И Обросим рассказал ясно, просто и живо все, что было делано и говорено.
Ясно было, что всегда и во всем на службе он был передовым человеком, стараясь наилучше исполнять возлагаемые на него поручения, что начальство так и смотрело на него, что он сомневался и представлял начальству сомнения в законности действий, но потом увлекся делом и, как и во всем, что он делал, был последователен и решителен. Точно так же, когда он узнал, что царевна отреклась от них, он решил, что спасения нет, и отдался.
Когда Федор Леонтьевич, поевши, стал противуречить, Обросим посмотрел на него долго и сказал:
— Федор Леонтьевич, что же путать. Ведь дело как в зеркале видно. Разве мы себя справим, что вилять будем. Я говорю, как перед богом, потому знаю, что мой смертный час пришел.
После того, как он все рассказал и Шакловитый сознался во всем и повторил свое уверение написать завтра, когда он опамятуется, все, что он говорил и делал, бояре для подтверждения речей Обросима велели пытать его.
У Обросима дрогнуло лицо, когда он услыхал приказ, и он побледнел, но не сказал ни слова. Он только перекрестился. Он знал вперед, что ему не избежать пытки, но он обдумал уже то, что пытка будет легче, если он скажет всю истину, и на дыбе и под кнутом ему придется повторять только то, что он все уже сказал. Вся длинная речь, такая простая и последовательная, была им загодя внимательно обдумана и приготовлена.
Когда палач стал надевать ему на руки петли, Обросим нагнулся к его уху и проговорил:
— Дядя Филат! Все помирать будем, пожалей.
И оттого ли, что он это сказал, оттого ли, что он был силен на боль, он не издал ни одного звука, стона во время пытки и только повторял то, что все уже им сказано. Когда его сняли, с рубцами на спине и выломанной одной рукой, лицо его было то ж. Так же расходились мягкие волной волоса по обеим сторонам лба, тоже как бы кроткая, спокойная улыбка была на губах, только лицо было серо-бледное и глаза блестели более прежнего.
В то время, как повели Черного на дыбу, к дверям застенка подошел молодой человек в стольничьем дорожном платье и стал что-то на ухо шептать Голицыну. Голицын вскочил и вместе с молодым человеком поспешно вышел из застенка.
Молодой человек был царицы Марфы Матвеевны брат, Андрей Апраксин, ближний стольник царя Петра Алексеевича. Он только что приехал из опасного в то время поручения князя Бориса Алексеича Голицына к двоюродному брату Василию Васильичу. Василий Васильич Голицын, главный заводчик смуты, как все говорили, не ехал к Троице и сидел в своем селе Медведках под Москвой. Князь Борис Алексеич давно разошелся с братом. Они ненавидели друг друга, но дело доходило уже до того, что Голицыну, Василию Васильичу, как говорили Лопухины и Нарышкины, не миновать пытки и казни, и Борис Алексеич хотел спасти род свой от сраму и, хоть не любил брата, хотел спасти его. Но спасти его было трудно. Было опасно послать кого-нибудь с вестью к Василию Васильичу Голицыну. Послать письмо, — могли перехватить и замешать самого Бориса Алексеича в дело враги его — Нарышкины, Лопухины, Долгорукие. Врагов было много у Бориса Алексеича, потому что он был дядька царя, и до сих пор царь Петр Алексеич делал все только по его совету. Послать верного человека, умного, который бы на словах все передал, было некого. Все боялись ехать. На счастье, юноша честный, добрый, Андрей Апраксин, которого особенно любил, ласкал и учил князь Борис Алексеич, сам вызвался поехать. Андрей Апраксин знал, что это было опасно, но он был обязан князю Василию Васильичу, и мысль, что он делает опасное дело только потому, что он не так, как другие, в опасности бросает друга, радовало его, как вообще радует молодых людей мысль о том, что они делают хорошее и трудное дело, которое не всякий бы сделал. Он был у Василия Васильича в Медведках и передал ему слова Бориса Алексеича, что одно средство спастись — это приехать самому и скорее, покуда не велят взять силой, в Лавру. И, несмотря на то, что князь Василий Васильич не соглашался, Андрею Апраксину удалось уговорить его, и теперь Апраксин только что приехал в Лавру вместе с князем Васильем Васильичем и прибежал сказать Борису Алексеичу, что князь Василий Васильич уже подъезжает к воротам Лавры.
— Вот, довел-таки, — думал Борис Алексеевич про своего родню Василья Васильича, — довел до того, что и не выпростаешь его. Ведь посылал я ему три раза, чтоб ехал. Тогда бы приехал, остался бы первым человеком, а теперь с какими глазами я скажу царю, что он не виноват, когда Федька (после пытки Борис Алексеич в первый раз сам для себя назвал Шакловитого уже не Федором Леонтьевичем, а Федькою), когда Федька прямо сказал, что он знал про все и говорил стрельцам: «Что ж не уходили царицу». — Ах, народ! — проговорил Борис Алексеевич, крякнув, и остановился, задумавшись. Он вспомнил живо братца своего Василья Васильича, вспомнил, как передавали ему люди, что Василий Васильич называл его не иначе, как пьяницей, вспомнил, как с молодых ногтей они с ним равнялись в жизни и как во всем в жизни Василий Васильич был счастливее его: и на службе, и в милости царей, и в женитьбе — красавицу жену его, Авдотью Ивановну, он вспомнил — и в детях. У Василья Васильича была жена, дети. Он еще при царе Федоре Алексеиче был первым человеком, а теперь семь лет прямо царствовал, с тех пор как связался с царевной. А у него, Бориса Алексеевича, ничего не было: жена померла, детей не было, и во всей службе своей, что ж он выслужил? Кравчего, да две вотчины в четыреста дворов, да и тех ему не нужно было. В нем проснулось чувство той сопернической злобы, которая бывает только между родными.
— Так нет же, вот он погубить меня хотел, а я спасу его, — сказал себе Борис Алексеевич и быстрыми шагами, не видя никого и ничего, пошел, куда надо было.
Как это бывает в минуты волнения, ноги сами вели его туда, куда надо было, в царские хоромы. Борис Алексеич уже целый месяц был в том натянутом положении, в каком находится лошадь, когда тяжелый воз, в который она запряжена, разогнался под крутую гору. Только поспевай, убирай ноги. И старая ленивая лошадь летит, поджав уши и подняв хвост, точно молодой и горячий конь. То же было с Борисом Алексеевичем. Царица больше всех, больше, чем брату родному, верила ему, царь Петр Алексеевич слушался его во всем. И так с первого шага 7 августа из Преображенского, когда уехали все в Троицу, все делалось приказами Бориса Алексеевича. И что дальше шло время, то труднее, сложнее представлялись вопросы и, чего сам за собой не знал Борис Алексеевич (как и никогда ни один человек не знает, на что он способен и не способен), ни одна трудность не останавливала его, и, к удивлению и радости и ужасу своему, в начале сентября он чувствовал, что в нем сосредоточивалась вся сила той борьбы, которая велась между Троицей и Москвою.
Труд не тяготил его: его поддерживала любовь к своему воспитаннику Петру, на которого он любовался и любил, не как отец сына, но как нянька любит воспитанника, и дружба с царицей Натальей Кириловной, которая любила Бориса Алексеевича и покорялась ему во всем и любовь которой, слишком простая и откровенная, стесняла иногда Бориса Алексеевича. Одно стесняло Бориса Алексеевича, это то, что ему надо было пить меньше, чем обыкновенно. Хотя он и был один из тех питухов, которые никогда не валятся с вина и про которых сложена поговорка: пьян, да умен — два угодья в нем, — он знал ту степень трезвости, когда он был вял и нерешителен, и знал ту степень пьянства, когда он становился слишком добр, а этого нельзя было, и он старался пить все это время меньше, чем сколько ему хотелось.
Теперь, во все время этого своего управления всем делом, он был смущен и затруднялся именно потому, что дело теперь — защита Василья Васильича — было личное его. Не доходя до царя, он, в сенях встретив Карлу, послал его за вином, и истопник принес ему бутылку ренского вина и кубок. Он только что вылил всю бутылку и выпил, когда дверь отворилась и высокий, длинный белокурый юноша в темно-зеленом кафтане быстро, ловко и тихо вышел из двери с двумя стамесками в руках и, увидав князя Бориса Алексеевича, низко поклонился и хотел бежать дальше.
— Куда, Алексашка? — сказал Борис Алексеевич.
— В мастерскую, приказал наточить, да такую круглую спросить, выбирать пазы, — отвечал Алексашка, показывая стамески и звеня по ней крепким ногтем пальца.
— Что делает?
— Столярничает.
— С кем?
— Франц Иваныч да Федор Матвеич.
Борис Алексеевич уже хотел входить, когда в другую дверь вышла старушка, мамка царицына, поклонилась низко Борису Алексеевичу и сказала:
— Царица к себе зовет. Уж она сама не в себе, золотко мое, серебряный. Приди, отец, скажи ей слово.
Борис Алексеевич понял, что из окна уже видели его, и царица Наталья Кириловна, находившаяся все время в ужасе, звала к себе. Нечего делать. Он пошел.
В царицыной горнице стояли две верховные боярыни М. В. и А. И. и она, царица, в собольей шапочке с белым и в телогрее черной, между ними. Белое пухлое лицо было заплакано, глаза, кроткие, тихие, смотрели умоляюще, маленькие пухлые ручки сжаты были, как когда молятся; несмотря на толщину ее живота, заставлявшую ее всегда ходить выгнувшись назад и высоко носить голову, она нагибалась вперед.
Не успел Борис Алексеевич поклониться иконам и ей, как она уже начала говорить. Лица двух боярынь имели то же выраженье.
— Что ж ты, князь, не пришел сказать. Ведь измучал. Что злодеи наши, что мое дитя милое, я вдова бессчастная. Всю ты мне правду скажи, на кого ж и надеяться, что не на тебя, друг ты наш верный, слуга неизменный; один ты остался. Что сказал злодей?
— Не печалься, была печаль, теперь миновала, все рассказал; все злодеи побраты, все змея подколодная, Софья-царевна, подговаривала.
— Ну, слава богу. Да ты что ж пришел, не дождамшись, один?
— Князь Василий Васильич приехал.
Лицо царицы, доброе, вдруг изменилось.
— Чего он? Он обманет. Ты уж защити.
— То-то, я пришел спросить царя, принять ли его и когда?
— Батюшка, ты обдумай, наше дело женское. Ведь он колдун. Поди к нему, и я приду.
Когда князь Борис вышел, Наталья Кириловна пошла к невестке, шившей кошелек, и стала целовать ее. Евдокия была весела, счастлива. Она бы желала таких смут каждый день. Муж был с ней, спал с ней каждую ночь. И нынче — радость: наверно узнала, что она брюхата: ребенок затрепыхался, и она сказала свекрови. Наталья Кириловна пришла к ней поцеловать ее и порадоваться. Она от нее забирала радость. И от дочери, красавицы Наташеньки. Наташенька низала бисер, вышивала воздухи.
Борис Алексеевич вошел к царю. Царь — огромное длинное тело, согнутое в три погибели, держал между ног чурку и строгал; голова рвалась, дергалась вместе с губами налево.
— Ну, что ж, так теперь, — сказал он, показывая выстроганное высокому немцу.
— Ничаво, латно, — сказал немец.
Царь смотрел на Бориса Алексеевича и, видимо, не видал его, а слушал немца.
— Ну, а у тебя, — он обратился к Федору Матвеичу.
Тот только кончил строгать и владил конец в паз.
— Экой черт ловкий, лучше моего.
Федор Матвеич — полузакрытые глаза, тонкие, ловкие руки и кротость.
— Ну что? Отпытали? — спросил царь. — Что говорят?
— Много говорят, все скажу завтра. Теперь вот что, князь Василий Васильич приехал. Надо принять его.
Лицо царя затряслось больше. Он помнил только, что Василий Васильич не дал ему пушек, и за то не любил его.
— Что ж мне с ним говорить?
— Да пустить к руке, потому…
В это время отворилась дверь, и дядя царя, Нарышкин, вбежал в горницу бледный и с трясущейся нижней челюстью.
— Вишь, ловок! К руке пустить. Знаю, что убежал из заметки [?], чтоб здесь намутить. Как же, твои хитрости. Не к руке его, а туда же, где братья мои от стрельцов, благо в руках.
— Да ты чего ж. Погоди еще, когда царь велит. Нам с тобой спорить непригоже.
— Пьяная твоя морда.
Вошла царица.
— Хоть ты скажи сыну. Если его пустят, он погубит — всех.
— Как Борис Алексеевич скажет, так и быть.
— Да уж ты никогда мою руку не потянешь, тебе чужой ближе брата, он своих-то небось жалеет, изменщика не выдаст.
— Погоди обзывать изменщиком-то.
— А, правнук изменничий.
— Будет, говорю, — вдруг крикнул Борис Алексеевич, наступая на него, и сжал кулаки. — Убью сукина сына. — И к царю: — Велишь уйти, так уйду, ссылай.
Царь смотрел то на того, то на другого, голова его тряслась больше прежнего; вдруг движенье Бориса Алексеевича быстро сообщилось ему.
— Молчать! — крикнул он на дядю. — Кому велю говорить, тот говори.
Нарышкин умолк.
— Ну, матушка, приказывай, что делать.
Наталья Кириловна посмотрела на Бориса Алексеевича умильно.
— Все бы сделал Борис Алексеевич, да его, да ее не могу к своему детищу пустить. Пущай его станет на посад, а там бояр позовем, обсудим.
— Так и быть, — сказал царь.
— А он уйдет. Стрельцам прикажи.
— Так и сделаю.
Борис Алексеевич поклонился и пошел к воротам, у которых ждал Василий Васильич.
Только что ударили в большой колокол к вечерне, накануне праздника рожества богородицы, к воротам Троице-Сергиевского монастыря, звеня уздовыми цепями конных и громыхая колесами колымаг и телег, подъехал длинный поезд — из Москвы. В передней карете, окруженной конными людьми в богатых уборах, сидел главный боярин и печати сберегатель Василий Васильевич, князь Голицын, с молодым сыном. Навстречу от ворот монастырских вышел урядник стрелецкий и, узнав, кто приехал, побежал в калитку, вывел с собой сотника и вместе с ним вышел в калитку.
В карете стукнуло, дернулось слюдяное оконце и опустилось. Худая белая рука с длинными пальцами легла на окно, и вслед за рукой высунулось и знакомое сотнику бритое, продолговатое, моложавое с усиками лицо — главного боярина и оперлось подбородком, под которым оставалась невыбритая борода, на белую, худую, с синими жилами руку. Сотник подошел к окну и, сняв с лисьей опушкой суконную шапку, в пояс поклонился.
— Что ж ворота не отпираешь, — сказал тонким женским голосом князь Василий Васильевич.
— Ворота приказаны полковнику, сейчас к нему побежали.
— Разве ты не знаешь меня?
— Когда же князь Василья Васильича не знать, — отвечал сотник, улыбаясь и вглядываясь в лицо боярина и в лицо его сына в глубине кареты. Лицо боярина было такое же, как всегда, тихое, тонкое и задумчивое, только оно серо показалось сотнику, от пыли ли, залегшей слева вдоль по прямому длинному носу, или от чего другого, и открытые большие глаза казались блестящее обыкновенного и быстро перебегали с лица сотника на лица стрельцов и толпы дворян, стрельцов, солдат, монахов, собиравшейся все больше и больше у ворот. Раза два он втягивал в себя дух, как будто хотел сказать что-то, но не говорил. По лицу сына сразу видно было, что он был не в себе. Лицо его было похоже на лицо отца, но было много красивее, не столько потому, что оно было моложе, сколько потому, что это было почти то же лицо, но без того выдающегося вперед подбородка и рта, над которым лежал длинный звериный лисий нос. Это было то же лицо, но как будто выпрямленное и оттого привлекательное. Молодой князь, видимо, старался не смотреть и не показывать волнения; но он не мог мгновенья усидеть смирно: то он облокачивался назад на подушки за спиной, то вытягивался прямо, оборачивался то к тому, то к другому окну, то застегивал, то расстегивал пуговицу на кафтане у шеи. Лицо его было красно, брови нахмурены, и дыхание, слышно, давило его.
— А что Федор… здеся? — спросил Василий Васильевич, не глядя на сотника.
— Нынче на разусвете привезли, — отвечал сотник.
— Повели пытать, — прибавил стрелец, стоявший близко.
Василий Васильевич будто не слыхал слов стрельца, принял руку и, подозвав своего человека, стал приказывать что-то. Но в это время калитка отворилась, народ расступился, и вышел полковник стрелецкий и дьяк. Дьяк подошел к окну, поклонился, снял шапку и проговорил:
— Государь и великий князь, самодержец… Петр Алексеевич не приказал тебе, боярину Василию Васильевичу, князь Голицыну, быть в монастыре, а приказал тебе ехать и стать на посаде и ждать его царского указа, а оттуда никуда не отбывать.
Голицын, приподняв шапку, поклонился и приказал своему человеку везть на посад к посадскому человеку, где он знает двор получше.
Люди хотели трогаться, когда к окну подошел полковник и, низко кланяясь, сказал: князь Борис Алексеевич приказывал подождать — сам к тебе выйти хотел.
Лицо Василья Васильевича вспыхнуло огнем при словах полковника.
— Пошел, — крикнул он. — Мне его видеть незачем, я не к нему… — видно, с трудом он подавил ругательство, просившееся в прибавку к упоминанию о враге, — а к царю приехал, пошел!
Человек, сидевший на козлах, замахал кнутом передовому, зачмокал. Карета тронулась, закачалась, повернулась и покатилась к посаду. За каретой пошли стрельцы.
[Кожуховский поход]
В сентябре 1694 года под Москву было собрано войско. Войско состояло из стрельцов московских, солдатских, рейтарских, драгунских полков, из нового царского потешного войска, собранного в Преображенском селе и в Семеновском и обученного немецкому строю, и еще из служилых помещиков, собранных по двадцати двум городам. Помещикам были посланы строгие приказы, и большая половина явилась к сроку.
Под Москвой, за Симоновым монастырем, была на Москве-реке, против деревни Кожуховой, построена земляная крепость, и, когда царь Петр вернулся из Архангельска, войска одна половина вышла из Семеновского села, заняла крепость и назвалась «поляки», а другая половина вышла из Преображенского и назвалась «русские», и началась потешная война. «Русские» — с ними был царь, а воеводой был Федор Юрьевич Ромодановский, нападали, а «поляки» — у них воевода был Бутурлин боярин Иван Иванович — отбивались. Конный полк служилых людей помещиков был с «русскими».
Дворянский полк служилых людей был собран по-старому. Как и в старину, по записке в разрядной книге выехали кто с какой сбруей, с какими людьми и на скольких конях был назначен.
Дворяне знали, что вызывают не на настоящую службу, а на потешную войну, и не в Крым, а в Москву, и потому съехалось много и съехались в щегольской сбруе.
Любовался народ и на новые царские полки, и на затеи новые, на разубранных рыцарей и коней, и на шута с полком, и на Карлов, и на золотую карету, когда войска проходили Москву, но больше всех любовался народ на помещичий полк, когда на серых аргамаках, залитых серебром с позвонками на поводьях и залитых чеканным серебром уздах, проходили старики и молодые стольники-дворяне с саблями, пистолетами, а кто и с саадаком и колчанами, в собольих и лисьих шапках и цветных атласных кафтанах и зипунах.
Дворянский полк стоял на краю леса, верстах в двух от Кожухова. В Кожухове стоял царь, придворные бояре и потешные преображенцы, кругом стояли рейтары, драгуны, стрельцы. Дворянский полк стоял на краю. Кошевой обоз стоял в лесу, а перед лесом на лугу рядком стояли табором палатки дворянские. У каждой палатки были плетеные и вырытые кухни. У кухонь хлопотали холопи. В палатках гуляли дворяне. Потешная война уже шла третью неделю, бились тупыми копьями, налили холостыми зарядами из ружей и пушек, палили и бомбами, только нечинеными, подкапывались под крепость и закатывали бочки с порохом, выезжали в чистое поле и топтались лошадьми. Было и побито и ранено человек с десяток, а потешная война все не кончалась, и говорили, что до зимы царь продержит войска и будут биться.
5 октября дан был роздых всему войску. Любимец царский Лефорт-немец счелся именинником и в Кожухове угощал царя и приближенных. С утра началась пальба из пушек и ружей в Кожухове у двора того дома, где гулял царь.
Погода была ясная, тихая, паутина нитками и клубками летала по полю, и в полдни тепло стало, как летом.
У дворян по полку шло свое гулянье. Собирались друг к дружке в таборы. Третья палатка с края у самого лесочка была палатка князя Щетинина, Ивана Лукича. В Серпуховской разрядной книге было записано про Ивана Лукича: «Кн. Иван, князь Луки сын Щетинин служит с 176 года 27 лет, был на службах и ранен. Крестьян за ним 127 дворов. На государевой службе будет на аргамаке с саблей, да пара пистолей, 10 лошадей простых, с огневым боем, с пищалями 20 человек, да в кошу 7 человек». А выехал князь Щетинин не один, а сам-друг с сыном Аникитой на аргамаке, да не с десятью челядинцами, а с двадцатью. Князь Лука Иванович был старый воин и охотник. И когда другие дарили воевод, да отлынивали от службы, он первый приезжал и привозил лишнее против списка. Князь Лука Иванович любил и повоевать, и погулять, и похвастать, а пуще всего любил угостить. Холопи его забегались в это утро, угощая гостей. В таборе Луки Ивановича перебывало человек двадцать, и все уходили пьяные, и теперь (уж время шло к обеду) еще сидели гости, пили мед старый. Лука Иванович хвалился своими медами. Гости сидели на коврах, перед ними стояла на двух чурках лавка. А на лавке лежали сиги копченые, сельди и стояли чашки деревянные. А в чашки то и дело ковшом подливали мед из ведра сам хозяин, его сын и Федотка-холоп, любимец княжеской.
Гостей было пять. Почетным гостем старик стольник князь Хованский Иван Иванович, тяжелой, рябой старик. Он сидел на подушке, поджав одну ногу, и поддерживал рукой коленку другой. Кафтан синий был расстегнут в вороте и рубашка тоже, и то его толстую красную шею точно давило, он все поднимал бороду и отворачивал ворот. Выпуклые глаза его, налитые кровью, перебегали с того, который кончил говорить, на того, который начинал говорить, и он хмурился, если тот, кто говорил, хмурился, и улыбался, если тот, кто говорил, смеялся. Когда же два вместе или больше начинали говорить, он смеялся, мотал головой и махал рукой. Послушать было чего. Гости выпили и заспорили. Главными спорщиками были хозяин и молодой солдат из новых потешных. Он был дьячий сын — Щепотев и был сват молодому хозяйскому сыну. Женаты были на родных сестрах. Щепотева руку держал Ерлоков, старик подьячий. А с хозяином заодно были Левашовы два брата, один — дворянин, а другой стольник.
Молодой Щетинин только слушал, а не говорил. Ему нельзя было говорить при отце, а видно было, что хотелось. Спор зашел о лошадях.
Князь Лука Иванович хвастал аргамаком, а Щепотев не верил, и Ерлоков поддакивал, говорил, что от конницы в бою проку мало.
Князю Луке Ивановичу было лет шестьдесят, но как и смолоду, так и теперь, он был огневый; и всегда-то он говорил так скоро, что без привычки трудно понять его, и всегда он и руками махал, и вскакивал, и в лицах показывал, что рассказывает, а когда выпьет, да еще раздразнят его, так он пыхал, как порох.
— Что в коннице, — закричал он, схватив своей жилистой с синими узловатыми жилками маленькой вогнутой рукой за длинный рукав дьякова кафтана. Он нахмурил свои черные тонкие брови, и соколиный загнутый нос еще круче загнулся над выставленной нижней челюстью. — В прах те расшибу; вот какой толк. Выводи на меня четырех с ружьями, я всех собью и на аркане любого увезу. Эх вы, горюны.
Щепотев помотал своей широкой головой и посмеялся.
— С одним попробуй, князь.
— С одним? Выходи.
— Ладно.
— Никитка, — крикнул князь Иван Лукич сыну, — вели весть аргамака, — нет, сам веди. Сейчас стопчу.
Молодой князь был похож на отца, только был много красивей его. Те же были огненные глаза, тот же нос, но прямее, только с малой горбинкой, и рот такой, что, когда он улыбался промежду усов и бороды, которая росла у него черная, не сплошная, а оставляя просвет под концами губ, нельзя было не улыбаться и весело стало смотреть. Он был и выше ростом и статнее отца.
Он взглянул на Щепотева, похмурился — видно, не нравилось ему, что Щепотев дразнил отца, взглянул на отца и вышел из палатки.
Левашовы два брата сидели молча. Они были крупные, крупные, толстокостные ребята. Старшему было лет сорок, и он был потолще; и руки, и носы, и зубы у них длинные, угловатые и крепкие.
Старший обтер рукавом редкие усы и сказал, опустив зрачки:
— Попытать надо.
Когда привели лошадь, князь Иван Лукич уж забыл про нее, он рассказывал, как под Чигирином он сбил двух лошадей.
Дело стало за спором. Князь Лука Иваныч был выпивши
.
[I]
От леса и до Кожухова и за Кожухово и направо к самой реке сплошь стояли войска. С вечера был туман, поутру туман сел на землю, и, откуда ни взялись, паутины понеслись по воздуху, садились, ложились, заплетались на жнивье, на кусты, на полынь, на шапки, кафтаны, носы людей, на спины лошадей, на козлы ружей. Золотые маковки на Симоновом монастыре, на соборах в Кремле горели огнем, река на загибе у Кожухова точно серебром политая стояла, не шелохнулась. Голоса песни слышны были издалека со всех сторон, а в Кожухове самом гремели пушки. Палили раз за разом из толстых пушек и раскатами пускали дробь из ружей. Рассыпят дробь и, — раз, раз, — хлопнет какой отсталый солдат. И закричат много голосов, и дым синий клубится, стелется над деревней и перевертывается, не зная, куда убраться и собраться.
В Кожухове, слышно было, гулял любимец царский Лефорт Франц Иванович и угощал на именинах царя и всех придворных; и по всему войску на этот день не было службы.
II
Обоз московского полку стоял на полубугре у лесочка и в лесочке, верстах в двух от Кожухова.
У края леса на чистом [месте] рядком стояли шатры боярские, у кого из хвороста плетенные, натрушенные сеном, у кого полотняные, у кого войлочные кибитки. Побочь шатра у каждого была кухня в земле и шалашики для дворни, спереди на лужку стояли варки с конями или ходили спутанные лошади. Позади в лесочке стояли телеги, воза с повозками крытыми и крытые коврами, кожами, циновками; другие телеги — с креслами и хребтугами. У этих телег стояли кони. Другие лошади спутанные или по воле ходили по лесу. Тут же были вырыты ямы, и в ямах стояли бочки, бочонки с квасом, пивом, медами.
С старика сразу весь хмель [со]скочил, и он на том же аргамаке поехал к свату, к стольнику Хованскому-князю, уговорил его ехать с собой просить за сына и с тремя людьми, держальниками своими, да с пятью за Хованским поехал просить милости за сына.
Князь Иван Лукич Щетинин стоял на лучшем месте, против колодца. Шатер у него был войлочный, он сам привез его себе из похода. Кухня была плетеная, и повозок за ним стояло шестеро.
Дворов было немного за князем Иваном Лукичом, а и в деревне у него и на Москве он живал, как от трехсот дворов. Всего было много, и гостям он всегда рад был и голодных и трезвых не отпускал от себя.
В походах встречались знакомые друзья, те, которые ввек не увидались бы.
К Василию Лукичу собрались в этот [день] сосед Хованский-князь, Левашовы двое и сват Курбатов — дьяк с сыном, Преображенским солдатом.
Пообедали и стали пить. Иван Лукич спорил с Курбатовым Василием Ефимовичем. Василий Ефимыч говорил, что немецкий строй лучше русского, Иван Лукич спорил.
— Ты, братец, ты с пером знаешь как управляться, я тебе указывать не буду, а в ратное дело ты не суйся, дружок.
Василий Ефимович говорил:
— Почему ж именно дело это управлять я не могу. Именно. Дело ума. Немец ученее тебя, он и придумал. Кто же зелье выдумал, наш, что ли? Кто пищаль приладил, наш, что ли? нет.
— Того дня именно видал, анамесь, разлетелись, разбеглись наши конные, как изделали залпу из ружья немецкого, все и осели. Так, что ли, князь? — обратился Курбатов к Хованскому-князю.
Хованский-князь сидел прямо, смотрел на Курбатова. Из себя был человек особистый, грузный.
— Твое здоровье, — сказал он.
— Так, что ли? — повторил Курбатов.
— Я тебе вот что скажу. Как проявились немцы, стали им пропуск давать, не стало строенья на земле, и все к матери. — И князь Хованский сморщился, махнул рукой. — Потому в книгах писано, тебе, я чай, известно: «От чуждого чуждое поядите».
Курбатов поджал губы и опять распустил их, чтоб выпить меду. Выпив, сказал:
— Без ума жить нельзя. Теперь все по планту разнесут, и видно.
— Да чего по планту, — сказал Щетинин.
— А того, что не твого ума дело.
— Моего, не моего. (Меж них была враждебность, обыкновенная между сватами.) Ты пузо-то отрастил небось не на немца, а на русского.
— Нет слова, а когда царь умнее нас с тобой.
Щетинин вспыхнул, красное лицо в белой бороде.
— Царь! — сказал он. — Быть ему здорову, — и выпил.
— Царь млад! — Хованский махнул отчаянно рукой.
— А и млад, не млад, нам его не судить, нам за него богу молить, что он нас кормит, нас учит, дураков. Ты сына отдал и думаешь: бяда. Да скажи мне царь-батюшка: отдай сына. Возьми. Сейчас двоих отдам. Любого, а то всех бери. Я ни живота, ни дети не пожалею, да не к тому речь. Ты говоришь, — тебе немцы наболтали, а ты и брешешь, что в московском полку силы нет. Ну выходи кто, — ей, Демка, давай аргамака.
Демка побежал к повозке. Аргамак ел овес, куснул Демку и, когда понял, повернулся, взмыл хвостом и заиграл с визгом.
— Накладывай седло.
— Да с кем же ты биться будешь? — сказал Курбатов, подсмеиваясь.
— Выходи, кто хочет. Да пей же. Кушай, князь, Гришка, подноси (сыну). — Сын поднес.
Старое и новое
I
В конце 1693 года
ефремовский помещик князь Иван Лукич Щетинин получил приказ государев явиться на службу под Москву к новому году, 1-му сентября с теми людьми, лошадьми и с тем оружием, с каким он записан был в разрядном Ефремовском списке.
В Ефремовском разрядном списке Иван Лукич был записан так: «Князь Иван, княж Луки сын Щетинин, служит с 176 года, 27 лет, был на службах и ранен, крестьян за ним 132 двора. На государевой службе будет на аргамаке в саадаке
, с саблей да пара пистолей. С ним будет 8 лошадей простых; да с огневым боем, с пищалями 10 человек, да к кошу
7 человек».