Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в двадцати двух томах - Том 10. Произведения 1872-1886 гг

ModernLib.Net / Отечественная проза / Толстой Лев Николаевич / Том 10. Произведения 1872-1886 гг - Чтение (стр. 29)
Автор: Толстой Лев Николаевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Собрание сочинений в двадцати двух томах

 

 


      — Али не признал, кормилец? Егором звать, никак? — сказала дьяконица. — От угодников, да вот зашли к сиятельной.
      — Излегощинские? — сказал дворник. — Старого дьякона будете? Как же! Ничего, ничего. Идите в избу. У нас принимают, никому отказа нет. А эта чья же будет?
      Он указал на Тихоновну.
      — Излегощинская же Герасимова, была Фадеева; знаешь, я чай? — сказала Тихоновна. — Тоже излегощинская.
      — Как же! Да что, сказывали, вашего в острог, что ли, посадили?
      Тихоновна ничего не ответила, только вздохнула и подкинула сильным движением на спину котомку и шубу.
      Дьяконица расспросила, дома ли старая барыня, и, узнав, что дома, просила доложить ей. Потом спросила про сына, который вышел в чиновники и служил по милости князя в Петербурге. Дворник ничего не умел ей ответить и направил их в избу людскую по мосткам, шедшим через двор. Старухи вошли в избу, полную народом, женщинами, детьми, старыми и молодыми, дворовыми, и помолились на передний угол. Дьяконицу тотчас же узнали прачка и горничная старой барыни и тотчас же обступили ее с расспросами, сняли с нее котомку и усадили за стол, предлагая ей закусить. Тихоновна между тем, перекрестившись на образа и поздоровавшись со всеми, стояла у двери, ожидая привета. У самой двери, у первого окна сидел старик и шил сапоги.
      — Садись, бабушка, что стоишь. Садись вот тут, котомку-то сними, — сказал он.
      — И так не повернешься, куда садиться-то. Проводи ее в черную избу, — отозвалась какая-то женщина.
      — Вот так мадам от Шальме, — сказал молодой лакей, указывая на петушков на спине чупруна Тихоновны, — и чулочки-то и башмачки!
      Он показывал на ее онучи и лапти — обновки для Москвы.
      — Тебе бы, Параша, такие-то.
      — А в черную, так в черную; пойдем, я тебя провожу. — И старик, воткнув шило, встал; но, увидав девчонку, крикнул ей, чтобы она провела старушку в черную избу.
      Тихоновна не только не обратила внимания на то, что говорили вокруг нее и про нее, но не видела и не слыхала. Она, с тех пор как вышла из дому, была проникнута чувством необходимости потрудиться для бога и другим чувством — она сама не знала, когда западшим ей в душу — необходимости подать прошение. Уходя из чистой избы людской, она подошла к дьяконице и сказала, кланяясь:
      — Об деле-то о моем, матушка Парамоновна, ты не забудь, ради Христа. Спроси, нет ли человечка.
      — А это чего старухе надо?
      — Да вот обида есть, прошение ей люди присоветовали царю подать.
      — Прямо к царю ее и весть, — сказал шутник-лакей.
      — Э, дура, вот дура-то неотесанная, — сказал старик сапожник. — Вот возьму тебя колодкой отжучу, не погляжу на твой фрак, узнаешь, как на старых людей зубоскалить.
      Лакей начал браниться, но старик, не слушая его, увел Тихоновну в черную.
      Тихоновна рада была, что ее выслали из приспешной, и свели в черную, кучерскую. В приспешной все было слишком чисто, и народ все был чистый, и Тихоновне было не по себе. В черной кучерской было похожее на крестьянскую избу, и Тихоновне было вольнее. Черная была еловая восьмиаршинная темная изба с большой печью, нарами и полатями и затоптанным грязью, намощенным новым полом. В избе, в то время как вошла в нее Тихоновна, была кухарка, белая, румяная, жирная дворовая женщина, с засученными рукавами ситцевого платья, с трудом передвигавшая ухватом горшок в печи; потом молодой малый — кучер, учившийся на балалайке, и старик с небритой мягкой белой бородой, сидевший на нарах, с босыми ногами, и, держа моток шелку в губах, шивший что-то тонкое и хорошее, и лохматый черный молодой человек, в рубашке и синих штанах, с грубым лицом, который, жуя хлеб, сидел на лавке у печи, облокотив голову на обе, утвержденные на коленах, руки.
      Босая Настька с блестящими глазками вбежала своими легкими босыми ногами вперед старухи, оторвала влипшую от пара дверь и пропищала своим тонким голоском:
      — Тетушка Марина! Симоныч вот старушку прислал, велит накормить. Они с нашей стороны, с Парамоновной ходили к угодникам. Парамоновну чаем поят, Власьевна за ней посылала…
      Словоохотливая девочка еще долго бы не остановилась говорить; слова так и лились у нее, и, видно, ей весело было слушать свой голос. Но запотевшая у печи Марина, не успевая все своротить зацепившийся за под горшок со щами, сердито крикнула на нее.
      — Ну тебя совсем, будет болтать; какую еще старуху кормить? тут своих не накормишь. Прострели тебя! — крикнула она на горшок, который чуть не упал, сдвинувшись с места, за которое зацепился.
      Но, успокоившись теперь насчет горшка, она оглянулась и, увидав благовидную Тихоновну с ее котомкой и в ее правильном деревенском наряде, истово кладущую кресты и низко кланяясь на передний угол, тотчас же устыдилась своих слов, и, как бы опомнившись от замучивших ее хлопот, хватилась за грудь, где, ниже ключицы, пуговки застегивали ее платье, поверила, застегнуто ли оно, и хватилась за голову, и подтянула сзади узел платка, покрывавшего ее намасленную голову, и остановилась, упершись на ухват, дожидаясь приветствия благовидной старухи. Поклонившись последний раз низко богу, Тихоновна обернулась и поклонилась на три стороны.
      — Бог помочь, здравствуйте, — сказала она.
      — Милости просим, тетенька! — сказал портной.
      — Спасибо, бабушка, снимай котомку. Вот сюда-то вот, — сказала стряпуха, указывая на лавку, где сидел лохматый человек. — Посторонись, что ли. Как застыл, право!
      Лохматый, еще сердитее нахмурившись, приподнялся, подвинулся и, продолжая жевать, не спускал глаз с старухи. Молодой кучер поклонился и, перестав играть, стал подвинчивать струны своей балалайки, глядя то на старуху, то на портного, как бы не зная, как обратиться с старухой: уважительно, как ему казалось, надо, потому что старуха была в том самом наряде, в каком ходила его бабушка и мать дома (он был переросший форейтор, взятый из мужиков), или подтрунивая, как ему хотелось и казалось сообразно с его теперешним положением, синей поддевкой и сапогами. Портной поджал один глаз и, казалось, улыбался, подтянув шелк во рту на одну сторону, и тоже смотрел. Марина взялась ухватом за другой горшок, но и занятая делом оглядывала старуху, как она бодро и ловко снимала котомку и, стараясь никого не зацепить, укладывала ее под лавку. Настька подбежала к ней и помогла ей: вынула из-под лавки сапоги, мешавшие котомке.
      — Дядюшка Панкрат, — обратилась она к угрюмому человеку, — я сюда сапоги. Ничего?
      — А черт их дери, хоть в печь брось, — сказал угрюмый человек, бросая их в другой угол.
      — Вот умница, Настька, — сказал портной, — дорожного человека упокоить надо, так-то.
      — Спаси Христос, деушка. Так ладно, — сказала Тихоновна. — Тебя только, миленький, потревожили, — обратилась она к Панкрату.
      — Ничего, — оказал Панкрат.
      Тихоновна села на лавку, сняв чупрун и оправив рукава из-под поддевки и бережно сложив его, начала разуваться. Прежде она развязала оборочки, ею же самою нарочно для богомолья гладко ссученные, потом размотала бережно поярковые белые онучи и, бережно размяв, сложила на котомку. Когда она разувала другую уже ногу, у неловкой Марины опять зацепился горшок и выплеснулся, и опять она стала бранить кого-то, цепляя ухватом.
      — Видно, выгорел под-то, деушка, надо бы подмазать, — сказала Тихоновна.
      — Когда тут мазать! Нетолченая труба; двое хлебов в день ставишь, одни вынимай, а другие затевай.
      По случаю жалобы Марины на хлебы и на выгоревший под портной заступился за порядки Чернышевского дома и рассказал, что приехали вдруг в Москву, что всю избу построили в три недели и печь склали и что дворни до сотни человек, всех кормить надо.
      — Известное дело. Хлопоты. Заведенье большое, — подтвердила старуха.
      — Откуда бог несет, бабушка? — обратился портной.
      И тотчас же Тихоновна, продолжая разуваться, рассказала, откуда она и куда ходила и как идет домой. Про прошение же она ничего не сказала. Разговор не прерывался. Портной узнал все про старуху, а старуха — все про неловкую торопливую Марину: что ее муж солдат, а она взята в кухарки, что сам портной шьет кафтаны выездные кучерам, что девчонка на побегушках у ключницы, сирота, а что лохматый угрюмый Панкрат в прислугах у приказчика Ивана Васильевича. Когда Панкрат вышел из избы, хлопнув дверью, портной рассказал, что он и так грубый мужик, а нынче вовсе груб потому, что вчера он разбил у приказчика штучки на окошках и его нынче сечь хотят на конюшне. «Вот приедет Иван Васильевич, и поведут сечь. Кучеренок был из деревенских взят в фолеторы, да вырос, и теперь только ему и дела, что убирать лошадей да на балалайке отмахивать. Да не мастер…»

Труждающиеся и обремененные

      Возьмите иго мое на себе и научитеся от мене, яко кроток есмь и смирен сердцем.
       Матвея 11 г. 29 стих

Глава 1-я. Родится молодой князь, и в то же время родится ему слуга

      Князь Николай Иванович Горчаков был старший сын князя Ивана Федоровича, сына князя Федора Васильевича, сына Василья Дмитриева, сына Дмитрия Петровича, сына Петра Ивановича, сына Ивана Федоровича князя Перемышльского, по прозванию Горчака, и был старший в роде древнего и знаменитого рода князей Горчаковых, Черниговских. Князь Николай Иванович родился в 1731 году в царствование императрицы Елисаветы Петровны. Он был записан в Преображенский полк. Но, не имея охоты к службе, он, ненавидя немцев, по смерти своего родителя в 1754 году вышел в отставку секунд-майором, разделился с братьями, женился и переехал из Петербурха в доставшуюся ему по разделу с братьями вотчину — село Вяземское в триста душ, в Московской губернии в 350 верстах от Москвы. Мать князя, вдова Ивана Федоровича, урожденная княжна Мордкина, поселилась на житье у любимого старшего сына Николая. Но, после того как она женила меньших сыновей своих, братьев Николая, Петра и Павла, она разделила и свое именье между сыновьями, оставив себе малую часть для пожертвований в монастырь, в который она желала вступить, она исполнила давнишнее свое желание и постриглась в инокини в Хатьков монастырь под именем матери Амфилогии.
      «Тебе, Николушка, меня не нужно теперь, — говорила она сыну. — Живи, как при мне жил, не забывай бога, и бог тебя не оставит. А я за тебя буду богу молиться, и благословенье мое всегда будет над тобой и над женушкой твоей, и она добрая. Молода, горяча, но она баба добрая, ты ее наставляй и учи. А когда, бог даст, дети будут, то я крестить буду старшего мальчика, и вот тебе вотчина моя Неручи на зубок старшему сыну. А монастырь уж ты не забывай и мне, и игуменье, и сестрам помогай, и бог тебя не оставит».
      И так старая княгиня еще не в старых годах, 45 лет, простилась с сыном и уехала в монастырь с одной вдовой да двумя крепостными девками.
      Жизнь князя Николая Ивановича была спокойная и счастливая. Зимы он жил в Москве в своем доме на Устретенке, а постом ворочался в свое село Вяземское. Княгиня была женщина здоровая, добрая, хотя и горячая, именье у них было достаточное и с каждым годом увеличивалось по степенной жизни и разумному хозяйству князя Николая Ивановича. Родные братья и двоюродные любили и уважали старшего в роду князя и съезжались к нему гостить по праздникам и в Москве и в деревне. И во всех делах ему бывал успех за все эти первые десять лет деревенской жизни, с 1752 по 1762 год. И сам он не забывал приказа матушки, был усерден к храму божию, построил церковь у себя в отчине, принимал странных и не забывал монастыри. К матушке в монастырь каждую осень посылал обозы и сам с женою два раза в году ездил.
      Перемена царствования, смерть Елисаветы Петровны и восшествие на престол Петра III и потом Екатерины прошло для них незаметно. От царей милостей они не получали и не ждали. И из родни их был в случае тогда один князь Иван Романович, двоюродный Николая Ивановича, женатый на Суворовой. Одно только было горе князя с княгиней, бог не давал им наследника. На другой год женитьбы дал им бог сына, Михаила, но ребенок умер, потом родилась дочь Наталья. Потом опрокинули княгиню в карете, спуская с Мценской горы. Она выкинула и долго после болела, и казалось, что их желанья не могли уже исполниться. Но они не отчаивались и продолжали и сами молиться о том богу, и посылать богатые милостыни в монастыри, прося монахов и монахинь замолить о них бога. И бог исполнил их молитву. Мать Амфилогия рассказывала, что это прямо была милость божия по молитвам святого юродивого Кирилушки, который и замолил бога за них и прямо предсказал не только рождение сына, но и судьбу его и его родителей. Мать Амфилогия, скончавшаяся схимницею уж в 1813 году, 105 лет от рождения и пережившая не только сыновей, но внуков и правнуков, видевшая на своих глазах совершившуюся судьбу того внука, которого она вымаливала у бога, ясно потом поняла, когда уж свершилось, значение слов юродивого, но для князя Николая Ивановича и княгини предсказание это было темно.
      Это было великим постом в Хатьковском монастыре в келии у матери Амфилогии. Князь с княгиней по обещанию своему пришли из своей вотчины пешие в монастырь и, несмотря на то, что у княгини все ноги были в крови, всю дорогу не садились в едущую сзади карету. После молебни угоднику они переехали в Хатьков, и, отслушав обедню и отслужив еще молебни родителям преподобного, они вошли в келию к матушке и сидели за чаем, когда в келию вошел босой в одной рубахе Кирилушка с можжевельниковыми ветками в руках. Он всегда ходил летом с цветами, зимой — с ветками. Увидав князя с княгиней, он пошел за перегородку, где стоял кувшин с водой. Помочил ветки и подпрыскал и мужа и жену. «Полюбил вас, слава богу, — сказала шепотом княгиня-монахиня. — Только кого полюбит — брызгает».
      — Вот, Кирилушка, бог не дает им сына, — сказала инокиня юродивому, — помолись за них.
      — Не тужи, старуха-волнуха, — заговорил юродивый. — Николашке сын Вася. У Аннушки Вася. У меня внучек. Не тужи, деушка, — обратился он к молодой княгине, гладя ее веткой по голове, — свекровь не обижай, а сын будет Васюточка маленькой, маленькой, — заговорил, все утончая и утончая голос, — а потом большой, большой, большой станет. — И он все грубее и грубее делал голос. — Только не видать тебе его близко. Далеко, далеко. Вот Николашка увидит. Увидит, да зажмурится. Вот так.
      Он сам зажмурился. Но, открыв один глаз и увидав, что князь Николай Иванович не зажмурился, вдруг рассердился и, сняв с себя шапку кожаную, послушническую, надвинул на князя так, чтобы закрыть ему глаза.
      — Маленькой, маленькой. Большой, большой.
      И точно, через полтора [года] княгиня родила сына, крупного здорового мальчика с большими волосами и с двумя макушками. И родился мальчик в рубашечке. Много было на этой радости послано даров монастырям и заложен в селе Вяземском в память этого храм святителю Николаю с приделом во имя Василья. Припоминая слова юродивого, мальчика назвали Васильем, и крестили его дядя князь Алексей Иваныч и бабушка мать Амфилогия, в последний раз для этого случая выехавшая из своего монастыря. На крестины в мае месяце съехались родные князя и княгини. Хотя новый дом, построенный князем, уж вчерне был готов, съезд был такой, что все гости не могли поместиться в домах и конторе, и для князя Павла Ивановича была разбита турецкая палатка недалеко от дома подле рощи.
      В то самое время как гости, съехавшиеся на крестины, еще пировали у князя, в одну ночь к палатке, в которой жил князь Павел Иванович, ночью подкинули младенца. Калмык, живший в прислугах у князя и чесавший ему голову, услыхал у двери в балаган, что что-то шуршит, и, тихо оставив засыпавшего князя, вышел посмотреть. Кто-то босыми ногами побежал по дороге к лесу. Калмык хотел уж назад вернуться. Вдруг запищало что-то у него под ногами. Глядь, младенец, голый, как есть, в дерюжке завернут. Калмык взял мальчика, хотел внести его в балаган, да вспомнил, что князь чуток на сон и сердит, коли разбудят его, да раздумал и, разбудив казачка, велел ему князю голову чесать, а сам понес мальчика в земскую избу и, разбудив земского, показал ему и рассказал, как было дело. Земской позвал караульщика, старосту, и стали судить, чей бы был ребенок и как князю сказать, как бы беды не было.
      Ни креста на ребенке не было и ни рубашонки, ничего, и пуповина, видно, недавно откушена и завязана ничонкой из рубахи. Мужики судили, чей бы такой был ребенок, староста говорил, что по дерюжке — не с их стороны, а с зареченской из Пашутина должен быть, потому что только там пошло это новое заведение ткать дерюжки из оческов, а у них нету. (Пашутина была вольная деревня за рекой.) Земской говорил, что надо завтра к бабке сходить, она узнает чей. Калмык рассказывал, как он чуть не наступил на мальчика. А между тем ребенок лежал на коннике, куда его положил калмык, и, разметавшись в дерюжке, громко стал кричать. Земщиха, из-за перегородки давно уже слышавшая их разговор, закричала оттуда на них.
      — Бога в вас нет! — закричала она вдруг. — Что ребеночка-то бросили? Завтра, разберетесь, а теперь надо его покормить. — И она, накинув шубенку, вошла в горницу и унесла к себе ребенка, а мужа послала за молоком.
      У земщихи детей не было, ребеночек был здоровый, хороший. Она положила его на кровать. Достала чугун с теплой водой. Стростила воду в корыте, вымыла ребенка, обернула его в старую рубаху, наскребла каши тупиком в горшке и стала жевать эту кашу с молоком и изо рта кормить ребенка.
      Наутро, прежде еще [чем] встал князь, староста с земским и приказчиком пошли к бабке, и бабка на воде отгадала им, что ребенок пашутинской и что родила его девка Арина, Федота Фоканова дочь. Земской с приказчиком пришли в волостную избу и послали за Федотом. Федот был мужик не молодой, у него уже было два сына женатых, и жил он хорошо. Девка его, Аришка, была первая плясунья и хороводница по деревне, и старик про нее ничего не знал. Знал только, что она вчера дома не ночевала. А с подругами вместе лен мяли на мельнице.
      — Пакости у меня такой в дому не бывало, у меня и снохи со двора не ходят, а как на улицу без спроса пойдут, так я их в яму сажаю, а дочь и того строже матери учить приказываю. Если же правда, я ее, суку, до смерти запорю.
      Когда привели девку, то по лицу сейчас видно было, что она виновата. Она вся осунулась и стала такая, что краше в гроб кладут. Когда стали девку спрашивать, она недолго отпиралась и скоро во всем созналась. Только сколько ее ни стращали, ни на кого не показала. Рассказала все девка так:
      — «Пошла я с девками на толчею и почуяла к вечеру, что мне родить. Я пошла с девками домой, отошла от мельницы, и тут у дяди Егора в овин и родила. Я и сама не знала, что со мной. Только глянула на него, он ворочается. Я хотела его задушить, совсем уж было села на него, да он закричал. Мне его жалко стало, я его и повила. Потом думаю, что мне с ним делать, пропала моя головушка. Думаю себе, убегу от него, и побежала прочь ко двору. И далеко отошла, и все слышу, он кричит, как ярочка плачет. Отбегу, отбегу, уши заткну, а он все кричит. И сама до двора добежала задами, а все его слышу. Опрокинулась я назад бежать, прибегла к овину, а он лежит, не шевелится и не пикнет. Схватила я его, завернула в дерюжку, в которой лен приносила, и побегла сама не знаю куда. Уже смерклось, только слышу, вода на заставках шумит. Прибегла я к воде. А онтут глянет на меня, как захохочет: — кидай, — говорит, — сюда ко мне. — Я испугалась, перекрестилась, и ну бежать. Бежала сама не помню куда и прибегла к барскому двору. А онза мной. Оглянулась, а он тут.Я в лес, тут у бани бросила и побегла домой».
      Все это она рассказала, а про прежнее ничего не сказала. Только и говорила, что «не знаю», «не помню». И только просила делать с ней, что хотят, а не погубить ребеночка.
      — Научилась тоже, — сказал князь. — Ну, а чей, — призналась?
      Все рассказал пашутинской Федотка, Корчагина Ивана сын. Он у Скурятихи бондарничал.
      Князь покачал головой.
      Волостный голова велел отвести ее старику домой и ребенка велел взять от земского. Старик в волостной избе все молчал и ничего не сказал ни дочери, ни голове и молча отвел дочь домой и привязал ее к сохе на дворе. И матери велел уйти и не выходить к нему, потом взял кнут и бил кнутом дочь до тех пор, что она кричать перестала. Тогда он кликнул старуху, пособил ей отвязать затянувшиеся узлы, запряг телегу, насыпал овес и поехал сеять.
      Князь Николай Иванович очень огорчился, узнав о пакостном деле, и хотел скрыть его от домашних. Но на княгининой половине все уже узнали от калмычонка, и промежду много было смеху над князем Павлом, как ему мальчика девка подкинула. Старушка княгиня монахиня сказала сыну и невестке, что мальчишку этого, может, на счастье подкинули, что его отдавать не надо, а записать за собой, что он, может быть, слугой будет ее крестнику, а что только надо грех прикрыть.
      Князь так и сделал по совету матери, он позвал из-за реки Федота, выговорил ему за то, что слабо смотрит за девками, и сказал, что мальчика он возьмет себе, а девку выкупит у Скурятихи и выдаст за малого. И он тотчас же послал Прохора к Пулхерии Ивановне торговать девку и к однодворцу, чтобы он пришел к нему.
      Федот поблагодарил князя и, молча вздыхая, пошел домой; за мальчика не стоял, а девку обещал отдать замуж за вдовца Игната. Игнат был бедный, смирный мужик и прежде еще сватал девку. Князь послал за Игнатом, обещал ему кобылу, и Игнат согласился взять девку и отдать мальчика.
      Мальчика окрестили Васильем же. Калмык с земчихой были восприемниками, и мальчик остался на попечении у земчихи. Она выпаивала его на соске. Аришка ходила проведывать. А девка скоро выздоровела, и к осени ее просватали за вдовца Игната в той же деревне Пашутиной, и к покрову она вышла замуж.

Глава 2-я. Как Васька обидел молодого князя и как Ваську сослали к матери

      После Михайлы родился у князя еще сын Василий, потом Александр и еще две дочери — Пелагея и Наталья. Когда пришло время учиться, приставили к князю Михайле молодого попа Евграфа и привезли из Москвы по желанию княгини француза Жубера и, чтобы не скучно было ему одному учиться, с ним вместе посадили учиться земчихина приемыша, — и Ваську, и воспитывавшихся у князя двух сирот родных. Васенька отличался от всех детей и добротой и еще больше остротой к учению. Поп Евграф дивился на него и говорил, что ему учение слишком легко дается. Он прошел в год часослов и псалтырь и девяти лет читал так хорошо своим тонким нежным голоском, что все заслушивались его. И мамка его, Анна Ивановна, всегда садилась его слушать и плакала. На службах церковных, которые, кроме обедни, каждый день служили в доме князя, он, приметив, что родитель его подпевал, стал также подпевать, и голос у него был нежный и приятный. Васька тоже учился хорошо. И его из товарищей больше всех любил молодой князь Василий. Девяти лет он уже читал и писал по-французски и так часто говорил с своим Эрнест Егорычем, что князь Николай Иванович, мало знавший по-французски, уж не понимал его.
      Девяти же лет Васеньку возили к бабушке, и ему очень полюбилось у нее. Полюбилась ему тишина, чистота кельи, доброта и ласка бабушки и добрых старушек монахинь и великолепие служб. Тишину движений монахинь, выходивших с клироса и становившихся полукругом, их поклоны игуменье и их стройное пение. Бабушка же и Гавриловна, ее послушница, и другие монахини полюбили мальчика, так что не могли нарадоваться на него. Бабушка не отпускала от себя внука, и по зимам маленький князек больше жил в монастыре, чем дома. Монахини и учили его. Княгиня-мать поторопилась уехать домой, потому что боялась того, чего желала бабушка, чтобы мальчик не слишком полюбил эту жизнь и не пожелал, войдя в возраст, уйти от мира в монашество.

Сто лет

Корней Захаркин и брат его Савелий

      В 1723 году жил в Мценском уезде в деревне Сидоровой в Брадинском приходе одинокий мужик Корней Захаркин. Есть пословица — один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын. Так и было с стариком Захаром, отцом Корнея и Савелья. Было у него три сына — Михайло, Корней и Савелий, а под старость его остался у него один средний Корней: Михайлу убило деревом, Савелья отдали в солдаты, и солдатка сбежала, и остался старик с одним сыном. Но когда старик помер, Корней остался в доме совсем один с женой, тремя девчонками и старухой матерью.
      Дом при старике Захаре был богатый, были пчелы, семь лошадей, двадцать овец, две коровы и тёлка.
      Но после старика дом стал опускаться. Как ни бился Корней, он не мог поддержать дома. Год за годом из семи продал четырех лошадей, оставил трех, коровы выпали, продал половину овец, чтобы купить корову, пчелы перевелись. Помещик их был Нестеров. Он жил в новом городе Петербурге при царе в большой чести, поместий у него было много, и со всех у него был положен оброк: сидоровские платили, кроме хлеба, ржи, овса, подвод, баранов, кур, яиц, по десяти рублей с тягла. Кроме десяти рублей помещичьих, сходило казенных с тягла до двух рублей, кроме того, разоряли мужиков подводы и солдатский постой. Так что одинокому мужику было трудно тянуть, и, как ни бился Корней, он опустил отцовский дом и еле-еле вытягивал против людей. Он был нелюбимый сын у отца. Отец не любил его за то, что был угрюмый и грубый мужик. Работа все та же была, как и при отце, с утра до поздней ночи, когда не было ночного или караулов, а когда бывали караулы, ночное или подводы, то приходилось и день и ночь работать. Работа была все одна, больше работать нельзя было, но и работой он не скучал, но тяжело было то, что и работать, и обдумывать, и собирать всякую вещь надо было ему же. Бывало, соберет и обдумает старик, а теперь все одни и один. Тяжело ему было то, что не мог поддержать отцовского дома. С тех пор как опустился его дом и перевел он пчел и лишнюю скотину, — он уже лет семь жил все в одной поре, не прибавлялось у него достатку [и] не убавлялось. Был он с домашними сыт, одет, обут, была крыша над головой и тепло в избе, но подняться никак не мог. Но он не роптал и за то благодарил бога. Грешил он только тем, что скучал о том, что не давал бог ему ребят. Жена носила уже седьмое брюхо, и не помнил он рабочей поры, чтобы она была без люльки, и все были девочки. Четверых бог прибрал, и три были живы. Хоть и избывала их жена его, он не обижался на них, но скучал тем, что нечего приждать было. Состареешься, дома некому передать, кроме как зятя в дом принять, — думал он, — и хоть и знал, что грех загадывать, часто думал об этом и всякий раз, как жена родит, спрашивал у бабки, что родила, и плевал, и махал рукой, когда узнавал, что опять девка.
      Мужицкая работа самая тяжелая бывает от Ильина дни и до Успенья. В эту пору трудно бывало Корнею, особенно как случится, что в эту пору жена не проста. Так случилось и в этом году. Все надо было обдумать и повсюду поспеть. Еще покосы не докошены и не довожены, поспевает рожь. Только возьмутся за рожь, уж овес сыплется, а пар надо передвоить, семена намолотить, и сеять, и гречиху убирать. Случилось в этом году — еще ненастье постояло неделю, отбило от работ, и еще круче свалилось все в одно время. Корней все не отставал от людей. Рожь у него была свожена и расставлена для молотьбы, пар передвоен, овса нежатого оставалось пол-осьминника на дальнем поле. Торопился он свозить последний овес с ближнего поля, куда хотели скотину пускать. Возил он весь день с Марфой и прихватил ночи. Ночь была месячная, видная, и он довозил бы весь, кабы на второй после ужина поездке женане отказалась. Она в поле, подавая снопы из копны, начала мучаться. Корней сам наклал, увязал один воз, а на другую, пустую телегу посадил ее и свез ее домой. Дома послал мать за бабкой, а сам отпряг и поехал в ночное. Ему в этот день был черед стеречь ночное с соседом Евстигнеем. И с вечера заходил повещать выборной.
      Спутав своих двух замученных лошадей и пустив их, Корней пересчитал с Евстигнеем всех лошадей, помолился богу и подошел к мужикам, лежавшим под шубами и кафтанами над лощиной у пашни, и сел у огонька, который развели мужики. Чередные караульщики с дубинами, покрикивая, ходили около лошадей в лощине, а остальные уже спали. Не спал только старик и Щербач.
      Один из мужиков, карауливших лошадей, лежавших под тулупами, поднялся, почесался и подошел к огню и присел на корточки. Они говорили про солдат. Весь этот месяц шли [?] солдаты.
      — Мало ли их пропадает. Теперь сказывают, в Перми что их сгорело. Пришли на такое место, что из земли огонь полыхает. Все и погорели, — сказал этот мужик.
      Мужик этот был сосед Корнею, звали его Юфан Щербач. Он был мужик большой, здоровый, рыжий. Два зуба у него были выбиты, оттого и звали его Щербатым.
      — Куда уж он их, сердешных, не водил, царь-то. И то сказывают, что не заправский он царь, а подмененный. В Стекольном городу.
      — Буде пустое болтать, чего не знаешь, — сказал Евстигней. — Верно служивый сказывал, вчера стояло у меня в дому шесть человек и набольший — капрал — называется. У тех суда зачесаны виски, а у этого длинные, здесь как вальки. А человек ученый. Я его про нашего барина спрашивал. Он знает, да говорит, он нынче в беде. Как бы, говорит, вас у него не отобрали.
      — А нам что же, отберут, за другим запишут, — сказал Евстигней. — Все одно подати платить.
      — Ну, все разница.
      — Да мы и не видали этого. Что ж, обиды нет. Поговорив так, Щербатый отошел, и остался один
      Корней с Евстигнеем. Дядя Евстигней был крестный отец Корнея. Он был мужик богатый. У него было три сына: два женаты на тягле. Сам он был мужичонка маленький, седенькой, с длинными волосами и редкой бородкой — мужичонка смирный, разговорчивый и умный. Он знал, что Корней доваживал овес.
      — Довозил, что ли? — спросил он.
      — Остались семь крестцов, — махнув рукой, сказал Корней.
      Он хотел было сказать отчего, но вспомнил, что говорить про это не годится, что родильница хуже мучается, когда люди знают, и сказал, что лошади стали.
      — Заморил совсем, перемены нет: и возить, и пахать, и скородить; из хомута не выходят, сердечные. Все один. Так вот и живешь, крестный. Люди уже отсеялись, а я еще не зачинал, да хлеб в поле. Эх, крестный, плохая моя жизнь, — и Корней насупился, глядя на огонь.
      Редко ему доходило так тошно, как нынче. И так в избу не заходил бы. Крики, визг, девчонки эти, та — убилась, та — хлеба просит, а теперь в самую нужную пору еще родит — гляди, опять девчонку, да сляжет, как с тем брюхом. Не то, что помога, а обуза. — Плохая моя жизнь, — повторил он. — Головешка одна, сколько ни чади, и та затухнет. А вот все не хочется дом упускать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33