Вы говорите о праве государства, но Вы не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. Если государство неправильно отчуждает у меня кусок земли, то я подаю в суд, и сей последний восстанавливает мое право; разве не должно быть то же самое, когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано на определенных правовых отношениях, в противном же случае оно — жупел, звук пустой, пугающий воображение»
. Спустя несколько недель он уточняет свою позицию в другом письме: «Ваше последнее письмо с оттиском (суд чести) мне вчера прислали из Лопасни. Решительно не понимаю, кому и для чего понадобился этот суд чести и какая была надобность Вам соглашаться идти на суд, которого Вы не признаете, как неоднократно заявляли об этом печатно. Суд чести у литераторов, раз они не составляют такой обособленной корпорации, как, например, офицеры, присяжные поверенные, — это бессмыслица, нелепость; в азиатской стране, где нет свободы печати и свободы совести, где правительство и 9/10 общества смотрят на журналиста как на врага, где живется так тесно и так скверно и мало надежды на лучшие времена, такие забавы, как обливание помоями друг друга, суд чести и т. п., ставят пишущих в смешное и жалкое положение зверьков, которые, попав в клетку, откусывают друг другу хвосты. Даже если стать на точку зрения Союза, допускающего суд, то чего хочет он, этот Союз? Чего? Судить Вас за то, что Вы печатно, совершенно гласно высказали свое мнение (какое бы оно ни было) — это рискованное дело, это покушение на свободу слова, это шаг к тому, чтобы сделать положение журналиста несносным, так как после суда над Вами уже ни один журналист не мог бы быть уверен, что он рано или поздно попадет под этот странный суд. Дело не в студенческих беспорядках и не в Ваших письмах
. Ваши письма могут быть предлогом к острой полемике, враждебным демонстрациям против Вас, ругательным письмам, но никак не к суду. Обвинительные пункты как бы умышленно скрывают главную причину скандала, они умышленно взваливают все на беспорядки и на Ваши письма, чтобы не говорить о главном. И зачем это, решительно не понимаю, теряюсь в догадках. Отчего, раз пришла нужда или охота воевать с Вами не на жизнь, а на смерть, отчего не валять начистоту? Общество (не интеллигенция только, а вообще русское общество) в последние годы было враждебно настроено к «Нов[ому] времени». Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба. И «Нов[ое] время» делало все возможное, чтобы поддержать эту незаслуженную репутацию, и трудно было понять, для чего оно это делало, во имя какого Бога. Например, никто не понимает в последнее время преувеличенного отношения к Финляндии, не понимает доноса на газеты, которые были запрещены и стали-де выходить под другими названиями, — это, быть может, и оправдывается целями «национальной политики», но это нелитературно… и т. д. и т. д. О Вас составилось такое мнение, будто Вы человек сильный у правительства, жестокий, неумолимый — и опять-таки «Новое время» делало все, чтобы возможно дольше держалось в обществе такое предубеждение. Публика ставила «Новое время» рядом с другими несимпатичными ей правительственными органами, она роптала, негодовала, предубеждение росло, составлялись легенды — и снежный ком вырос в целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь. И вот в обвинительных пунктах ни слова не говорится об этой «лавине», хотя за нее-то именно и хотят судить Вас, и меня неприятно волнует такая неискренность»
.
Суворин отказался предстать перед судом чести. Но его жена, возмутившись, стала упрекать Чехова в том, что в столь драматических обстоятельствах он проявил себя не по-дружески. Но, при всем своем дружеском расположении, что бы я мог сделать для него (Суворина)? — отвечал Антон Павлович. Нынешняя ситуация сложилась не сразу, она складывалась долгие годы, и то, что люди говорят теперь, они говорили давно и повсюду. Однако вы с Алексеем Сергеевичем правды не слышали… «Новое время» узнало трудные дни, но пока еще его могущество прочно; пройдет какое-то время, и все уладится, все станет, как раньше, ничего не изменится.
Чехов не ошибся: у русского народа память коротка. Буря миновала, «Новое время» величественно продолжало свою политику, положение Суворина вновь упрочилось
. Но дело о студенческих беспорядках, последовавшее за историей с Марксом и за делом Дрейфуса, углубило пропасть, разделявшую этих двоих людей. Но, несмотря на всю длинную цепь недоразумений и недопонимания, Чехов не мог решиться порвать всякие отношения со старым другом, чья гордость подверглась суровым испытаниям. Он продолжал переписываться с Сувориным и безуспешно приглашал его приехать повидаться.
Но если Суворин от приглашения уклонился, то Горький, наоборот, отправился в путь. С первой же минуты встречи с Чеховым в Ялте он подпал под обаяние любимого писателя. Чехов, со своей стороны, тоже испытывал живую симпатию к молодому собрату. Они проводили целые дни в разговорах об искусстве, литературе, политике, то вспоминая шедевры прошлого, то обсуждая печальное положение нищего сегодняшнего учительства… Показывая гостю свое «имение» в Кучук-Кое, Чехов оживленно говорил: «Если бы у меня было много денег, я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей. Знаете, я выстроил бы этакое светлое здание — очень светлое, с большими окнами и высокими потолками. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пчельник, огород, фруктовый сад; можно бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать… Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича. Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас это — чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, как пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него… унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лавочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ, но заботится не о лучшей постановке образования, а только о тщательном исполнении циркуляров округа… Знаете, когда я вижу учителя, мне неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват… серьезно!» Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:
– Такая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия»
.
Заболев, многие провинциальные учителя оседали в Ялте. Вот для них-то Чехов и хотел бы построить санаторий, а Горький горячо поддержал эту великодушную мечту. Бурный идеализм, отчаянная непосредственность молодого писателя, явившегося из народа, очень привлекали Чехова. Рядом с этим неотесанным своим собратом он чувствовал себя куда лучше, чем с изысканными коллегами из Москвы и Санкт-Петербурга. «По внешности это босяк, — писал Антон Павлович Лидии Авиловой, — но внутри это довольно изящный человек — и я очень рад. Хочу знакомить его с женщинами, находя это полезным для него, но он топорщится»
. А критику и известному мыслителю Розанову говорил, что видится с писателем Горьким, простым человеком, бродягой, выучившимся читать уже взрослым, и, поскольку сейчас он как бы рождается заново, то и бросается с энтузиазмом на все напечатанное и читает искренне, без предубеждений…
Что же до Горького, то он был просто в восторге от Чехова: такой гениальный человек — и одновременно человек столь редкостных достоинств! В письме к жене он назвал Чехова исключительным существом, добрым, мягким и располагающим к себе. Заметил, что люди без ума от него и не оставляют его в покое, потому что говорить с ним необыкновенно приятно, и признавался после одной из первых встреч, что никогда и ни с кем рядом он не получал такого удовольствия. Но писал он ей и о том, что болезнь сделала писателя немного капризным и даже — мизантропом, о том, какой одинокий человек Чехов и как плохо его понимают: «Около него огромное количество поклонников и поклонниц, а на печати у него вырезано: «Одинокому везде пустыня», и это не рисовка. Он родился немножко рано. Как скверно и мелочно завидуют ему «собратья по перу», как они его не любят»
.
Однажды, прилегши на диван в присутствии Горького, Чехов сказал ему между двумя приступами кашля, что жить с мыслью о том, что придется умереть, неприятно, но жить, зная, что умрешь до того, как придет твое время, уже совсем глупо…
Еще до наступления весны им, как: обычно, овладело желание бежать из Ялты. 2 апреля он написал Суворину, что ему надоела роль человека, который не живет больше, но прозябает ради восстановления здоровья и бродит бесцельно по берегу и по улицам, словно поп без прихода, а 10-го, не спросившись у доктора Альтшуллера, он уехал в Москву.
Здесь он сначала остановился в маленькой квартирке, которую мать и сестра снимали на Малой Дмитровке. Тут же — как мухи на мед — налетели визитеры. С восьми утра до десяти вечера кипел самовар. И, несмотря на то что Чехову надо было срочно править для издания Маркса свои сочинения, у него недоставало мужества прогнать незваных и докучливых гостей. Иногда он отводил Марию Павловну в сторонку и шептал ей что-то вроде: «Слушай, я этого человека не знаю, в школе с ним никогда не учился, но знаю точно, что у него в кармане рукопись и что он останется с нами обедать и будет читать ее. Нет, это невозможно!» Так прошло четыре дня, и — чтобы обрести хоть немного покоя — Чехов перебрался один в другую квартиру, расположенную на той же улице, близ Страстного монастыря, чьи колокола он так любил слушать
. Но вскоре его и здесь замучили посетители. «…Посетителей тьма-тьмущая, — писал он доктору Альтшуллеру, — разговоры бесконечные, и на второй день праздника от утомления я едва двигался и чувствовал себя бездыханным трупом»
. Посреди всей этой суматохи он получил письмо от Горького, вернувшегося тем временем в Нижний Новгород, и в очередной раз был тронут теплотой и искренностью, шедшими от этого человека. Горький писал Чехову, как был рад знакомству с ним, писал, что считает Антона Павловича первым свободным человеком, которого встретил в жизни, первым, кто ни перед чем не испытывает благоговения. Как хорошо, говорил младший старшему, что вы умеете делать из литературы главное, первое, самое великое дело жизни, а вот я, хоть и чувствую, насколько это прекрасно, наверное, не создан, чтобы жить так, как живете вы: у меня слишком много симпатий, слишком много антипатий, самому не нравится, но ничего не поделаешь. Умоляю вас не забывать меня, просит Горький, давайте говорить без околичностей: я хотел бы, чтобы время от времени вы указывали мне на мои недостатки, слабости, давали советы, словом, считали меня товарищем, которому надо помочь сформироваться.
Другим событием, тронувшим Чехова, было посещение Толстого. Но в тот раз двум великим писателям так и не удалось поговорить, им помешала шумная толпа ввалившихся в дом актеров, которые болтали не умолкая. К счастью, назавтра Чехов обедал у Толстого в Хамовниках, и они смогли наговориться вволю. Среди многого говорили и о Горьком, большой талант которого, как и нехватку психологии, отметил хозяин Ясной Поляны. «Третьего дня я был у Толстого Л. Н., — пишет Горькому Чехов, — он очень хвалил Вас, сказал, что Вы «замечательный писатель». Ему нравятся Ваша «Ярмарка» и «В степи» и не нравится «Мальва». Он сказал: «Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, что не чувствовал». Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л[ьву] Николаевичу]»
.
Виделся Чехов и с Лидией Авиловой. Она собралась в свое поместье и, будучи с тремя детьми проездом в Москве, 1 мая 1899 года назначила Антону Павловичу свидание на вокзале, между двумя поездами. Он согласился — хотелось поблагодарить ее за работу по розыску его произведений, которую она проделала. Но, оказавшись снова рядом с этой экзальтированной и стремящейся завладеть им женщиной, Чехов, как обычно, замкнулся и не скрывал, что ему не терпится, чтобы она поскорее уехала. А она, как всегда, вся в своих иллюзиях, воображала эту сцену эпизодом прощания героев рассказа «О любви», и сердце ее, как она пишет, готово было разорваться… Чехов зашел с нею и детьми в купе. Она спросила, не приедет ли он повидаться с ними в деревню. «Даже если заболеете, не приеду, — иронически ответил он. — Я хороший врач, но я потребовал бы очень дорого… Вам не по средствам. Значит, не уводимся»
. Он пожал ей руку и вышел. «Мама! Мама! — кричали дети. — Иди сюда скорей!» «Поезд уже стал медленно двигаться, — вспоминает Авилова — Я видела, как мимо окна проплыла фигура Антона Павловича, но он не оглянулся. Я тогда не знала, не могла предполагать, что вижу его в последний раз…»
В тот же день Чехов присутствовал на специально устроенном для него представлении «Чайки», хвалил актеров, но сурово раскритиковал ритм в четвертом акте. Ему хотелось увидеть свою пьесу до того, как уедет отдохнуть от московской суеты в Мелихово. 7 мая, в день своего отъезда, Чехов согласился сфотографироваться с труппой Художественного театра, собравшейся в полном составе. Сидя за столиком, он делал вид, будто читает рукопись «Чайки» актерам, почтительно взиравшим на него. На групповом снимке выделяется профиль молодой женщины, словно бы находящейся в глубоком раздумье. Это Ольга Книппер. За день до того Антон Павлович подарил ей фотографию своего флигелька в Мелихове с надписью: «Дом, где была написана «Чайка». Ольге Леонардовне Книппер на добрую память». И она была в глубине души очень взволнована.
Глава XIII
«ЗДРАВСТВУЙТЕ, ПОСЛЕДНЯЯ СТРАНИЦА МОЕЙ ЖИЗНИ…»
В отсутствие Чехова его сестра очень подружилась с Ольгой Книппер: Марию в равной степени восхищали и сдержанность актрисы на сцене, и непосредственность, импульсивность в жизни. «Я тебе советую поухаживать за Книппер. По-моему, она очень интересна», — шутливо писала она брату, не зная еще, чем обернется эта шутка.
Вскоре молодые женщины стали ходить друг к другу в гости. Ольга, дочь инженера, немца по происхождению, получила обычное для девушки ее круга воспитание: с обязательными уроками музыки, рисования, иностранных языков. После смерти отца пришлось резко сокращать расходы. Безумная семейка Книппер, как называл ее Горький, переехала в трехкомнатную квартиру в Москве. Здесь теснились вдова, которая давала уроки пения, двое шумных, неряшливых и необузданных дядьев, любителей прикладываться к бутылке, и сама Ольга, мечтавшая о сцене. Преодолев сомнения матери, девушка поступила в Филармоническое училище на трехгодичные курсы драматического искусства, которыми руководил Немирович-Данченко, успешно окончила их и была принята в труппу Московского Художественного театра. Страстно увлеченная своей профессией, она вела теперь беспокойную, но и беззаботную жизнь, репетировала роли под вокализы, исполняемые учениками матери, не обращая внимания на пьянство дядьев (один был врачом, второй — офицером), которые, налившись до предела водкой, принимались в лучшем случае играть в карты, в худшем — громко декламировать произведения Толстого или Чехова.
Ольга была актрисой в душе, но это не мешало ей любить жизнь во всех ее проявлениях. Она могла умно рассуждать о литературе и искусстве, но так же охотно болтать часами о платьях, шляпках, даже о кулинарии. Впервые увидев Чехова, молодая женщина сразу поняла: чтобы ему понравиться, вовсе не надо строить из себя чахнущую над книгами интеллектуалку, наоборот, есть смысл показать, насколько она кокетлива, весела, непосредственна, полна здоровья и всякого рода потребностей. И оказалась права: двадцатидевятилетняя Ольга, с ее дивным цветом лица, ухоженными темными волосами, смеющимися глазами, показалась Антону Павловичу символом обновления бытия. Он был всего на десять лет старше, но, истерзанный болезнью, смотрел на нее растроганным взглядом дедушки.
Едва вернувшись в Мелихово, 7 мая 1899 года, Чехов пригласил туда Ольгу, чтобы она увидела, как хороша весной, когда все цветет, русская деревня. Книппер поспешила ответить на приглашение и была совершенно очарована простой и сердечной атмосферой, царившей в доме писателя, любезностью его матери, тихой русской женщины, обладавшей незаурядным чувством юмора, наивной гордостью самого хозяина, страстно любившего свое поместье. Он любил все, что производила земля, напишет Книппер в своих воспоминаниях. Это были три дня, наполненные чудесными предчувствиями, радостью и солнцем… Когда Ольга уезжала, они с Чеховым уже были покорены друг другом и жаждали новых встреч.
В июне Ольга отправилась на Кавказ: ей предстояло провести отпуск у брата, в Мцхете. Чехов не удержался и написал ей — правда, в том же насмешливом тоне, какого придерживался в переписке с Ликой: «Что же это значит? Где Вы? Вы так упорно не шлете о себе вестей, что мы совершенно теряемся в догадках и уже начинаем думать, что Вы забыли нас и вышли на Кавказе замуж. Если в самом деле вышли, то за кого? Не решили ли Вы оставить сцену? Автор забыт — о, как это ужасно, как жестоко, как вероломно! Все шлют Вам привет. Нового ничего нет. И мух даже нет. Ничего у нас нет. Даже телята не кусаются»
. А назавтра он добавил постскриптум к письму, которое его сестра собиралась отправить Ольге: «Здравствуйте, последняя страница моей жизни, великая артистка земли русской… Завидую кавказцам, которые видят Вас… Желаю Вам чудесного настроения и волшебных снов»
.
Показав Мелихово Ольге и насладившись ее восхищением, Антон Павлович, одолеваемый смешанными чувствами решимости и печали, стал готовиться к тому, чтобы расстаться с этим имением, о котором у него сохранится столько теплых воспоминаний. Для начала он определил цену — двадцать пять тысяч рублей — и разместил объявления в газетах. Однако на объявления эти не откликнулся ни один серьезный покупатель. Чехов был готов к тому, чтобы уступить, снизить цену, лишь бы дело пошло быстрее, и принялся уже паковать книги, личные вещи и мебель с веранды, чтобы отправить все это в Ялту. Перспектива новой жизни в новом доме помогала ему легче расставаться с прошлым.
В конце июня Ольга в письме предложила ему встретиться на юге. Чехов с благодарностью принял предложение. Свидание было назначено в Новороссийске, 18 июля. Оттуда они должны были вместе отплыть в Ялту.
Программа оказалась выполнена в точности так, как намечалось. Прибыв в Ялту, Чехов остановился в гостинице «Марино», а Ольга — у общих друзей, Срединых. Антон Павлович старался распределить свое время так, чтобы его хватало и на то, чтобы присматривать за уже сильно продвинувшимся строительством дома в Аутке, и на прогулки по городу с актрисой. Приглядываясь к тому, как он живет, Книппер огорчалась: слишком возбужденный и так плохо питается, то пропустит обед или ужин, то заменит его куском хлеба с сыром! Но иногда его внезапно одолевал голод, и в таких случаях он вел приятельницу отведать даров моря, запивая их белым крымским вином. Ольга с большим мастерством интриговала его постоянными сменами настроения. «Она (Ольга) печальна, — писал Чехов сестре. — Вчера пришла в гости и выпила только чаю. Так и сидела молча…»
2 августа парочка вернулась в Москву: Ольге пора было начинать репетиции в театре. Дорога оказалась прекрасной: сначала они проехали в экипаже от Ялты до Бахчисарая, где была в то время железнодорожная станция, по пути любуясь горными пейзажами, окаймленными высокими кипарисами полями роз, заброшенными мусульманскими кладбищами и маленькими татарскими деревушками. Пьянящий воздух, легкие веселые разговоры, и только одно наводило тоску: оба путешественника горевали, что столь приятный и столь сблизивший их отпуск заканчивается, так и не соединив две судьбы в одну.
В Москве Ольга сразу же окунулась в привычный мир репетиций, и Чехов видел ее не часто. Впрочем, он и сам был очень занят подготовкой к изданию первого тома полного собрания сочинений. Пока Антона Павловича не было, его сестра сумела продать Мелихово одному торговцу лесом, и Чехов подписал договор, по которому предполагались все возраставшие выплаты
.
В августе погода ухудшилась, похолодало, и Антон Павлович заболел. «Не знаю, бациллы ли то бунтуют, или погода дает себя знать, только мне невмоготу и клонит мою головушку на подушку»
, — написал он Суворину. Единственным выходом из положения виделось возвращение в Ялту. Совершенно измученный, Чехов и сделал это. 27 августа 1899 года он уже был на юге, сестра и мать присоединились к нему 8 сентября.
Все трое кое-как устроились в новом аутском доме, где еще не успела даже просохнуть штукатурка. Рабочие чувствовали себя здесь полными хозяевами. «Прости, не шлю повести, потому что она еще не готова, — писал Чехов Виктору Гольцеву, редактору «Русской мысли». — Паркетчики и плотники стучат с утра до вечера и мешают писать. И погода уж очень хорошая, трудно сидеть в комнате»
. Эта самая хорошая погода и сломила сопротивление Евгении Яковлевны: она перестала сожалеть о потере Мелихова. Когда 25 октября Мария Павловна уехала в Москву, мать сочла, что остаться в Крыму имеет куда больше смысла.
Между тем дом в Аутке становился все краше и удобнее. Наконец-то Чехов получил возможность занять свой рабочий кабинет. В комнату, оклеенную обоями в лилиях, свет лился сквозь высокое, выкругленное сверху окно, «верхнюю часть которого, так называемую фрамугу, по желанию Антона Павловича застеклили разноцветными стеклами: красными, синими, желтыми, зелеными. В солнечные дни, особенно зимой, когда солнце стоит низко, кабинет освещался мягкими, нарядными разноцветными красками»
. Из этого окна открывался вид не только на сад, но и на долину, ялтинские дома, а дальше — на море. Над камином Антон Павлович повесил пейзаж Левитана, по стенам — бесчисленные семейные фотографии, акварели и портреты Толстого, Тургенева, Григоровича. Над большим, заваленным бумагами и книгами, украшенным статуэтками из дерева и камня столом поместили табличку: «Просьба не курить!» Однако Чехов никогда не указывал на нее гостю, если тот по забывчивости закуривал. Лучше уж кашлять, думал радушный хозяин, чем призывать кого-то к порядку. Рабочий кабинет писателя был обставлен очень скромно, из него через ажурную резную дверь можно было пройти прямо в спальню с такотй же аскетичной меблировкой, но — белую, сверкавшую чистотой. Таким образом, место отдыха от места работы отделяло теперь не более трех шагов.
В ту осень, несмотря на то что корректура полного собрания сочинений отнимала у него очень много времени, Чехов сумел написать два больших рассказа: «Дама с собачкой» и «В овраге» — и набросать план следующего, названного им заранее — «Архиерей». Рассказ «В овраге» по теме близок к «Мужикам»: здесь, как и там, рассказывается о суровом и беспощадном мире, в котором живут крестьяне, — том мире, что был так хорошо знаком писателю по Мелихову. Зато «Дама с собачкой» навеяна искусственной атмосферой Ялты. История супружеской измены, которая началась как обычный курортный роман и, пройдя через многие испытания, переросла в глубокое, но безнадежное чувство, вся пронизана фальшивым очарованием прибрежного города. Здесь и южные пейзажи, и пыльные дороги, и ресторанчики-поплавки, и лунный свет, и ласковый шум прибоя, — все те составляющие, которые способны вскружить голову влюбленным. Автор рассказывает о них легким, но безжалостным тоном, каждая внешне ничего не значащая деталь способствует построенной на полутонах гармонии целого, а финал… точно так же могли бы заканчиваться большинство рассказов и пьес Чехова: «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь: и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается»
.
Максим Горький, с восторгом прочитавший «Даму с собачкой», тут же откликнулся на нее письмом к Чехову, проанализировав заодно и его творчество в целом: «После самого незначительного Вашего рассказа — все кажется грубым, написанным не пером, а точно поленом. И — главное — все кажется не простым, т. е. не правдивым. Это — верно… Огромное Вы делаете дело Вашими маленькими рассказиками — возбуждая в людях отвращение к этой сонной, полумертвой жизни — черт бы ее побрал!.. Рассказы Ваши — изящно ограненные флаконы со всеми запахами жизни в них, и — уж поверьте! — чуткий нос всегда поймает среди них тот тонкий, едкий и здоровый запах «настоящего», действительно ценного и нужного, который всегда есть во всяком Вашем флаконе»
. Или — еще: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм. И убьете Вы его скоро — насмерть, надолго. Эта форма отжила свое время — факт! Дальше Вас — никто не может идти по сей стезе, никто не может писать так просто о таких простых вещах… Реализм Вы укокошите. Я этому чрезвычайно рад. Будет уж!.. Право же — настало время нужды в героическом: все хотят возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, — жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче…»
Охотно «грабя» других, чтобы использовать подробности их существования или черты характера в своих произведениях, на этот раз Чехов нашел опору в собственных любовных переживаниях. Разве не о себе самом думал он, когда писал в «Даме с собачкой»: «Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она любит его так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни так жадно искали; и потом, когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все, что угодно, но только не любовь.
И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил как следует, по-настоящему — первый раз в жизни»
. На самом деле его случай был менее ясен, чем у его героя, Гурова. Конечно же, не проходило и дня, чтобы он не тосковал о далекой и прелестной Ольге. Но была ли это любовь? Вдруг — просто своего рода ностальгия, порожденная скукой ялтинской жизни и одиночеством? «В саду почти не бываю, а сижу больше дома и думаю о Вас, — пишет он Книппер в первом же после разлуки письме. — И проезжая мимо Бахчисарая, я думал о Вас и вспоминал, как мы путешествовали. Милая, необыкновенная актриса, замечательная женщина, если бы Вы знали, как обрадовало меня Ваше письмо. Кланяюсь Вам низко, низко, так низко, что касаюсь лбом дна своего колодезя, в котором уже дорылись до 8 саж. Я привык к Вам и теперь скучаю и никак не могу примириться с мыслью, что не увижу Вас до весны: я злюсь…»
А месяцем позже: «…я 3-4 дня был болен, теперь сижу дома. Посетителей нестерпимо много. Праздные провинциальные языки болтают, и мне скучно, я злюсь, злюсь и завидую той крысе, которая живет под полом в Вашем театре. […] Видите, я пишу почти каждый день. Автор так часто пишет актрисе — этак, пожалуй, гордость моя станет страдать. Надо актрис в строгости держать, а не писать им. Я все забываю, что я инспектор актрис. Будьте здоровы, ангелочек»
. Но проходит несколько недель, нетерпение влюбленного идет на спад, и письма становятся реже. И 8 декабря он посылает Ольге всего лишь коротенькую записочку, в которой сообщает: «Милая актриса, очаровательная женщина, я не пишу Вам, потому что усадил себя за работу и не даю себе развлекаться. На праздниках устрою передышку — и тогда напишу подлиннее»
. Не то чтобы ему меньше хотелось увидеть Ольгу, но ради единственного удовольствия — любоваться ею, говорить с ней. В Ялте он страдал еще и оттого, что был оторван от друзей-писателей, от литературных споров, до него редко и с трудом доносилось сюда эхо театральной жизни и редакционных новостей. Об этом чувстве обездоленности, изгнанничества, щемящего одиночества на фоне «сладостного» существования курортников он откровенно пишет единственной и главной своей исповеднице, сестре Маше: «На горах снег. Потягивает холодом. Жить теперь в Крыму — это значит ломать большого дурака. Ты пишешь про театр, кружок и всякие соблазны, точно дразнишь; точно не знаешь, какая скука, какой гнет ложиться в 9 часов вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы. Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть»
.
Он жаловался, ему было плохо, тоскливо, но это не делало его менее чувствительным к несчастьям других людей. Видя, в каких ужасных условиях живут больные туберкулезом бедняки, приехавшие лечиться в Ялту, он не мог не вернуться к старой своей идее санатория для неимущих. В середине ноября 1899 года Чехов от имени ялтинского благотворительного общества «Попечительство о приезжих больных» написал воззвание о сборе средств на его постройку, оно было отпечатано в ялтинской типографии и разослано по многим городам России. «Всякое малейшее пожертвование, хотя бы и в копейках, будет принято с глубокой благодарностью», — говорилось в воззвании
.
Прибегнув к помогли родных и друзей, которые печатали этот крик о помощи беднякам в местных газетах (сестра Мария — в «Курьере», брат Михаил — в ярославском «Северном крае», Горький — в «Нижегородском листке» и так далее, и так далее), Антон Павлович собрал-таки средства, благодаря чему удалось открыть для начала небольшую — на тридцать больных — лечебницу.