалось, что резни, скорее всего, не избежать. Мы вернулись огорченные. Я предупредил своих, что убьют многих, но в первую очередь тех, кто испугается и закроет глаза. Барак приготовился, напряженность такая, что все вокруг звенит. Вдруг послышался шум. Оказалось, это в зону вошли человек шестьдесят автоматчиков и с ходу стали стрелять в воздух. Полковник Васильев, начальник первого отдела, попросил нескольких из нас, в том числе меня, выйти к ним. Он потребовал для разговора и группу чеченцев.
– Что произошло?! – накинулся на нас.
– А ты, сука, не знаешь! – сказал я ему. – Свели в одну зону людей, враждующих между собой, стравили их, теперь спрашиваете, что произошло?
После этого разговора меня отправили в жензону, где все-таки произошла резня, но уже между ворами и беспредельщиками. О событиях в жензоне рассказ впереди.
В лагере в изоляторах, БУРах, в тюрьмах я часто встречал надписи, которые оставались в памяти на всю жизнь: «Входящий не грусти, уходящий не радуйся», «Не верь, не бойся, не проси». Такие надписи и такие же выражения старых лагерников очень помогали в жизни.
К началу марта 53-го я уже полтора года сидел на Широком.
Вот интересно устроен человек: когда меня выводили из стальной камеры окриком «На этап собирайся!», я, собравшись, уже в дверях остановился, посмотрел на железные стены, где провел полтора года, и на какую-то долю секунды мне стало как бы жаль расставаться с этим страшным местом. Мысленно говоришь этим стенам: «Прощайте, мы теперь, может быть, больше никогда не увидимся». Нет, мне не объяснить это чувство.
К тому времени начальником сусуманского отдела по борьбе с бандитизмом после Мачабели стал майор Ванюхин. Он часто навещал нашу зону, доставлявшую управлению немало хлопот. Внешне он был очень симпатичен, хорошо относился ко мне. Однажды майор проходил мимо дворика, в котором я гулял.
– Что, Туманов, гуляешь?
– Гуляю, гражданин начальник. Он смотрит на меня, хитро улыбаясь:
– Ус хвост отбросил! «Ус» – так называли на Колыме Сталина. Еще мы звали его «зверь», «гуталинщик»,
«Хабибуллин», хотя каждый знал, что он не татарин. В среде уголовников о нем редко заходил разговор, и я не помню случая, когда бы кто-то говорил о Сталине сочувственно. Обычно к его кличке прибавляли определение «сука». Сука гуталинщик… Сука Хабибуллин… Чаще о нем говорили политические. Я запомнил рассказ Мамедова, как на каком-то совещании в Кремле, когда речь зашла о нехватке рабочей силы – то ли на большой стройке, то ли где-то в регионе, – Сталин сказал собравшимся: «Если не найдете людей, придется это сделать вам самим!» Среди колымчан существовала стойкая неприязнь к этому имени. Но чтобы так вот внезапно… Я недоверчиво смотрю на майора.
– Вы это серьезно, гражданин начальник? – спрашиваю.
– Разве такими вещами шутят? – ответил майор. Поворачиваюсь от него и бегу в тюрьму. Надзиратели не понимают, почему я так мало
гулял. А я кричу во все подряд волчки железных дверей:
– Сталин сдох! Сталин сдох!
Я еще не понимаю, чем это может обернуться для страны, для нас всех, но какое-то
будоражащее чувство подступающей новизны, ожидаемых перемен, радующих событий переполняет и требует выхода, хотя бы в диких выкриках:
– Сталин сдох! Хабибуллин сдох!
Часа два спустя в тюрьме появляется сопровождаемый надзирателями Мачабели, теперь
начальник прииска. Он задумчив, сдержан, немногословен. Заходит в камеру:
– Никаких вопросов! – говорит, опустив голову. – Сегодня в столице нашей Родины
скончался… дорогой… Иосиф Виссарионович Сталин! – И вытирает платком выступающие слезы.
Он стоит со скорбным лицом. Всем своим видом призывает нас разделить горе мирового пролетариата.
Несколько человек радостно выкрикнули:
– Так ему, суке, и надо!
Мачабели вскидывает пронзительные глаза:
– Это уже политикой пахнет! – И вместе с надзирателями торопится оставить заключенных.
Через много лет в мои руки попадет книга о СП. Королеве, и мне будет очень неприятно читать, будто он всю жизнь верил в Сталина и только XX съезд открыл ему глаза. Я в это совсем не верю. Королев сидел в лагере Мальдяк, созданном в 1937 году, где в небольшой долине было шесть лагерных зон по две тысячи заключенных в каждой. Он ведь не дурак был. От лагерных старожилов, осужденных в 30-е годы, я не раз слышал то, что сам наблюдал позднее, в конце 40-х и начале 50-х: всякий, кто в лагере начинал говорить о Сталине хорошо, вызывал насмешку и подозрения. На него смотрели как на полудурка или могли ботинком дать по роже.
Партийцы-революционеры еще спорили о Ленине, о судьба большевизма в России, но ни в какой лагерной среде я не встречал человека, который был бы убежден в абсолютной сталинской невиновности или в полной его неосведомленности о том, что происходит в стране. Поэтому совершенно непонятно, когда пишут, будто Королев всегда доверял Сталину. Как можно было верить власти, ни за что сломавшей твою жизнь, к тому же находясь на Колыме, в окружении сплошных лагерей, где смерть многих тысяч людей была такой же будничной картиной, как сорванные осенним ветром с веток пожухлые листья. Всякий, кто утверждает, будто он в тех обстоятельствах верил Сталину, – или лукавит, или идиот.
Другое дело, люди, подобные, например, Вадиму Козину, наделенные особым ощущением времени, понимавшие гораздо больше того, что смели произнести вслух или даже сказать самим себе. Чувствуя беззащитность перед возможностью новых испытаний, они помалкивали или даже оправдывали случившееся с ними, но в этом вряд ли можно увидеть что-либо, кроме попытки обезопасить на дальнейшее себя и своих близких. То было не согласие с властью, а только форма упреждающей самозащиты в непредсказуемых обстоятельствах.
Кто бы что ни говорил, все понимали: смерть Сталина – событие, с которого начинается для каждого из нас совершенно новая жизнь.
Глава 3
Резня в жензоне под Сусуманом.
История Женьки Немца.
Назначение бригадиром на «Челбанье».
«Я возвращаю ваш портрет…»
Новый год с Риммой.
«Контрандья» и освобождение.
Крепкий орешек Танкелях.
С рыболовным траулером на Сахалин.
Свадьба и после, первая старательская артель.
Знакомству с Женькой Немцем предшествовали события, едва не стоившие мне жизни. В жензоне под Сусуманом произошла резня, о которой я упоминал. Она переполошила все колымские лагеря. В зоне находилось 400 заключенных, по преимуществу воров, избежавших трюмиловки, ненавидевших сук, не желавших сотрудничать с администрацией.
-Именно в эту зону руководство лагерей решило перевести с Пенкового этап беспредельщиков
-- 26 активных участников трюмиловок, погубивших не одну жизнь. Трудно было придумать что-нибудь опаснее. Как потом выяснилось, сусуманский прокурор Федоренин был уверен, что теперь, когда вышел указ о применении смертной казни, воры не станут устраивать резню. Между тем слухи будоражили зону. Атмосфера сгущалась.
В тот вечер мы с Борей Барабановым заглянули в портняжную к старику портному, давнему знакомому, сидевшему по 58-й статье. Он шил шинель для старшего надзирателя. Когда-то известный львовский закройщик, все, за что он брался, делал очень тщательно. Боря стал его стыдить:
– Ну чего ты стараешься ради этой гадости? Подними ему хлястик до лопаток!
– А почему бы и нет? – вздохнул портной и принялся отпарывать хлястик.
В веселом расположении духа мы возвращаемся к бараку и чувствуем: что-то произошло. Оказывается, этап беспредельщиков уже брошен в зону. За порогом страшная картина. На нарах и между ними в лужах крови лежат их тела. Девять беспредельщиков зарезаны, остальные корчатся с переломанными руками и ногами. Барак не успокаивается, пока изувеченных, но оставшихся в живых не делает калеками. Крики, стоны, хриплые проклятия несутся по бараку и вырываются наружу.
Утром 14 мая 1954 года зону окружают человек двести солдат с автоматами. Охранники выгоняют всех из бараков и выводят за ворота. Приказывают сесть на землю. Покалеченные указывают на тех, кто убивал. Командир дивизиона капитан Финчук ставит уличенных отдельно. И хотя мы с Борькой ни с какой стороны к событиям не причастны, капитан вдруг обращает внимание на нас и жестом показывает перейти в отобранную им группу. Меня это взбесило. Что ему надо?! Нервы и без того напряжены. Поднявшись, спрашиваю капитана: «Меня за что?!» И по его словам – «Я сказал: проходите туда!» – понял, что меня он тоже причисляет к тем, кто участвовал в резне, и последствия для меня будут страшные. Я, не задумываясь, бью капитана. Он отлетает к окружившим нас солдатам, у ног которых, натянув поводки, тяжело дышат собаки.
Ко мне быстро подходит Ильяшенко, прокурор по надзору за лагерями.
– Именем Закона!…
Но я уже не помню себя и следующим ударом сбиваю прокурора с ног. С прокурорского
полуботинка летит в сторону черная галоша. Какие-то секунды я стою один, не зная, что предпринять. Ненависть ко всему на свете переполняет меня, я уже не в силах совладать с собой. Нет, я не был в беспамятстве, голова нормально работала, даже успел представить, что за этим последует, в какие-то мгновенья делалось страшно, но остановиться не мог. В этот раз мне просто хотелось, чтобы меня убили.
Ничего не вижу перед собой. Поворачиваюсь на голос старшины:
– Разрешите, я его возьму!
Меня передергивает. Здоровый старшина направляется ко мне. После первого же удара,
который, я думаю, запомнился ему на всю жизнь, он рухнул на землю с залитым кровью лицом. Поворачиваюсь к солдатам с автоматами:
– Вас Советская власть тушенкой кормит, а вы не можете взять одного человека! Ну, иди!
Иди, кто еще хочет!
«Сейчас убьют. Все кончится. Все!» – вертится в голове.
По чьей-то команде оцепление открывает огонь. Стреляют под ноги и над головой. Я иду навстречу – мне хочется только одного: чтобы меня убили. Интересно: когда стреляют над головой, ты не хочешь, но голова сама отворачивается, ее просто невозможно удержать. Меня, может быть, и застрелили бы, но боялись попасть в оцепление за моей спиной.
Я не заметил, как в руках охранников появился собачий повод длиной метров 30 – 40. Повод пытаются набросить на меня. За спинами офицеров в толпе наблюдающих замечаю начальницу САНО Клавдию Иосифовну. Лицо невозмутимо, глаза широко открыты, губы сжаты. Вот тебе и Эльза Кох. Но тут я путаюсь в наброшенном на меня пводе. Со всех сторон ко мне бросаются солдаты. Связывают руки за спиной, бьют сапогами. Падаю лицом в перегоревший шлак, когда-то насыпанный перед вахтой, чтобы не было грязи. Часть ударов приходится на голову. Запомнился один сапог с широким рантом – скорее всего, офицерский, он почему-то все время бьет меня по голове.
Могут ли ученые объяснить, каким образом человек через ватник или куртку за мгновенье до удара безошибочно чувствует, куда точно он придется, и именно это место напрягается, чтобы удар принять?
Меня перекидывают в машину. Я сумел развязаться и оказавшимся в руках концом шнура успел ударить майора Крестьянова. Меня сбрасывают с машины и снова бьют. Я весь в крови. Снова забрасывают в машину. В кузове – человек шесть избитых, уже не двигающихся, там же четыре автоматчика, отгороженные щитом из досок. Я поднимаюсь. Мне навсегда запомнится, как молодой сержант с карими глазами, держа наготове автомат, пристально и тревожно смотрит на меня. Слышу его голос:
– Успокойся, Туманов, ну успокойся… Вот я сейчас нажму крючок – и тебя нет.
Понимаешь? Успокойся, чуть нажму пальцем и все, тебя нет и больше никогда не будет!
Прошло столько лет, а я до сих пор вижу эти напряженные карие глаза и пытаюсь понять, что удержало его тогда.
Помогая себе локтями, сажусь и падаю на спину. Я чувствую своё полное бессилие.
– Успокойся, Туманов, успокойся…
У меня по лицу текут слезы.
Прокурор Ильяшенко, которого я ударил, в 1956 году будет на заседании комиссии, которая меня освобождала. Уже позже я скажу ему: «Извините, что тогда так получилось». Он, улыбаясь, ответит: «Ну что ты, Туманов. Что прошло, то травой поросло…» Впоследствии Ильяшенко станет заместителем прокурора Магаданской области.
Нас привозят в сусуманскую центральную тюрьму.
Меня стаскивают с машины, несут по коридору – длинному, полутемному, с низким потолком, с дверями по обе стороны. Прихожу в сознание в тюремном дворике. Вижу над собой незнакомые лица, голубые глаза, которые светятся, как небо в ясный солнечный день. Это глаза парня, который держит в руках ковш воды. «Женька, попробуй еще!» – слышатся голоса. Женька окатывает меня из ковша. Судя по луже вокруг меня, он это делает уже давно.
Так я познакомился с Женькой Немцем.
Женька был одним из тех, кому когда-то удался побег с Колымы, его поймали уже в Иркутске. Этого голубоглазого парня тоже знал весь преступный мир.
Он виртуозный вор-карманник, ничего другого делать не умеет и не желает. Сам процесс опустошения карманов, требующий ювелирной работы рук, сопряженный с постоянным риском, был для него как наркотик. Эта работа возбуждала, приносила маленькие радости, каких не давала никакая другая сторона его жизни. Он достиг мастерства, за которое мог уважать сам себя и пользоваться авторитетом в своем кругу. Несмотря на безупречную ловкость, временами он попадался, смиренно отбывал срок, выходил на волю, снова брался за свое ремесло, опять попадался, и это продолжалось с малолетства, сколько он помнил себя. Я все допытывался у Женьки, что же его так тянет к этому занятию. «Ну как же, – удивлялся он моей непонятливости, – что человеку надо, чтобы уважать себя? Жить наперекор: вас много, вы все против меня, а я вот сделаю по-своему! Вы сильны, за вами власть, а я вот живу так, как мне хочется, и вам меня не победить!»
В постоянном вызове Женьки Немца окружающему миру было что-то от волчонка-подростка, поступающего вопреки всему из желания утвердить себя в окружении старших и более сильных людей. За таким поведением просматривалась еще безысходность прежнего неприкаянного сиротского опыта, ощущение своей ненужности обществу, в котором приходится существовать не по своей воле.
Женька имел несомненный авторитет среди солагерников. Не дутый, как многие другие воровские авторитеты, которые возьми на пробу – и они лопнут, как мыльные пузыри: серьезные люди в лагерях на таких не обращают внимания. У Женьки был авторитет настоящий, заработанный тем, что за многие годы парень не менялся, ни к кому не приспосабливался, а, выбрав свой способ существования, оставался верным ему до конца, ни в чем себя не уронил, не давал никому лезть к себе в душу.
Колымские дороги раскидали нас с Женькой в разные стороны, и я много лет ничего не слышал о нем. Где-то в середине 90-х годов в Москве мой помощник докладывает мне: «Вас спрашивает какой-то старичок». – «Пусть заходит». В двери возникает сутулый старик. «Вы, наверное, меня не узнаете? Ваш адрес мне дал Вася Корж. Я – Женька Немец…» Всматриваюсь в его лицо, ищу глаза небесной голубизны, которые видел над собой в сусуманской тюрьме, – где они? «Выцвели!» – улыбается беззубо. Мы обнялись. Женька за свою жизнь отсидел в общей сложности 46 лет. У него двое сыновей, тридцати восьми и восемнадцати лет, оба пошли по стопам отца: один сидит в чувашской колонии, другой – в украинской.
Я предложил ему жить у нас в кооперативе на одном из участков в Карелии, в живописном месте с хорошим климатом. Там есть все: столовая, круглосуточная баня, отдельная комната, телевизор. Первый раз он прожил у нас недели две, потом уехал в Ленинград. Месяца через два вернулся в Карелию. Мы положили его в больницу, лечили. Он снова уехал – на Украину, на родину. Еще месяца два-три передавал приветы по телефону, потом исчез.
Я помню наш последний разговор в Москве. Сам-то ты как? – спрашиваю.
Трудновато стало работать, Вадим… Пальцы не гнутся! А что, все тянет к прошлому?
Конечно, тянет. Я же ничего другого не умею. Охота заниматься своим ремеслом, а пальцы не гнутся!
Женя, а тебе не приходило в голову, что вообще твоя жизнь могла бы сложиться иначе? Наверное… Я же не дурак, как я думаю.
Вошедший во время разговора маркшейдер Лысенков принимает гостя за провинциального музыканта и сочувствует проблеме с пальцами.
– Пенсия, – спрашивает, – мизерная?
– Какая пенсия?! – изумляется Женька. – Что пальцами заработаю, на то и живу.
– И давно играете? – любопытствует Лысенков. Он уверен, что перед ним музыкант, у которого такая беда – пальцы не гнутся.
Женьке без разницы, как обозначают его ремесло. И на вопрос, давно ли «играет», отвечает с достоинством:
– Профессионально – лет шестьдесят.
– Да, – восхищенно смотрит на Женьку Лысенков, – одержимый вы народ, музыканты! Мы с Женькой не могли удержаться от смеха. Захохотал и маркшейдер, узнав, с кем он
говорил на самом деле.
А я снова вспоминаю. 1954 год, осень, меня вызывают на заседание суда по делу о резне в жензоне. Процесс проходил в сусуманском центральном клубе. Среди подсудимых на возвышении сцены все, кого посчитали причастными. Не было только Мелик-Акопова по кличке Турок, умершего в изоляторе на прииске «Большевик». Колька Турок был интереснейшим человеком – начитанным, грамотным, читал наизусть Шекспира.
Несмотря на то что процесс был закрытым, зал переполнен, публика – в большинстве офицеры. Обвинение представлял прокурор Федоренин, один из тех, кто многим запомнился как мерзавец по работе в Тенькинском районе, особенно на штрафняке Прожарка.
Я прохожу. Судья задает вопросы, обычные – фамилия, имя, отчество, затем – кого знаю из обвиняемых. Отвечаю, что знаю всех. Он уточняет: назовите, кого знаете.
– Живов Виктор, Николаев, Барабанов, – начинаю перечислять я.
– Как кличка? – показывает на Живова судья. Говорю, что кличек не знаю.
– Что вы делали в тот вечер, когда произошла резня?
– Я находился в портновской мастерской вместе с Борисом Барабановым. Прокурор Федоренин вскакивает с места и кричит: «Вы же видите, что он его
выгораживает! И кого вы спрашиваете – он сам звезда лагерей!» Отметив про себя такое дурацкое выражение, я обращаюсь к судье:
– Гражданин судья, видимо, прокурор путает. И, я думаю, вам видно из документов, за что
я впервые сел.
Здесь судья перебивает меня: «Это-то я вижу, но что вы нахватали уже черт-те что, столько статей, мне тоже видно. Продолжайте». Я повторил, как все было в действительности.
Следующим после меня давал показания старший надзиратель, которому шили шинель. На вызов он шел строевым шагом, перед судьей остановился и доложил по форме. В зале смешок: высоко пришитый хлястик бросался в глаза. На вопрос судьи, кого знаете: «Усих знаю!»
– Хто такой Мелик-Акопов? Це, скажу, Турок Колька – бог ворив. Хто такой Живов -
Витька, кличка Живой. Це ж такый, як лысычка, так ласкаво говорыть, а зарежеть – не
моргнэ.
Потом о Николаеве Кольке – Золотом, о других. И так подробно обо всех подсудимых. В суд меня больше не вызывали, но мои показания, уверен, повлияли на приговор: Борису Барабанову, первоначально приговоренному к расстрелу, при пересмотре дела дали 25 лет.
Отсидев полтора месяца подследственным по делу о резне в жензоне, я с группой других заключенных, человек сорок, был отправлен на Случайный. С этим штрафным лагерем, в котором я не раз бывал, связано много всяких историй, в том числе веселых.
Одну из бригад послали рыть ямы и ставить столбы электропередачи. Вечером воры набросились на землекопов, в числе которых тоже были воры:
– Вы, суки! Что творите? Мы будем отсюда рвать, а вы строите линию, чтобы потом по этой линии позвонили?
– Это ж не телефонная связь! Это электролиния!
– Вам сказали «электролиния», а завтра навесят телефонные провода!
На следующий день они выходят на работу и дружно спиливают столбы, которые с таким
трудом ставили накануне.
Случайный – штрафняк страшный.
Когда сюда попали первые этапы, бараков еще не было, стояли брезентовые палатки, обложенные мхом. Посреди каждой палатки – печка из металлической бочки и вокруг двойные нары. Бригады выводили проходить разведочные шурфы. Рабочим выдавал ватные варежки, которые рвались через несколько дней работы с ломом. Были случаи, когда заключенные, чтобы сберечь варежки вырезали из палаток брезент и нашивали на свои рукавицы. Это прекратилось, когда жившие в палатках кого-то поймали и убили.
Я помню, как, возвращаясь с работы в темноте, при сильных мо розах, мы входим в палатку. Кажется, в ней еще холоднее и неприятнее, чем на улице. На печке сидит дневальный Коля Мызников глупо улыбается. Стоим, поеживаемся. Тишину нарушает Володька Зонненберг, один из очень известных карманников. С сильным акцентом, плохо выговаривая «р», он говорит обреченно: «На улице могоз. Палатку погезали. Завтга на габоту…» Палатку сотрясает хохот всей бригады. И сразу как будто все потеплело вокруг.
Работая в оцеплении, можно было слышать через определенные промежутки времени голос начальника конвоя:
– Жид!
– сЗдесь, г'ажданин начальник!
– Крыса!
– Здесь, гражданин начальник! Значит, побега нет, уверен начальник конвоя, потому что эти два типа очень дружили. У
них обоих было шестнадцать или семнадцать побегов. В свое время они оба бежали из сусуманской тюрьмы. Когда их, пойманных, начальник первого отдела спросил, как им это удалось, Володя ответил:
– Г'ажданин начальник, вы же видели, какие там тагаканы. Они нас вытащили!
Как-то приходит новый этап на Случайный. Опять увидев среди вновь прибывших
Зонненберга, Симонов восклицает: «Ой, жид, как ты живой остался?»
Улыбаясь, Зонненберг ответил: «Вы же знаете, г'ажданин начальник, сколько в изолятогах пгосидел, сколько на габоту меня искали, вот так и живой».
Одно время заходить в зону побаивались даже надзиратели. Еду завозил в бочках бык по кличке Ермак. Надзиратели стукнут Ермака ногой в живот, он сам знакомой дорогой бредет в зону. В зоне снимают две бочки с сечкой, на их место ставят две вчерашние, пустые, разворачивают быка и тоже пинком отправляют в обратный путь.
На территории зоны есть лагерная больница. В одной половине лежат больные, другая – вроде морга или промежуточного кладбища: зимой сюда свозят обмерзлые трупы. Меня потрясла увиденная там однажды картина. Помещение было битком набито трупами, как на собрании. Многие трупы стояли вверх ногами.
Большинство из нас бывало на Случайном не раз, и никто не желает туда возвращаться. Мы ни в чем не виноваты, считаем наказание незаслуженным. По пути договариваемся: в зону ни при каких обстоятельствах не входить, сопротивляться и упираться до последнего – пусть везут куда угодно.
Машина останавливается у ворот лагеря. Мы спрыгиваем. Охрана не успевает сообразить, что происходит, а мы уже колючей проволокой связываем деревянные борта. Только так можно упредить обычные в таких случаях действия лагерной администрации: подгоняют пожарную машину, направляют в кузов сильную струю и стаскивают заключенных баграми. Пока мы связываем борта, другая группа открывает капоты. Предупреждаем охрану: при применении силы обе машины запылают. Спички у нас есть.
Меня отзывает в сторону полковник Чистяков.
Он меня знает: мы встречались в жензоне, когда заседала комиссия, решавшая, куда кого направлять, еще до резни. Меня вызвали, я вошел и представился как положено: «Заключенный Туманов…» Тогда полковник Чистяков поднял роговые очки: «Так это вы и есть Туманов? С вами нам не о чем говорить!» – «Ну, нет – и не надо». – Я улыбнулся и вышел. В коридоре ожидали вызова другие. Всем хотелось попасть в какой угодно лагерь, только бы уйти из жензоны. И опять обида ударила мне в голову: за что?! Чистяков недавно из Москвы, он меня раньше не знал, стало быть, кто-то из начальства жензоны успел ему обрисовать меня. Я снова толкаю дверь в комнату, где заседает комиссия. «Это ты, тварь, наболтала?!» – повернулся я к начальнику лагеря Терешуку.
Чистяков схватил меня за руку: «Успокойтесь…» Я вырвал свою руку, со стола посыпались на пол формуляры. Члены комиссии испуганно смотрели на происходящее. Комиссия прекратила работу. Я повернулся и вышел из комнаты. И увидел глаза заключенных, которые не успели на эту комиссию попасть. Многие надеялись быть отправленными в обыкновенный лагерь, но из-за меня их надежды рушились.
Мне было не по себе. Через несколько часов меня вызывают к начальнику лагеря. Рядом с капитаном Терещуком снова сидит полковник Чистяков. На этот раз он говорит уже совсем другим тоном: «Как не стыдно! Как вы ведете себя! Я смотрел ваш формуляр, вы же совсем другой человек…» Он как будто даже сочувствует мне.
Я не выдержал:
– Как-то странно получается. Вы все меня жалеете, а я постоянно в штрафных лагерях!
И вот новая встреча с Чистяковым – у ворот Случайного.
– Гражданин полковник, – говорю я, – в эту зону мы не пойдем. Вы нас увезете отсюда
подследственными или в больницу.
Полковник подзывает меня к себе.
– Туманов, я тебе обещаю: сейчас зайдешь в зону, за тобой пойдут другие, а через пару
дней я тебя отсюда заберу. Даю слово.
На моем лице недоумение:
– Гражданин полковник, никогда бы не подумал, что вы обо мне такого мнения.
Поворачиваюсь и отхожу от него.
У машин меня поджидает весь этап. Вор Мишка Буржуй, мощный лысый мужик, по
возрасту годящийся мне в отцы, позже скажет мне: «Я думал – если ты согласишься, то булыжником разобью тебе голову». Мишка был осужден в Карлаге на 25 лет. В его обвинительном заключении числилось пятнадцать человек, зарезанных им в одну ночь (всего тогда в лагере были убиты больше ста человек). Через два года Буржуй подал бумаги на помилование и как-то в камере на Широком спросил мое мнение: могут ли его освободить. Вся камера уставилась на меня. «По-моему, должны, – ответил я, серьезно как мог. – Ты же шестнадцатого не убил!»
Камера зашлась смехом. Мишка тогда обиделся и месяц со мной не разговаривал.
У ворот Случайного нас продержали больше суток.