Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в двадцати двух томах - Том 10. Произведения 1872-1886 гг

ModernLib.Net / Отечественная проза / Толстой Лев Николаевич / Том 10. Произведения 1872-1886 гг - Чтение (стр. 24)
Автор: Толстой Лев Николаевич
Жанр: Отечественная проза
Серия: Собрание сочинений в двадцати двух томах

 

 


      — Хоть бы знать, государыня, кому служил. Тогда бы и знали, за что ждать награды, а за что наказанье. Выходит дело на то, что мы, воеводы, — и до последнего ратника, пот и кровь проливали, животы покладали, думали заслужить ласковое слово, а заслужили — и ласковое слово от тебя — на том бьем челом — и гнев, откуда не ждали. А вас с братом кто же судить будет.
      От таких слов в царевне разгоралось сердце. Она говорила:
      — Мы семь лет правим царством, мы царство взяли, оно шаталось. Кабы не мы, всех бы, и братишку-то мого с его матерью и дядями, всех бы побили, если бы не наша была заступа. И мы царство так подняли, что оно в большей славе стало, чем было при отце нашем и деде, и за то нам теперь хотят поперечить, нашим слугам в наградах отказывают. Так мы же не посмотрим на брата. Да и что, и разве брат наш — он знает, что делать. Всем ворочает мачеха, злая змея подколодная, с братьями да с твоим братцем Борисом.
      Отвечает Голицын:
      — Государыня Софья-царевна. Не от нас установлено царствовать после родителя сыну. Старшему сыну обычай был царствовать после отца. Стало быть, точный наследник царя Алексея один есть Иван Алексеич. Если ж Иван Алексеич по божьему гневу убогий, надо его отстранять и меньшого поставить на царство.
      А Ивана избрали народом, стало быть, он им годился. Выбрать надо одно: или царство меньшому отдать, а тебе и Ивану постричься, или Петру указать, что не царь он, а брат он царя, так, как братом царя был при Федоре брат его младший.
      И нахмурила черные брови царевна и ударила по столу пухлой ладонью.
      — Не бывать ей царицей, мужичке, задушу с медвежонком медведицу злую. Ты скажи, князь Василий, — ума в тебе много, — как нам дело начать. Ты сам знаешь какое.
      Усмехнулся проныра старик и, как девица красная, очи потупил.
      — Не горазд я, царевна, на выдумки в царских палатах, как испортить невесту, царя извести, это дело не наше. В ратном поле служить, с злым татарином биться в степи обгорелой, недоесть, недоспать, в думе думать с послами, бог мне дал, и готов тем служить до упаду. А что хитрые мудрости, крамолы ладить в царских хоромах, у меня нет ума, и того бог мне не дал. Если думу подумать о царстве, народе, о казне государевой, о послах, воеводах, под Азов воевать, строить храмы, мосты — я готов, а на дело в хоромах есть стрельцы, есть Леонтий Романыч, твой близкий слуга Шакловитой. Я ж устал, и жену, и детей уж давно я не видел. Поживу своим домом пока, как в скиту, а когда что велишь, я готов на всяк час. Когда примешь.
      Так прожил, как в скиту, князь Василий Голицын с Петрова дни до первого спаса. Приходили к нему от царевны послы, говорили ему неподобные речи — что хотят извести мать-царицу с Петром, ее сыном, князь Василий молчал и советовал дело оставить. Покориться сходнее, говорил князь Василий, что ж, сошлют в монастырь, отберут награжденья, земли, дворы, золотые. И без них можно жить.
      Еще месяц прошел, по Москве все бурлило. Меньшой царь испугался, уехал ко Троице, и приказы пришли, чтобы ко Троице шли бы все ратные люди.
      Князь Василий все ждал, не вступался в смятенье. Уж не раз удавалось ему отсидеться от смуты и к тому притулиться, чья вверху была сила. Так он ждал и теперь и не верил, чтоб верх взяла матери царской Нарышкиной сила. А случилося так.
      Как у барки навесит купец тереза на подставки и, насыпав в кадушку зерно, на лоток кладет гири, десять гирей положит, не тянет, одну бросит мерку, вдруг все зерно поднимает, и тяги и силы уж нету в кадке, пальцем работник ее колыхает.
      Так сделалось с князем, чего он не думал. Весы поднялись, и себя он почуял в воздухе легким. Вместо той тяги, что чуял в себе. Чуял допрежде того, что с великой силою никто его тягу поднять не поднимет, своротить не своротит, почуял, что он, как соломка, сбившись с крыши, качается ветром.
      Слышал про то князь Василий, что ездила к Троице царевна с братом мириться, что к брату ее не пустили, слышал, что Романыча Шакловитого взяли стрельцы, заковали и к Троице свезли, как заводчика-вора, слышал, что ратные люди и немцы, солдаты к Троице ушли, что бояре туда, что ни день, отъезжают, слышал все это Василий Васильич Голицын-князь и знал еще многое, хоть и не слышал. Знал он, что кончилась сила его. Знал потому, что последние дни было пусто в богатых хоромах. Непротолчно, бывало, стоят дожидают дьяки, дворяне, бояре в его… передней. А теперь никого не бывало, и холопы его — их до тысячи было, уж не те, что-то видно на лицах, и вчера спросил конюха, его нету, сказали, ушел и другие бежали. Только видел в те дни он любимого сына, невестку брюхатую да старуху Авдотью, жену распостылую.

I

      Как на терезах, твердо — не двинется — сидит на земле положенная гиря и также сидит, пока на другой лоток в насыпку зерно сыплют работники, и вдруг от горсти зерна поднимается и колышется без силы от пальца ребенка, так точно после шести лет силы при царе Федоре и шести лет при царевне Софии, когда князь Василий Васильич Голицын чувствовал себя первым человеком в царстве, и все просили милости, он награждал и наказывал, и богатству его не было сметы, так после двенадцати лет, ничего не сделав, вдруг князь Василий Васильич почувствовал, что нет больше в ней силы, что он, так крепко сидевший, что ничто, казалось, не могло поколебать его, что он висит на воздухе и, как соломинка, выбившаяся из-под крыши, мотается по ветру и вот-вот оторвется и полетит незнамо куда, и никто об ней не подумает. И, как главное ядовитое зло при житейском горе, сильнее всего мучала князя та вечная злая мысль: когда же сделалось, когда началось мое горе. И в чем оно, горе. Когда я все тот же, все те же во мне силы, те же года, то же здоровье, те же дети, жена, те же мысли. Или нет горя, или я сшел с ума, что вижу, чего нет.
      Василий Васильич жил в подмосковном селе Медведково и ждал. Он ждал, но сам знал, что ждет того, что не может случиться. Он ждал, как ждет человек перед умирающим близким. Он ждет, чтоб свершилось то, что быть должно, но, чтоб были силы ждать, утешает себя надеждой. Так ждал князь Василий в селе Медведково конца борьбы между сестрой царевной и братом Петром. Он называл для себя эту борьбу [борьбой] между царевной и царем, но он знал, что ни царевна, ни царь не боролись, а боролись за царя бояре — Черкасский, Б. Голицын, Стрешнев и др. и за царевну стрельцы, Шакловитый, Змеев, Неплюев. Что же он не вступал в борьбу? Отчего не становился в ряды с ними, а уехал в Подмосковную и сидел праздно. Он боролся и прежде не раз; но теперь на другой стороне он видел новую силу, он видел, что невидимая сила спустила весы, и с его стороны тяжести перекатывались на другую. На той стороне была неправда. Правды нет никогда в делах правительства. Он довольно долго был сам правителем, чтобы знать это. Что же, правда была в выборе Годунова, Шуйского, Владислава, Дмитрия, Михаила. Правда была разве в выборе Петра одного, Нарышкиных, в выборе Ивана и Петра и Софьи, и какая же правда была теперь в участии Петра в правлении с Иваном? Или Иван-царь, или убогий монах, а один Петр-царь. Не правда была, а судьба. И рука судьбы видна была в том, что творилось. Руку судьбы — это знал князь Василий — чтоб узнать, есть верный знак? руку судьбы обозначают толпы не думающих по-своему, Они сыплются на одну сторону весов тысячами, тьмами, а что их посылает? — они не знают. Никто не знает. Но сила эта та, которой видоизменятся правительства. Теперь эти недумающие орудия судьбы сыпались на ту, враждебную сторону весов. Князь Василий видел это и понял, что его царство кончилось. Прозоровский ездил к Троице заступить за царевну и сам остался там. Патриарх тоже. Сама царевна ездила, и те люди, которые на смерть пошли бы за нее, выехали к ней и вернули ее. На той стороне была судьба, не право, князь Василий знал это. Право больше было на стороне Ивана, старшего в роде. Петр был младший брат только. А при Иване, как при Феодоре, должны были быть бояре — правители, и кому же, как не ему, князю Василию, быть этим правителем? Но когда судьба склоняет весы на одну сторону, другая сторона, чтоб удержать весы, употребляет средства, губящие право, и тем еще больше губит себя. При начале борьбы право было ровное, но теперь слабая сторона погубила свое право, и чем слабее она становилась, тем сильнее неправда ее становилась видна. Перекачнись весы на нашу сторону, думал князь Василий, и ясно бы стало, что Петр с злодеями, с пьяными конюхами задумали погубить старшего брата Ивана, благодет[ельницу] — правительницу и хотели убить спасшую царство от смутов и главного труженика князя Василия, и мало было плахи для извергов. Теперь перекачнулись весы туда и ясно, как день, выступало неправо Софьи, называвшейся государыней, ее развратных любовников, которые правили царством и все под видом управления за старшего брата, безответного дурака и убогого. Мало того, теперь, что поправить весы: и другое страшное дело выступало наружу — Софья подговаривала стрельцов к бунту, и Шакловитый собирался убить молодого царя.
      Князь Василий знал все это, но, хитрый старик, он не дотрогивался до весов, чтоб уравнять их, никто не видал, чтоб он приложил к ним руку. Он удалился от всего, после того как немец Гордон, тот немец, который в землю кланялся ему, просил отпуска, тот немец, который, как раб, служил ему шесть лет, пришел спросить, что делать? Из Троицы, от младшего царя пришел приказ идти с полком к Троице. Князь Василий сказал не ходить к Троице, и на другой день ушли к Троице. Князь Василий понял, что немец и другие с ним сделали это — немец бережет только свою шкуру — не потому, что он нашел, что то право, а потому, что к Троице идти было под гору, а оставаться — идти было на гору. Князь Василий понял это и с тех пор уехал в Медведково и только ждал. Каждый день летали его послы в Москву. Он знал, что делалось, и видел, что все больше и больше перевешивало и что он, как соломинка, вьется и вот оторвется, полетит по ветру. Он послал сына в Москву узнать про царевну и жил один в своей комнате. Он сидел за столом и думал. Думал уже о том, как его обвинят и как он оправдается. И чем больше он думал, тем больше он обвинял их. И ясны были ему все их вины.
      Но, как это бывает с человеком в несчастии, он возвращался к своему прошедшему и искал в нем того, в чем упрекнуть себя, и, как у всякого человека, особенно правителя, было много дел, за которые и церковь, и суд, и молва могли осудить его, — и казнь Самойловича, и казни других, и казна присвоенная, — он не замечал этих дел. Одно было, что заставляло его вскакивать, старика, ударять жилистой рукой по золотному столу: это было воспоминание о толстой, короткой, старой женщине, румяненой, беленой, с черными сурьмленными бровями, злым и чувственным видом и с волосами на усах и бородавкой под двойным подбородком. Если б этого не было! Ах, если б этого не было! — говорил он себе.
      Он встал на свои длинные ноги, закинул длинные руки назад, отчего спина стала еще сутуловатее, и вышел в крестовую. Там гудел голос попа домового, читавшего псалтырь.

II

      Хуже всего эти последние дни было для князя Василия то, что жизнь его, до сих пор такая полная, необходимая, вдруг стала не нужна никому. За все эти двенадцать лет он не помнил дня, который бы не был полон необходимыми делами — делами, которые он один мог исполнить: быть у царя и царевны, быть в посольском приказе, подписывать, приказывать, смотреть войска, давать, отказывать в наградах и еще много и много. Так что часто он тяготился этой вечной работой и думал: «Когда это кончится и я буду свободен», — и завидовал своему брату и другим боярам, которые жили в свое удовольствие. Теперь он был свободен, в последние шесть дней ни один человек не приехал к нему в Медведково, — его забыли. Без него могли жить люди по-старому. Он чувствовал себя свободным, и эта тишина и свобода мучали, ужасали его. Он придумывал, чем бы ему занять свои дни. Пробовал читать. Все было такое чуждое, далекое. Пробовал говорить с женой, невесткой, с любимцем Засекиным, все как будто жалели его и говорили только о том, о чем он не хотел говорить. Чтоб наполнить пустоту жизни, он целый день ел, целый день пил, то спрашивал брусничного, то клубничного меду, то варенья, то леденца, и живот болел уж у него. После шести дней сын поехал в Москву проведать, и в это самое утро, как сговорились, один за другим приезжали гости к князю Василию. Но гости были не веселые; ни один не привозил хороших вестей.
       Как тереза, он висел, но ждал. Ждут весны и ждут ветра в затишье. Он ждал ветра и знал, что не будет, но когда он думал, он думал не как стоять, а как поплывет, и он думал, не как оправдает, а как обвинит. А он знал, что не будет ветра. Посыпались под гору. Он был один, и ему было жутко. Полон дом людей — Карла, шуты, но он был один. Он встал рано, как всегда. Мылся. Карла держал мыло, зачесал расческой на лоб, расправил, пошел к обедне, позавтракал и сел в комнату у окна ждать. ПриехалЗмиев — брюхатый, потом сын о Мазепе, о Борисе, о взятии Шакловитого. Потом Сашка Гладкий.
      Василий Васильич не сдается, но молчит — моложавый сухой старик.Карлик сидит, молчит, ноги болтаются. Сын болтун, добродетельный, себя одурманивает. Говорит о праве. Василий Васильич молчит, в душе смеется.
      Жена узнает, что делает В. В. Он пьет, ест, ласкает девок. Она видит, что это плохо. — Сон ей. «Прости». — Он тебя стыдится. Невестка — жадная, завистливая, живая.— Проваливается свекровь — бабища твердая, здоровая. Кормит грудью обеих. В. В. просыпается,Щетинин, верный друг, и слуга его ворочают.
 
      Всю сентябрьскую длинную ночь не спалось князю Борису Алексеевичу Голицыну. Всю ночь он ворочался, трещал тесовой кроватью за перегородкой в келье Троицкого келаря, отца Авраамия. Только забрезжилась заря, он тяжело вздохнул, поднялся, перегнувшись, достал расшитые шелками чеботы, надел шелковые на очхуре шаровары и, вздев кафтан на широкие плечи, стал перед образом спасителя и, сложив широкие руки перед животом, нагнул большую кудрявую голову.
      — Господи отец, научи твое чадо творити волю твою, господи сын Иисус Христос, научи мя уподобиться тебе, господи, дух святым, вселися в меня и через меня твори волю свою. Пресвятая богородица, ангел хранитель, Борис и Глеб, угодник Сергий, заступите за меня, научите, что делать буду… — Так он сказал и вспомнил все свои мерзости, пьянство, обжорство, любострастье и ту беду, которая теперь одолевала его душу.
      Тринадцать лет прожил он дядькой при царевиче Петре Алексеевиче и только думал отслужить свою службу и уйти в монастырь спасать душу и к пятидесяти годам откачнуться от всей суеты житейской. Он ждал только того, чтобы женился, возмужал царь и стал править царством, а вышло не то: стали вздоры меж царской семьи: Софья-царевна стала мутить, и нельзя было князю Борису уйти в монастырь.
      Все смешалось в царской семье. Царевна связалась с братом двоюродным Васильем Васильевичем, настроила Ивана-царя и Петра-царя забросила, и народ весь был в смущенье. Не хотел сперва князь Борис мешаться в это дело, да нельзя было оставить, а другого никого не было. Слово за словом, дело за делом, замешался он так, что совсем расстроились царь Петр с царевной, и бросил Петр Москву и уехал к Троице. И вот четвертую неделю жил царь Петр в Троице и шла борьба промеж молодого царя и царевны. У молодого царя никого не было, и за всяким делом приходили к князю Борису: что написать, что сказать, кого куда послать. И стал князь Борис вместо монаха первым человеком при царе. И во всем удача была князю Борису. Царевну оставляли понемногу и бояре и стрельцы и немецкие полки, и с помощью угодника, чего не чаял никто, ни князь Борис, вся сила сошлась к Троице, и стал одним царем Петр Алексеич и одним дельцом князь Борис Алексеич. Тяжело было князю Борису чувствовать на себе всю тяжесть власти. Сколько греха, сколько соблазна! А пуще всего, на той стороне был старший брат Василий Васильевич и дошло дело до того, что не миновать было Василию Васильевичу плахи. И всему зачин и коновод был он, князь Борис. Подумал он, вспомнил все это, нагнул еще ниже голову, и лицо и шея его налились кровью и на глаза выступили слезы. Он прочел все молитвы, поклонился три раза в землю и кликнул холопа, калмыка, Федьку и велел подать умываться.
 
      Прошел месяц с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич переехал из Москвы в Троице-Сергиевскую лавру, и за ним переехали молодая и старая царицы — жена и мать Петра Алексеевича; и по одному, и по нескольку стали переезжать из Москвы в Лавру бояре, немцы, стрелецкие сотники и головы. Во всем народе был страх: не знали, кого слушаться. В Москве оставался царь Иван Алексеич и царевна Софья Алексевна. При них ближним боярином был князь Василий Васильич Голицын. В Лавре был царь Петр Алексеич с матерью царицей; при них был ближний боярин, князь Борис Алексеич Голицын.
      Во всех приказах в Москве сидели судьи от царевны Софьи Алексевны и судили, приказывали, казнили и награждали по указам царевны Софьи и князя Василья Васильича.
      От царевны Софьи Алексеевы и князя Василья Васильича читались указы стрельцам, немцам, солдатам, воеводам, дворянам, чтобы под страхом казни не смели ослушаться, не смели бы слушать указов из Лавры.
      От царя Петра Алексеевича читались указы из Лавры, чтоб под страхом казни не смели слушаться царевны Софьи Алексеевы, чтоб стрельцы, немцы, солдаты шли к Троице, чтоб воеводы высылали запасы туда же.
      Уже семь лет весь народ слушался указов царевны Софьи Алексевны и Василья Васильича и слушался их в делах не малых: и войны воевали, и послов принимали, и грамоты писали, и жаловали бояр и стрельцов и деньгами, и землями, и вотчинами, и в ссылки ссылали, и пытали, и казнили людей немало. И патриарх, и царь Иван Алексеич, и сам Петр Алексеевич, меньшой царь, не спорили с царевной.
      Царь Петр Алексеевич никогда народом не правил и мало входил во все дела, только слышно было про него, что он связался с немцами, пьет, гуляет с ними, постов не держит и утешается ребяческими забавами: в войну играет, кораблики строит. Кого было слушаться? Народ не знал и был в страхе. Страх был и от угрозы казни — от царевны ли, от царя ли, — но еще больше страх был от стрельцов. Только семь лет тому назад били и грабили стрельцы всех, кого хотели, и теперь тем же хвалились.
      Как устанавливают тереза перед амбаром, полным зерна, когда уж собрался народ для того, чтоб начать работу — грузить хлеб на барку; как ждет хозяин, глядя на стрелку, скоро ли она остановится, а она медленно качается, переходя то в ту, то в другую сторону, так теперь остановились на мгновение весы русского народа. Но вот тереза установились, чуть, как дышит, пошевеливается стрелка, и покачивается коромысло. Хозяин кинул гири на одну сторону, и на другую посыпалось зерно в кадушку. Выравнивают, сгребают, высыпают в мешки, взваливают на плечи, стучат ноги по намостьям, встречаются порожние с нагруженными; покряхтывает, опускаясь, барка, и закипела работа.
      Так весь август 1689 года стояли, уравниваясь, весы правительства русского народа. Сначала были слухи, что Нарышкины и Борис Голицын мутят народ, хотят погубить царевну Софью, которая законно царствовала семь лет; потом стал слух, что царевна Софья с Васильем Голицыным мутит народ. Потом пришло время, что никто не царствовал. Царевна Софья приказывала и грозила казнью, если не сде [лают], то царь Петр приказывал сделать напротив и грозил.
      В начале сентября весы выравняло, и вдруг началась работа, — началось то время, которое называется царствованием Петра Великого.
      7 сентября к вечерне ударил большой колокол соборной Троицкой церкви, и в ясном осеннем воздухе тихого вечера звонко раздался благовест. Но кроме звона колокола и слов молитвы, слышались другие звуки; кроме монахов, по заведенному порядку в черных рясах и клобуках, шедших с разных сторон из келий к церковной службе, много было в монастыре других людей, думавших не о молитве. Монастырь был полон народа! В царских хоромах был царь с царицами и со всеми придворными. В обеих гостиницах было полно народа — бояре, стольники, генералы, полковники, немцы и свои. У игумна и келаря стояли бояре. Все кельи простых монахов были заняты. На слободе тоже было полно народа. За воротами стрельцы и приезжие стояли обозом, как в походе. Беспрестанно то проходили офицеры в не виданном еще немецком платье, то пробегал стольник в красном кафтане за какой-нибудь царской посылкой, то боярин в собольей атласной шубе и шапке выходил на крыльцо кельи и приказывал, что-то кричал громким голосом. Несколько десятков баб за воротами выли. Вой и плач этот, переливаясь на разные голоса, то словами, то пеньем, то плачем, не переставал ни на минуту. Это выли стрельчихи из Москвы, матери, жены, дети тех стрельцов, которых одних привозили из Москвы, а другие сами пришли с повинною. Стрельцов этих допрашивали все утро, а после полдней привезли стрелецкого приказа окольничего, Федора Леонтьевича Шакловитого, — того самого боярина Федора Леонтьевича, который не раз бывал в Лавре, пожертвовал иконостас в придел рожества богородицы. Его поутру допрашивали без пытки, а теперь, в самые вечерни, повели на воловий монастырский двор, где за три дня монастырские плотники тесали и устанавливали новую дыбу для пытки. Двое монахов, старичок с красным лицом и курчавой седой бородкой и толстый опухший монах, приостановились у входа в церковные двери и шептали о том, что происходило на воловьем дворе. По плитам двора послышались быстрые легкие шаги тонких сапог, и, оглянувшись, они увидали подходящего келаря, отца Авраамия. Отец Авраамий был еще не старый человек, с сухим, длинным и бледным рябым лицом и черными, глубоко ушедшими, блестящими глазами. На нем была длинная из черного сукна ряса и мантия, волочившаяся до земли. Клобук был надвинут на самые брови, волоса, запрятанные за уши, и редкие, по рябинам разбросанные волоса бороды были не расчесаны. Все в нем говорило о строгости монашеской жизни; но движения его — быстрые, порывистые, особенно легкая, быстрая походка и взгляд быстрый, твердый, внимательный и прожигающий, — выказывали силу жизни, несвойственную, как будто неприличную, монаху. Когда он подошел к церковным дверям, оба монаха низко, медленно поклонились ему. Он ответил таким же поклоном и спросил: «Что?» — хотя никто не говорил ему ничего. Старичок с красным лицом сказал: «Отец Пафнутий сказывал: пытать повели Федора Леонтьевича».
      Отец Авраамий вздрогнул, как будто мороз пробежал у него по спине, и, подняв руку, хотел перекреститься, но в это мгновенье с воловьего двора послышался страшный, сначала тихий, потом усиливающийся стон, перешедший в рев. Отец Авраамий побледнел, и рука его остановилась.
      — Волы ревут, их на двор не пускают, — сказал толстый монах, слегка улыбаясь.
      Отец Авраамий повернулся лицом к церкви и быстро стал креститься, гибко кланяясь в пояс и читая молитву, и потом так же быстро разогнулся, оглянулся на заходящее на западную башню солнце и скорыми, легкими шагами прошел в храм, где уже зажигали свечи и готовились к службе. Он прошел на клирос, достал книгу и стал читать, крестясь и молясь.
 
      Бояре допрашивали все утро окольничего Шакловитого в хоромах, после обеда приказали свести его на монастырский воловий двор, в подклеть монастырских воловщиков, где был устроен застенок. Для бояр справа у двери были поставлены две лавки с суконными полавочниками, и на них сидели ближние бояре — четверо, по два на лавке. На одной сидел, в горлатной черно-лисьей шапке с темно-зеленым бархатным верхом и в вишневой бархатной собольей шубе, распахнутой на атласном зеленом кафтане, маленький сухой старичок, с красным, как будто ошпаренным, лицом и белой седой бородой, усами, бровями и волосами. Он беспрестанно потирал свои маленькие красные ручки и переставлял ноги в своих красных сапожках. Глаза стальные, серые быстро перебегали на лица тех, кого допрашивали, и на лица товарищей.
      Это был почетнейший боярин, известный щеголь — Михаил Алегукович, князь Черкасский. Рядом с ним сидел толстый, грузный боярин лет сорока, сутуловатый от толщины и с ушедшей небольшой головой в плечи. Он так же нарядно был одет, как и Черкасский, но лицо его не выражало той живости и подвижности, которая была в лице его товарища. Этот, напротив, оперши руки на колена, нахмурившись, смотрел прямо в одно место своими маленькими заплывшими глазами, и цвет кожи его за ушами и на пульсах рук был того нежного белого цвета, который бывает только у людей неломаных и холеных. Это был князь Федор Юрьевич Ромодановский.
      На другой лавке сидели: Голицын, князь Борис Алексеевич, дядька молодого царя, и Лев Кирилыч Нарышкин, его дядя. Голицын был высокий, молодцеватый мужчина с ранней проседью в рыжеватой бороде и с красивыми, но расписанными красными полосами щеками и носом и с большими, открытыми, добрыми глазами. Он был одет в польский желтый кафтан, и на голове его была маленькая шапка, которую он, почесывая голову, переворачивал то с той, то с другой стороны. Жилистая шея его была раскрыта, даже пуговица на рубашке расстегнута, и то он все распахывал, как будто ему было жарко. Он почесывал голову, покачивал ею, прищелкивал языком и, видимо, волновался. Лев Кирилыч был высокий, стройный, чернобровый, черноглазый, с румяными щеками и глазами красавец. Он имел одно из тех неподвижных красивых лиц, которые невольно притягивают к себе внимание. Он и говорил больше всех, и больше всех спрашивал, и к нему обращались подсудимые, и на него вопросительно взглядывал дьяк, пристроившийся на скамейке у двери и писавший на своих коленах.
 
      Перед боярами стоял бывший окольничий и начальник стрелецкого приказа Федор Леонтьевич Шакловитый. Его только сняли с дыбы, и на голой, мускулистой, длинной белой спине его, перекрещиваясь и сливаясь, лежали багрово-синие рубцы от ударов кнута, руки его, оттопыренные локтями назад, с веревочными, обшитыми войлоком, петлями, за которые держал палач, имели странное положение; плечи неестественно были подняты кверху. Все красивое, мужественное тело его съежилось и дрожало. Горбоносое красивое лицо его с мелко кудрявыми волосами и свалявшейся короткой бородой было бледно, зубы стучали друг об друга, и глаза до половины были закрыты.
      — Читай, — сказал Лев Кирилыч дьяку
      — Советовал ли с царевной погубить государя царя и великого князя Петра Алексеевича?
      Шакловитый только вчера был взят. Вчера еще он садился верхом у своего двора на серого аргамака; пять человек держальников-дворян окружали его лошадь, держали узду и стремя, и в руках, ногах была сила и гибкость, а в душе чувствовалась сила, которой, казалось, ничто сломить не может, и вот тот же он, с тоской в спине, в вывороченных плечах и в сердце, которое ныло больнее вывихнутого левого плеча, стоял перед всеми ненавистными людьми, — теми, которые, он знал, месяц тому боялись его, подлащивались к нему, и у него что-то спрашивали, а он не мог говорить, потому что стоны только стояли в его душе. Как бы он открыл рот, он бы застонал, как баба.
      Он опустился, охая, где стоял, на землю.
      — Дайте поесть, ради бога. Я второй день…
      — Советовал ли? — повторил дьяк.
      — Советовал, ничего не утаю, все скажу, есть дайте…
      Бояре заспорили. Одни хотели еще пытать его — Нарышкин и Ромодановский, — другие настаивали на том, чтоб дать ему есть и привести стрельцов для очной ставки. Они громко кричали, особенно Голицын и Нарышкин.
      — Ты дело говори, — кричал Голицын на Нарышкина. — Я твоих наговоров не боюсь; чего же его пытать еще? Все сказал.
      Шакловитый смотрел с завистью на кричащих бояр. Голицын пересилил.
      — Приведите стрельцов, — сказал старший боярин, князь Черкасский.
      В дверях зазвенели кандалы, и между стрельцами впереди и сзади взошли закованные два человека. Это были Семен Черный и Обросим Петров.
      Семен Черный был коренастый человек с нависшими бровями и бегающими, ярко-черными глазами в синих белках, цыган с виду.
      Обросим Петров был тот самый стрелецкий урядник, который был главный зачинщик в стрельцах, как говорили, и который сперва один отбился саблей от пятнадцати стрельцов, бросившихся на него, чтобы взять его, и который потом, когда видно стало всем, что царская сторона пересилит, сам отдался в руки стрельцам. По молодечеству ли его, потому ли, что он сам отдался, потому ли, что такая судьба его была, его, — Оброську Петрова, как его теперь звали, и Обросима Никифорыча, как его прежде звали на стрелецкой слободе, — его знали все в народе, и толпа народа собралась, когда его из Москвы, окованного, привезли к воротам Лавры. Он был преступник, изменник — все знали это, но он занимал всех больше даже самого Федора Леонтьевича.
      — Оброську, Обросима везут, — кричали в народе, когда его везли.
      — Ишь орлина какой! Ничего не робеет. Глянь-ка, глянь-ка, тоже на угодника молится.
      Так и теперь, когда ввели Обросима Петрова в кандалах, в одной рубашке распояскою, невольно все, от двух палачей до бояр, все смотрели на него. Обросим, не глядя ни на кого, оглянул горницу, увидал икону и неторопливо положил на себя три раза со лба под грудь и на концы обоих широких плеч пристойное крестное знамение, гибко поклонился в пояс образу, встряхнул длинными мягкими волосами, которые, сами собою загибаясь вокруг красивого лица, легли по сторонам, также низко поклонился боярам, дьяку, палачам, потом Федору Леонтьевичу и, сложив руки перед животом, остановился молча перед боярами, сложив сочные румяные губы в тихое выраженье, похожее на улыбку, не вызывающую, не насмешливую, но кроткую и спокойную. Изогнутый красивый рот с ямочками в углах давал ему всегда против воли это выражение кроткой и спокойной улыбки.
      Дьяк прочел ему вопросы, в которых он должен был уличать Федора Леонтьевича. Обросим внимательно выслушал, и когда дьяк кончил, он вздохнул и начал говорить. Еще прежде чем разобрали и поняли бояре, и дьяки, и палач, и Федор Леонтьевич, что он говорил, все уже верили ему и слушали его так, что в застенке слышался только его звучный, извивающийся, певучий и ласковый голос.
      — Как перед богом батюшкой, — начал он неторопливо и не останавливаясь, — так и перед вами, судьи-бояре, не утаю ни единого слова, ни единого дела. С богом спорить нельзя. Он правду видит. Спрашиваете, что мне сказывал Федор Леонтьевич восьмого числа августа прошлого года. Было то дело в воскресенье, пришли мы к двору царевниному, он меня позвал и говорит: «Обросим, ты нынче поди, брат».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33