Антон Чехов
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Труайя Анри / Антон Чехов - Чтение
(стр. 25)
Автор:
|
Труайя Анри |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(982 Кб)
- Скачать в формате fb2
(453 Кб)
- Скачать в формате doc
(434 Кб)
- Скачать в формате txt
(423 Кб)
- Скачать в формате html
(451 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
Станиславский пытался успокоить, урезонить обиженного драматурга… И вот, спустя несколько дней, набравшись мужества, тот заперся в номере и — полностью переписал два первых акта. Тем не менее Вере Комиссаржевской, которой хотелось поставить «Три сестры» к своему бенефису в Санкт-Петербурге, ответил печальным полуотказом: «Три сестры» уже готовы, но будущее их, по крайней мере ближайшее, покрыто для меня мраком неизвестности. Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная; говорю — неудобная, потому что в ней, например, 4 героини и настроение, как говорят, мрачней мрачного. Вашим артистам она очень и очень бы не понравилась, если бы я послал ее в Александрийский театр. Как никак, все же пришлю ее Вам. Прочите и решайте, стоит ли летом везти ее на гастроли»
. Переделка «Трех сестер» еще не была закончена, когда 11 декабря 1900 года Чехов вдруг решил уехать из Москвы. Как всегда, им овладела охота к перемене мест. И, как всегда, он бросился на поиски новых миражей, уже зная, что, прибыв на территорию очередной «земли обетованной», он обнаружит там пустыню, где царит скука. Однако провести зиму в Ялте казалось ему пределом глупости - смехотворное решение! Поэтому направление было избрано совсем иное: снова Ницца. Ольга, недоумевавшая из-за такого внезапного, напоминавшего бегство отъезда, утопала в слезах. Уж не от нее ли он бежит? «Я не могу примириться с тем, что мы расстались, — написала она Антону на следующий же день. — Зачем ты уехал, раз ты должен быть со мной? Вчера, когда уходил от меня поезд и вместе с ним и ты удалялся, я точно первый раз ясно почувствовала, что мы действительно расстаемся. Я долго шла за поездом, точно не верила, и вдруг так заплакала, так заплакала, как не плакала уже много, много лет. Я рада была, что со мной шел Лев Ант.
, я чувствовала, что он меня понимает, и мне нисколько не стыдно было моих слез. Он так был деликатен, так мягок, шел молча. В конце платформы мы долго стояли и ждали, пока не уйдут эти люди, провожавшие тебя, — я бы не могла их видеть, так они мне были противны. Мне так сладко было плакать, и слезы были такие обильные, теплые, — я ведь за последние годы отвыкла плакать. Я плакала, и мне было хорошо. Приехала к Маше, села в угол и все время тихо плакала. […] Мысленно ехала с тобой в вагоне, прислушивалась к мерному стуку колес, дышала специфическим вагонным воздухом, старалась угадать, о чем ты думаешь, что у тебя на душе, и все угадала, веришь?»
Письмо, которое Чехов 12 декабря, еще не получив этого письма Ольги, написал ей из Вены, должно было успокоить влюбленную молодую женщину: «Завтра я уезжаю в Nice, а пока с вожделением поглядываю на две постели, которые стоят у меня в номере: буду спать, буду думать! Только обидно, что я здесь один, без тебя, баловница, дуся моя, ужасно обидно. Ну, как живешь там в Москве? Как себя чувствуешь? Идут ли репетиции? Далеко ли ушли? Милая, все, все пиши мне, подробнейшим образом, каждый день! Иначе у меня будет настроение черт знает какое. […] Крепко тебя целую, жму твои ручки, девочка моя чудесная. Не забывай меня, не забывай! В Ницце, как приеду, в тот же день поеду на почту — быть может, твое письмо уже пришло. Пиши, деточка. Твой Ant.»
. Но она не знала, что еще не прошло и месяца, как Антон Павлович написал Суворину, что слухи о скорой его, Чехова, женитьбе, которые до того донеслись, неверны. В Ницце Чехов снова поселился в Русском пансионе на улице Гуно, хотя ему и была противна атмосфера замкнутости, характерная для этого заведения. Здесь ничего не переменилось со времени его последнего пребывания. Все те же француженки-горничные «с улыбками герцогинь», та же русская кухарка, которая вышла замуж за негра, те же «страшные до ужаса» старые дамы за табльдотом… Но зато — весна… «Голова кружится от дорожного утомления, — пишет он Ольге, едва сойдя с поезда в Ницце, — сегодня ничего не стану писать, напишу завтра, а сегодня только позволь поцеловать тебя 10 000 раз, деточка моя. Идет дождик, но тепло, удивительно тепло. Цветут розы и цветы всякие, даже глазам не верится. Молодые люди в летних пальто, ни одной шапки. У меня под окном арокария, такая же, как у тебя, только с большую сосну величиной, растет в земле»
. И назавтра — «Милая моя, как это ни странно, но у меня такое чувство, точно я на луну попал. Тепло, солнце светит вовсю, в пальто жарко, все ходят по-летнему. Окна в моей комнате настежь; и душа, кажется, тоже настежь. Переписываю свою пьесу и удивляюсь, как я мог написать сию штуку, для чего написать. Ах, дуся моя хорошая, отчего тебя нет здесь? Ты бы поглядела, отдохнула, послушала бы бродячих певцов и музыкантов, которые то и дело заходят во двор, а главное — погрелась бы на солнышке. Сейчас я пойду к морю, буду сидеть там и читать газеты, а потом, вернувшись домой, стану переписывать — и завтра уже вышлю Немировичу III акт, а послезавтра IV — или оба вместе. В III акте я кое-что изменил, кое-что прибавил, но очень немного. […] Встречаю русских. Они здесь какие-то приплюснутые. Точно угнетены чем-то или стыдятся своей праздности. А праздность вопиющая. Обнимаю тебя крепко, целую тысячи раз. Жду с нетерпением письма, длинного письма. Кланяюсь в ножки»
. Тем временем Станиславский уже приступил к репетициям первых двух актов, которые Чехов оставил ему, уезжая из Москвы. Сделав небольшие поправки в третьем действии, но основательно переработав четвертое («…в IV произвел перемены крутые»), драматург спустя неделю после того, как прибыл во Францию, отправил наконец в театр окончание пьесы. «Тебе прибавил много слов», — отчитывается он Ольге и шутя добавляет в скобках: «Ты должна сказать: благодарю…»
И в другом письме: «Тебе, особенно в IV акте, много прибавлено. Видишь, я для тебя ничего не жалею, старайся только. Пиши, что на репетициях и как, нет ли каких недоразумений, все ли понятно»
. Чехов очень беспокоился о том, как идут дела в театре, так далеко от него. Поняли ли наконец артисты своих персонажей? Не перегрузит ли Станиславский мизансцены? Не использует ли в постановке в изобилии натуралистические детали, до которых режиссер такой охотник? Вопросы — в каждом письме Ольге, а иногда прорывается и просьба: «Опиши мне хоть одну репетицию «Трех сестер». Не нужно ли что прибавить или что убавить?» И в этом же письме, кроме, так сказать, общего интереса, проявляется и частный, даются полнее конкретные советы: «Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое — да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров. Понимаешь?»
И несколько дней спустя той же забрасывавшей его письмами Ольге — в шутливой форме, за которой, однако, видится настоящее беспокойство: «Жестокая, свирепая женщина, сто лет прошло, как от тебя нет писем. Что это значит? […] Пиши, собака! Рыжая собака! Не писать мне писем — это такая низость с твоей стороны! Хоть бы написала, что делается с «Тремя сестрами»! Ты еще ничего мне не писала о пьесе, решительно ничего, кроме того, что была-де репетиция или репетиции сегодня не было. Отколочу я тебя непременно, черт подери»
. Озабоченный точностью мельчайших деталей, он просит одного актера, чтобы тот надевал фрак лишь в первом акте, другому советует загримироваться так, чтобы стать похожим на поэта Лермонтова. В пьесе действует много офицеров — и он, опасаясь, что свойственная театру склонность к преувеличению обратит их в карикатуры, поручает своему приятелю, полковнику Петрову, присутствовать на репетициях и следить за тем, чтобы мундиры были правильные, да и манеры у одетых в эти мундиры актеров — тоже. Полковник Петров принял поручение так близко к сердцу, что осмелился даже в длинном письме высказать упреки автору. Вот как описывают ситуацию самые заинтересованные в ней стороны. Ольга — Чехову: «Много добродушного смеху возбуждает Петров, присутствующий на репетициях «наш военный режиссер», как мы его прозвали. Он, по-видимому, решил, что без него нельзя обойтись, и толкует уже не о мундирах, а о ролях. Лужский — шутник, отлично его копирует, как он, сильно задумавшись, говорит: «Вот не знаю, что нам теперь с Соленым бы сделать — не выходит что-то!» Разве это не номер?»
И Чехов — Ольге: «Полковник прислал мне длинное письмо, жалуется на Федотика, Родэ и Соленого; жалуется на Вершинина, на его безнравственность. Помилуй, он совращает с пути чужую жену! Думаю, однако, что сей полковник исполнит то, о чем я просил его, т. е. военные будут одеты по-военному. Трех сестер и Наташу он очень хвалит, кстати сказать. Хвалит и Тузенбаха. Целую тебя крепко и обнимаю крепко. Зовут обедать. Пришел консул и советует в Алжир не ехать. Говорит, что теперь время мистраля. Я совершенно здоров, не кашляю, но скука ужасная. Скучно мне без Москвы, без тебя, собака ты этакая. Итак, я тебя целую»
. Тон писем Чехова Книппер всегда оставался нежным, но не делалось даже намека на возможную женитьбу. Скептичный и легкомысленный, он продолжал издалека свою игру, чередуя в своих посланиях соблазн с меланхолией и уклончивостью. «Антон, знаешь, — писала ему Ольга сразу же после его отъезда из Москвы, — я боюсь мечтать, т. е. высказывать мечты; но мне мерещится, что из нашего чувства вырастет что-то хорошее, крепкое, и когда я в это верю, то у меня удивительно делается широко и тепло на душе, и хочется и жить, и работать, и не трогают тогда мелочи жизненные, и не спрашиваешь себя, зачем живешь. А ты во мне поддерживай эту веру, эту надежду, и нам обоим будет хорошо и не так трудно жить эти месяцы врозь, правда, дорогой мой?»
Но возлюбленный не торопится ее обнадежить, попросту раз и навсегда внутренне, для себя самого, отказавшись обсуждать будущее. Тяжелая болезнь не вызывала желания строить далекоидущие планы. Ему надо было просто жить изо дня в день, разумно экономя силы, сдерживая сердечные порывы. «Я тебя люблю, но ты, впрочем, этого не понимаешь, — отвечает он Ольге
. — Тебе нужен муж, или, вернее, супруг с бакенбардами и с кокардой, а я что? Я — так себе»
. Или еще: «Ты хандришь теперь, дуся моя, или весела? Не хандри, милюся, живи, работай и почаще пиши своему старцу Антонию. […] Поздравлял ли я тебя с Новым годом в письме? Неужели нет? Целую тебе обе руки, все 10 пальцев, лоб и желаю и счастья, и покоя, и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет. Я тебя обнимаю, как бы ни было…»
И чтобы подчеркнуть игривость их переписки, он ставит в конце вместо настоящего своего имени то «Твой старец Антоний», то «Иеромонах Антоний», или «Твой Тото, титулярный советник и кавалер», или «Твой Тото, отставной лекарь и заштатный драматург»… Теперь уже Ницца, климат и оживленные улицы которой так очаровали его по приезде, кажется ему городом скучнее некуда, пребывание здесь начинает его тяготить: слишком уж много любопытствующих русских попадается на пути. И мысль о том, что нужно сесть за письменный стол, тоже ему противна, хотя происходящее в Москве, в Художественном театре, по-прежнему волнует. «Милюся моя, — пишет он «своей» актрисе в ответ на ее рассказы о репетициях, — покаяние Маши в III акте вовсе не есть покаяние, а только откровенный разговор. Веди нервно, но не отчаянно, не кричи, улыбайся хотя изредка и так, главным образом, веди, чтобы чувствовалось утомление ночи. И чтобы чувствовалось, что ты умнее своих сестер, считаешь себя умнее по крайней мере. Насчет «трам-там-там» делай как знаешь. Ты у меня толковая. […] Я пишу, конечно, но без всякой охоты. Меня, кажется, утомили «Три сестры» или попросту надоело писать, устарел. Не знаю. Мне бы не писать лет пять, лет пять попутешествовать, а потом вернуться бы и засесть»
. Он мечтал отправиться морем в Алжир, но штормило, и плавание в таких условиях могло плохо кончиться. Пришлось ему довольствоваться поездкой в Италию — с другом своим Ковалевским, которому он признался ночью в поезде, что как медик знает: жить ому осталось недолго. Они отбыли из Ниццы 26 января, посетили Пизу и Флоренцию, но главным пунктом в маршруте был Рим. «Ах, какая чудесная страна эта Италия, — пишет он 2 февраля Ольге из «вечного города». — Удивительная страна! Здесь нет угла, нет вершка земли, который не казался бы в высшей степени поучительным»
. К этому времени Антон Павлович уже знает из ее телеграммы, что «Три сестры» прошли в Москве с успехом, но всего за три-четыре дня до того очень переживал, как идут дела с постановкой: «Шла моя пьеса или нет? Мне ничего не известно»
. Его не оставляла тревога о том, понравится ли спектакль публике, не свидетельствует ли молчание «художественников» о провале… Между тем опоздание писем и телеграмм объяснялось просто: сам же Чехов так часто менял адреса, что почте за ним было не поспеть. И вот в начале февраля он понимает, что вроде бы можно успокоиться: получена догнавшая адресата только спустя трое суток телеграмма от Немировича-Данченко о том, что премьера состоялась 31 января 1901 года и прошла с большим успехом, только второй акт показался затянутым. Ольга написала 5 февраля, что по всей Москве только и разговору что о «Трех сестрах»… Но все это драматурга не успокаивало, он чувствовал: тут не вся правда, от него что-то скрывают. Действительно, публику, чуть позже полюбившую спектакль, на первом представлении — чем дальше по ходу действия, тем больше — смущали бессвязность диалогов, долгие паузы между репликами, полное отсутствие действия, непонятное поведение персонажей, которых явно одолевали сомнения, и они ни на что не могли решиться. Рецензенты же вообще оказались безжалостны: вот как описывает происходившее в то время театровед Н. Эфрос в книге «Три сестры» в Московском художественном театре»: «Наутро после спектакля большинство… узнало от газетной критики, что «Три сестры»… совсем даже и не пьеса, а так, невесть что. Чехов, во-первых, обокрал самого себя, ибо все это у него уже было, и автор «Трех сестер» много заимствует у автора «Дяди Вани». Во-вторых, Чехов регрессирует, потому что раньше бывшее было много лучше. В-третьих, Чехов начинил свою новую пьесу, как фаршем, несуразностями, не-жизненностями. В-четвертых, Чехов сочетает какие-то несочетаемые идеи, проповедует не то оптимистический пессимизм, не то пессимистический оптимизм»
. Чехов за границей не мог прочесть русских газет, разумеется, ему приятны были похвалы в телеграммах и письмах, но после первых же он понял: за этими гимнами в его честь кроется своего рода заговор молчания. Друзья таким образом проявляли милосердие к нему. Единственный из них, редактор-издатель «Русской мысли» Вукол Лавров (кстати, он и опубликовал у себя пьесу в феврале 1901 года) ясно выразил свою мысль, написав автору, что, конечно, успех «Трех сестер» не такой шумный, как успех «Чайки», зато более определенный и более значимый. Понадобилось, как вспоминает Станиславский, три года после первой постановки, чтобы «публика постепенно оценила все красоты этого изумительного произведения и стала смеяться и затихать там, где этого хотел автор. Каждый акт уже сопровождался триумфом»
. А пока… Пока спектакль потихоньку завоевывал зрителя, а драматург дрожал от холода в Вечном городе, где неожиданно выпал снег. Чехову пришлось отказаться от намерения побывать в Неаполе и сесть на корабль, идущий совсем в другом направлении — к Одессе. Оттуда он отправился в Ялту и, едва прибыв туда, даже не отдохнув с дороги, написал сестре и Ольге о том, что не спал ночь, что здоров, но очень беспокоится, ничего не зная насчет обстановки в Москве — с его пьесой в частности, и ждет подробнейшей, со всеми деталями, телеграммы. Оказавшись в России, Антон Павлович смог познакомиться с прессой, но еще до этого он твердо знал: его произведение не поняли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Но предчувствовал, что со временем пьесу оценят даже те, кто теперь критикует ее за тягучесть и недостаточный блеск. Прототипом провинциального городка, где происходит действие «Трех сестер», Чехов выбрал Воскресенск, вспомнив свое пребывание в сонной глуши, где интеллигенция и офицеры стоявшего там гарнизона томились от скуки и косности окружающего мира, не находя радости в пустой болтовне. К этим воспоминаниям добавилось то, что осталось в памяти от дней, проведенных в Луке, в поместье трех сестер Линтваревых. В сознании художника волшебно соединились две группы персонажей, никогда не встречавшихся в действительности. Три сестры, молодые женщины с неустроенной судьбой, принимают у себя в доме приезжих артиллеристов.» И вся пьеса построена на отношениях, возникших в результате этой необычной встречи. Чеховские три сестры, генеральские дочки, родились в Москве, и главная безумная их мечта — вернуться туда, покончив с вульгарностью и ничтожностью провинциальной жизни. «В Москву! В Москву!» — лейтмотив пьесы, красная нить, проходящая от первого явления ее до последнего. Но эта мучительная ностальгия — единственное, что, объединяет сестер. Старшая, Ольга, печальная, несгибаемая и проникнутая чувством долга, работает учительницей и, кажется, приняла решение остаться старой девой. Средняя, Маша (ее-то и играла Ольга Книппер), ничуть не похожа на сестру: она пылкая, чувствительная, резкая. В свое время она вышла замуж по любви за дурака учителя, но считает виноватой в своих разочарованиях всю вселенную. Младшая, Ирина, веселая и непосредственная, живет иллюзиями, ее сжигает желание во что-то верить, отдаться чему-то или кому-то, что или кто потребует ее беззаветной преданности, целиком, без остатка. Все три пытаются вылечить свою ущемленность мечтами, уйдя в них, забыть о том, чего они лишены в реальности. Но внезапно реальность вторгается в их жизнь. В маленький городок прибывает на постой артиллерийский полк, несколько офицеров этого полка становятся желанными гостями в доме трех сестер, завязываются какие-то отношения, поначалу легкие, затем многообещающие. Сестры, пробудившись от многолетней спячки, обретают вкус к жизни. Мужественная Ольга мечтает о том, что бросит школу, Маша, так неудачно вышедшая замуж, пламенно влюбляется в подполковника Вершинина, молоденькая и наивная Ирина принимает предложение руки и сердца от другого офицера. Но проходит несколько месяцев, полк переводят в другое место, и офицерам приходится прощаться с молодыми женщинами, чей покой они так потревожили. Для сестер наступает после опьянения настоящей жизнью с ее страстями жестокое отрезвление. Ольга с отчаянием вновь вернется к своему одиночеству в ненавистном ей городке. Маша останется с ничтожеством-мужем, что сделает ее раздражительной и злобной. Что же АО Ирины, чей жених погиб на дуэли, она видит спасение только в работе и самопожертвовании. В финале пьесы звучит музыка удаляющегося военного оркестра, и Ольга, обнимая обеих сестер, говорит: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить. О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»
Иными словами, в финале пьесы молодые женщины, чьи мечты рухнули, отчаянно ищут смысл своего присутствия на земле. Впрочем, вся пьеса, отличающаяся необыкновенной психологической напряженностью, представляет собою ответ на единственный вопрос: в чем смысл жизни? На тоскливые вопросы сестер офицеры отвечают своими скептическими наблюдениями. «Смысл… Вот снег идет. Какой смысл?» — говорит один из них. Короткими небрежными фразами Чехов создает такую тягостную и вместе с тем поэтичную атмосферу, что у зрителей, как и у героев пьесы, начинается головокружение при мысли о том, насколько абсурдно человеческое существование. Да и сам автор приглашает нас погрузиться не столько в то, что происходит на сцене, сколько в себя самих. Мы еще не успеваем этого осознать, а угрюмый провинциальный городок уже становится частью нашего внутреннего мира, печальная история трех сестер — нашей собственной историей, и вот уже мы, а не они, не знаем, ни откуда пришли, ни куда идем, ни — что делаем на этом свете. И еще долго, уже покинув зрительный зал, слышим страшную — тоскливую и обвинительную — речь Андрея, брата-неудачника, о котором Ирина говорит, что он измельчал и выдохся в этой глуши: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен и когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялось надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем, ни одного ученого, ни одного художника, ни мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему… Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не умереть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…»
В общем, жизнь — это сплошное уродство, пошлость, счастье — всего лишь иллюзия, и единственное лекарство от безнадежности — по-прежнему работа без особых амбиций и желания получить за нее вознаграждение. Подобная философия была свойственна и самому Чехову в тот период, когда он писал пьесу. Чем сильнее его атаковала болезнь, тем меньше он находил объяснений своему физическому присутствию на земле — в окружении людей, которые называют его по имени, считают себя его друзьями и морочат ему голову своими комплиментами. Однако его очень обрадовала встреча в Ялте с Иваном Буниным, которого Мария Павловна пригласила в гости, и он несколько недель прожил в Аутке. Дружелюбный и жизнерадостный, тот быстро завоевал привязанность молодой женщины и ее матери. Вполне возможно, что отношение к нему Маши выходило за границы простой дружбы. Когда же приехал Чехов, он сразу переселился в гостиницу. «После весело проведенных каникул я уехала в Москву, а Бунин продолжал жить в нашем доме, за что я была ему очень признательна, иначе наша мать осталась бы совсем одна». Переселение же свое в гостиницу объясняет в свою очередь И. А. Бунин в письме Марии Павловне от 18 февраля 1901 года: «13-го февраля я выбыл из Аутки на пароход, но на набережной увидел чрезвычайное волнение моря и поэтому, дабы не докучать своей возней Евгении Яковлевне, отправился в гостиницу «Ялта», где и живу до настоящего времени». От себя скажу, что Антон Павлович в это время как раз ехал в Ялту
. Будучи на десять лет моложе, Бунин относился к Антону Павловичу как к Учителю в литературе, окружал его нежным вниманием и заботой. Часто бывая в доме, наблюдательный Бунин замечал, что Чехов смертельно боится показаться кому-то без жилета и галстука, что он изысканно вежлив даже с назойливыми визитерами, что у него маниакальная страсть к порядку, улыбка всегда немного печальна, но при этом он совсем по-детски радуется, услышав анекдот. Однажды вечером, ранней весной 1903 года, Бунина, который жил тогда в гостинице «Ялта», позвали к телефону. Звонил Чехов. Бунин вспоминает: «Подхожу и слышу: – Милодарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься. — Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович? — Влюблен. – Это хорошо, но уже десятый час. И потом — вы можете простудиться… -Молодой человек, не рассуждайте-с! Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров. – Чудесная ночь! — сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встре чая меня. — А дома — такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я де лаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду. Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь: — Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь. — Почему семь? — спросил я. — Ну, семь с половиной. – Вы грустны сегодня, Антон Павлович, — сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света. Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня. — Это вы грустны, — ответил он. — И грустны от того, что потратились на извозчика. А потом серьезно прибавил: – Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам… Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим»
. Другого молодого писателя, с которым Чехов познакомился примерно в то же время, что и с Буниным, Александра Куприна, прежде всего поразило лицо писателя, «лицо, которого никогда не могла уловить фотография и которое, к сожалению, не понял и не прочувствовал ни один из писавших с него художников. Я видел, — вспоминал впоследствии Куприн, — самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное человеческое лицо, какое только мне приходилось встречать в моей жизни»
. Хотя признавался, что по первому впечатлению «почти высокого роста», худощавый, но широкий в костях, несколько суровый на вид, не болезненный, но со слабой походкой — точно на немного согнутых коленях, Чехов показался ему похожим то ли на земского врача, то ли на учителя провинциальной гимназии. А о духовном мире Антона Павловича Куприн написал так: «…мысль о красоте грядущей жизни, так ласково, печально и прекрасно отозвавшаяся во всех его последних произведениях, была и в жизни одной из самых его задушевных, наиболее лелеемых мыслей. Как часто, должно быть, думал он о будущем счастье человечества, когда по утрам, один, молчаливо подрезывал свои розы или внимательно осматривал раненный ветром молодой побег. И сколько было в этой мысли кроткого, мудрого и покорного самозабвения. Нет, это не была заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это не было ни жадное любопытство к тому, что будет после меня, ни завистливая ревность к далеким поколениям. Это была тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, непомерно страдавшей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости — от всего ужаса и темноты современных будней»
. Работал Чехов главным образом по утрам. О своем писательском труде говорил крайне сдержанно, редко делился планами, никогда не называл себя «художником». Кроме того, по наблюдениям Куприна, он никогда не жаловался на здоровье, считая, что порядочный человек не имеет права докучать ближним своими несчастьями. Чем сильнее он страдал, тем больше старался казаться бодрым. Если мать или сестра заставали его сидящим в кресле и пугались того, что глаза у «Антоши» закрыты, а черты лица искажены, он тут же принимался заверять родных, что это пустяки — «просто голова немножко болит». Ненавидел гримасы, вопли, трагедии, избегал людей, склонных давать спектакли. Настолько же, насколько он любил жизнь на театральной сцене, он ненавидел все, что напоминало театр в жизни. Авторитет Чехова и его популярность были так велики, что к нему ежедневно приходили — кто попросту взглянуть на знаменитость, а кто за помощью — десятки людей. «Около полудня и позднее, — пишет Куприн, — дом его начинал наполняться посетителями. В то же время на железных решетках, отделяющих усадьбу от шоссе, висли целыми часами, разинув рты, девицы в белых войлочных широкополых шляпах. Самые разнообразные люди приезжали к Чехову: ученые, литераторы, земские деятели, доктора, военные, художники, поклонники и поклонницы, профессора, светские люди, сенаторы, священники, актеры — и Бог знает, кто еще»
. Некоторые из посетителей пытались убедить Чехова в том, что он должен заняться политической деятельностью. По многолетней привычке он уклонялся от ответа или говорил, что писатель должен заниматься только литературой. А когда гость настаивал на своем, то бросал свою любимую фразу: «Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция»
. Однако с приходом весны 1901 года Россию снова потрясла серия актов насилия. Вследствие того, что Толстой высказывался в пользу преследуемых религиозных сект, его постановлением Священного Синода отлучили от церкви. Подобный средневековый приговор вместо того, чтобы сделать Толстого менее популярным, наоборот, еще шире распространил его влияние как в России, так и за ее рубежами. По улицам Москвы и Санкт-Петербурга прошли демонстрации, собиравшие огромные толпы народу. Новые законы, ограничивающие университетские вольности, спровоцировали беспорядки в студенческой среде. 4 марта перед Казанским собором в Санкт-Петербурге конные казаки пошли в наступление на мятежников. Многие студенты были убиты. Горький, который присутствовал при этом событии, позже, как вспоминает Мария Павловна, «в письме к брату… нарисовал жуткую картину избиения нагайками студентов, публики и офицеров, заступавшихся за избиваемых», прислал Чехову поистине драматический отчет: «Следственное производство по делу о 4-м марта установило точные цифры избитых: мужчин 62, женщин 34, убито — 4: технолог Стеллинг, медик Анненский, курсистка и старуха задавлены лошадьми. Полиции, жандармов и казаков ранено 54. Это за время минут 30-40, не больше! Судите же сами, какая горячая была схватка! Я вовеки не забуду этой битвы! Дрались дико, зверски, как та, так и другая сторона. Женщин хватали за волосы и хлестали нагайками, одной моей знакомой курсистке набили спину, как подушку, досиня, другой проломили голову, еще одной выбили глаз. Но хотя и рыло в крови, а еще неизвестно, чья взяла»
. А Ольга, которая в это самое время находилась на гастролях в Санкт-Петербурге, назвав день 4 марта «треволнительным», рассказывала: «Здесь страшные студенческие беспорядки. Опять казаки, нагайки, убитые, раненые, озверелые, все, как быть должно… Настроение в обществе ужасное. В Москве тоже кровопролитие, почище этого, говорят…»
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|