Современная электронная библиотека ModernLib.Net

День (сборник рассказов, эссе и фельетонов)

ModernLib.Net / Современная проза / Толстая Татьяна / День (сборник рассказов, эссе и фельетонов) - Чтение (стр. 5)
Автор: Толстая Татьяна
Жанр: Современная проза

 

 


Есть такой обычай, – волнуется доктор Жук, – есть опасный обычай: сразу из-под венца везти молодую женщину в свадебное путешествие, и особенно норовят в Италию. Тяготы же путешествия, необходимость в частом передвижении, перемещении с места на место могут губительно сказаться на женском здоровье, а почему? Потому что молодой супруг, с вполне простительной для медового месяца порывистостию, иной раз предается страсти в утреннее или дневное время, то есть тогда, когда уже нужно собираться и ехать дальше; женщине же после соития необходимо по крайней мере шесть часов отдыха, желательно в затемненной комнате и при полнейшем покое, в противном случае она не успевает восстановить силы, оправиться после потрясения.

Напугав, доктор Жук откланивается и вновь скрывается в тиши кабинета; растирая усталые глаза, вновь садится разрабатывать научные бандажи для промежностей, гигиенические лифы для молочных желез, хомуты и шлеи для тазовых костей, ловить решетом воду, но воду не поймаешь, не ухватишь – всегда протечет, утечет, процветет на морских берегах. Вот они сидят и колышутся, – русалки, росянки; рассеянно слушают, как колышется внутри них их собственное, внутреннее море, рассеянно смотрят синими и зелеными глазами в зеленый и синий, бегучий и пляшущий на ветру внешний простор. Белые водовороты тел увенчаны шляпами, каждая как клумба, как сад, как взбегающий на гору город. Легкие, пышные цветники; трехъярусные колеса; взбитый белок; пышноскладчатые и ниспадающие, закрывшие пол-лица, закрывшие лох-несский изгиб белой шеи, в парусах и розах, в шорохе стекляруса, – черные муссы, сиреневые водопады, палаццо, колоннады, гаремы, терема, башни и облака, населенные всеми пернатыми: от страуса, не умеющего летать, до ангела, живущего только полетом.

Они смотрят, но не всматриваются, они прикрыли глаза кисеей и вуалями, – на что им мир, он уже пойман, уловлен, водружен на голову! Женщина начала века несет весь мир на голове, – весь мир мечты на проволочном каркасе, обмотанном муслином, – и ей не тяжело, доктор Жук, ведь это только мираж; работайте себе спокойно, вычерчивайте на вощеной бумаге конструкции бандажей, все равно скоро все рухнет, сгорит в пожаре. Они смотрят со старых черно-белых фотографий, с той стороны времени, приветливо и непристально, они стоят чуть поодаль друг от друга – мешают поля шляп. На одной шляпе – сирень, на другой – крыло райской птицы, а эта захотела пришпилить целый корабль. Я цвету, я летаю, я сейчас уплыву! Светит белое солнце, резную тень бросают черные деревья. Приоткрыты ротики – зубастые моллюски; затененные глаза любуются сами собой. Скоро, скоро мировая война, всех сырых и нежных перемелют на рыбную муку, перламутровую чешую смоют в море шлангом, островами по водам уплывут шляпы-вертограды, и обморочных пациенток доктора Жука затопчут на военных дорогах.

А может быть, это они его затопчут. Какая-нибудь Сонька-комиссарша, эскадронная шкура, в кожаной куртке с мужского плеча, в короткой юбочке из барской портьеры, в фуражке с лакированным козырьком на стриженом затылке покажет гражданину Жуку, близорукому буржуазному спецу, кузькину мать где-нибудь в киевской кукурузе. Пых! – синий дымок, и нет Жука, а золотые его очочки, наверно, с гоготом будут надевать на реквизированную кобылу. Время пыльных дорог, телег, костров, вшей, солдат; волосы стрижем коротко, моем быстро, передвигаемся перебежками. Рыхлые, пухлые, слепые, трепещите. Еда – роскошь, сон – прихоть; плоть суха и жилиста, лучшее тело – как у солдата или балерины. Юношей убили по всей Европе, шесть часов полагающегося отдыха что-то затянулись, – никто не придет. Что ж! Из затемненной комнаты выходит преображенная женщина, женщина-мальчик, тонкая, как игла.

Бедра – долой, грудь – в корзину истории. Стыдно иметь талию, талия спускается вниз, почти к коленям; от былой пышности, как привет, как письмо, как дальнее эхо, остается лишь бант или роза. На маленькой головке, словно на память о фронтовой канонаде, – скупая шляпка-грибок, копия немецкой каски, пустой перевернутый походный котелок, – нет каши, съели. Шляпа-каска глубоко надвинута на глаза, – не смотри, не всматривайся, не заглядывай, ничего не прочтешь. Под такой каской хорошо затаиться, хорошо думать, что делать дальше, а если сама ничего не видишь, так что с того? Вижу, куда ступаю, вижу тесный подол, стреноженные лентой коленки, вижу бант, вижу круглые булыжники, тупые носки туфель, – а что, кто-нибудь видит больше и дальше? «В Европе холодно, в Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…» Хорошая каска закрывает и уши. Военная каска и красный рот – монмартрский вампирчик, сирена петроградских трактиров, призрак с пустыми глазами.

Впрочем, отъелись, встряхнулись, отогрелись, поставили горшок с красным бальзамином на окно, запели простые песни, талию вернули на место. Расчесали отросшие кудри, щипцами завили покруче, на такие-то локоны хорошо бы синий бархатный бант. Но бант – для красавиц и на праздники, в банте все же есть что-то вызывающее, разнузданное, не правда ли? – обычная же гражданка, на трамвае едущая в учреждение наравне с мужчинами, – и нет Жука, чтобы обеспокоиться тяготами ежедневного путешествия, разрушительного для здоровья, – обычная гражданка надевает берет. Берет – та же каска, только мягкая, смягчившаяся, уступившая и отступившая, уменьшившаяся в размерах, податливая. Хочешь – сдвинь его на затылок, хочешь – спусти на один глаз, притворись загадочной, сделай вид, что еще не прозрела, еще ничего не понимаешь. Хочешь – распуши волосы с обеих сторон, не нравится – забери их под тугой ободок, подними воротник пальто, папиросу в зубы. Ветер дует в спину, ветер разметал старые империи Европы и Азии, то ли еще будет! Будет нехорошо.

… Поразительно, однако, какими они оказались стойкими, эти женщины тридцатых-сороковых-пятидесятых. Словно бы мир не рухнул опять, не перекувырнулся через голову, не разбил все стекла вдребезги, все страны – в щепу. Если первая мировая война раздавила бескостных наяд, превратила их в поджарых мальчишек, то вторая словно бы придала женщинам сил, показала, что дальше отступать некуда. Отчаянная, отважная женственность – попудриться перед бомбежкой, накрутить кудри на стреляные гильзы, а потом, после войны, снова и снова взбивать надо лбом валик поредевших волос, прикрывать затылок шляпкой-менингиткой – маленьким блюдечком, лилипутским напоминанием о былом величии. Женщина – это все еще шляпка, женщина без шляпки все еще не одета, не украшена. То это таблетка с дымкой вуали – крупной, редкой, не скрывающей глаз, случись им быть заплаканными; то нашлепка-ермолка с букетиком искусственной мимозы, то сползший от удивления на холку, вставший на попа овальный полуберет с бантом, гибрид строгости и легкомыслия. Шляпа пляшет по голове, выбирая удобный склон, елозит, не зная где остановиться, словно бы предчувствуя, что еще немного – и она слетит, покатится колесом в чуланы, старые чемоданы, помойки. Перед тем как расстаться с хозяйкой, шляпа распрямляется с глубоким вздохом, хорошеет перед смертью. Но, собственно, все кончено, можно не стараться. Широкополая соломенная пагода, ловко обливающая гладко причесанную головку, нужна только для того, чтобы было удобнее ее сбросить. Захочу – надену, захочу – сниму. Свобода, свобода! Вот и конец шестидесятых.

Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки, – он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин – таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев – ночные сорочки, вместо шляп – волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде – простое солнце в волосах, белые зубы. В моде – огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.

Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха, – надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным – все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь – шарада.

… В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к «Кропоткинской», часто, часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда – я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход, – ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет, – когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись, – сколько человек были свидетелями моего унижения? – меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.

Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.

Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина – он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой, – может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить – я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.

Она осталась там, где всегда была – «у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж», там, где «над розовым морем вставала луна», там, где «очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу», там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.


Июль 1998

Неугодные лица

В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь – а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, например из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет – Ленин и Энгельс.

Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение – если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс – пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс – милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора «Капитала», – вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать – не мурлыкайте, кому велено мурлыкать – не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом – безо всяких палок, одной силой мысли.

Как зачарованная, глядела я на пробравшегося не по рангу в первые ряды Энгельса, разглядывала его густые черные брови, хитрый прищур, кавказские усы, – пока меня не осенило, что это – Сталин, самый обычный Сталин, переделанный в Марксова дружка! Художник-варвар кистью сонной пририсовал тирану бороду, подправил лоб, побелил вокруг головы, набросил на френч почтенный Halstuch.

Наверное, после 1956 года, или когда там, до Севастополя докатился рокот XX съезда, местные власти решили срочно избавиться от икон, почему-то ставших неугодными в Москве, но как крепкие хозяйственники не стали выбрасывать парусину, а просто приклеили бороду, да и ладно. Так сосед дядя Сережа наденет ватную бороду и красную шапку – вот он уже и Дед Мороз.

Рачительность севастопольских партийных Плюшкиных вызывала сложные чувства: с одной стороны, приятно было сознавать, что режиму Сталин больше не нужен, а с другой стороны, случись что, ведь им ничего не стоит стереть случайные черты и вернуть тирану прежний облик; примешивалось и злорадство: вот, Энгельс хотел происходить от обезьяны, а произошел от «чудесного грузина». Еще я, помню, думала: чем перекрашивать эту сволочь, не лучше ли было совсем закалякать его черной краской, а еще лучше бы обоих, а совсем хорошо бы вообще все эти портреты крокодилов сжечь раз и навсегда, чтобы духу их не было. А еще повернуть время вспять. И чтобы малютка Джугашвили подавился чурчхелой, посинел и умер. А малютка Ульянов утонул в ванночке. А малютка Бронштейн упал с крыльца, причем неудачно. А малютку Шикльгрубера в далекой Европе чтобы ударила лошадь копытом. Родимчик, глотошная, сглаз, пупочная грыжа, корь, скарлатина. «Вы слышали, какое горе у мадам Апфельбаум? У мадам Берия?… У Ежовых?… У Дзержинских?… Фрау Геббельс все глаза выплакала…»

<p>Белые начинают и выигрывают</p>

О ретушировании и подчистке фотографий у нас писали много, но лучшее издание на эту тему из всех, что я видела, – недавно изданный в США фотоальбом Дэвида Кинга «Исчезающий комиссар» (David King, «The Comissar Vanishes», Metropolitan books, N-Y). Историк фотографии, в свое время заведовавший редакцией искусства в лондонской Sunday Times, Кинг увлекся коллекционированием советских фотографий в 1970 году – как раз когда я на берегу винно-цветного моря размышляла о происхождении семьи, частной собственности и Энгельса. Но мое знакомство с сюжетом закончилось тогда же, когда и началось, а Кинг с тех пор собрал четверть миллиона фотографий, плакатов и прочих изображений советской эпохи. Опубликованный альбом содержит, понятно, лишь малую часть его архива, но составлен он на редкость хорошо: и тексты исчерпывающие при всей их краткости, и полиграфия на высоте, и отбор материала увлекательный – и смешно, и страшно, и поучительно. Центральный сюжет – орвелловский: искажение Сталиным советской истории через видеоряд.

Кинг воспроизводит, когда это возможно, оригинальный снимок и его отретушированный вариант, а иногда и несколько. Скажем, люди исчезают с фотографии один за другим, по мере их исчезновения из жизни или с политической арены. В периоды же оттепелей часть фигур, изъятых со снимка, внезапно возвращается: им снова разрешено быть. Так произошло с фотографией, снятой в 1908 году на Капри, солнечным апрельским днем. Ленин приехал навестить Горького и сел перекинуться в шахматишки с большевиком Богдановым. Игрокам пришли мешать и другие отдыхающие, среди них еще ничего не подозревающий будущий меньшевик Владимир Базаров. Вот он щурится от резкого итальянского света и застегивает верхнюю пуговицу пиджака. А в 1931 году его арестуют. А в 1937 – расстреляют. За спиной у жены Богданова стоит Зиновий Пешков (старший брат Я. Свердлова, взявший фамилию писателя). У Зиновия Пешкова необыкновенная биография: крестился, эмигрировал, стал французским генералом, потерял руку при Вердене, был военным советником при Чан Кайши, дружил с де Голлем, работал во французской секретной службе, умер в 1966 году 82 лет от роду. Вот играют – кто сидит, кто стоит; сбоку – чей-то пиджачный локоть, на переднем плане видна женская коленка, светлое платье, часть кресла.

Вариант 1939 года: Базаров два года как расстрелян и стерт с фотографии. Зиновий Пешков, надо полагать, гостит у Чан Кайши – стерт. Коленка в светлом платье элиминирована, и пришлось подрисовать ноги Богданову, так что он теперь не отбрасывает тени… Бесхозный локоть тоже стерт. Фотография посуровела: вместо расслабленного отдыха на солнышке перед нами битва интеллектов: кто победит? Наверное, Ильич!

Вариант 1960 года: вернули Зиновия. Подумать только! Оттого ли, что он, хоть и блудный, но брат Свердлова? Оттого ли, что мы дружим с французской секретной службой? Оттого ли, что он был как сын родной пролетарскому писателю? Оттого ли, что крещен? Бог весть! И коленку вернули, либералы! Могли бы, кажется, и не стараться. А вот Базаров расстрелян навсегда: нет Базарова, никогда не было, не рождался, не садился в поезд, не забрасывал чемодан в синюю багажную сетку, не звенела на столике ложечка в стакане чая с лимоном, не мелькали за окнами европейские чистенькие коровы и аккуратные домики. Не платил за перевоз на Капри, не глядел на голубую воду, прикидывая, можно ли уже купаться. Еще холодно, Базаров, застегни-ка верхнюю пуговицу, тебя ждет расстрел и забвение. На том месте, где ты стоял, умельцы из Института марксизма-ленинизма нарисуют совершенно невозможную колонну, – верх ее ровным счетом ничего не поддерживает, низ погружен в черный, распыленный из пульверизатора туман, даже странный в такой-то солнечный день.

Ильич, кстати, эту партию продул и, по свидетельству Горького, страшно рассердился. Если разглядеть шахматную доску в лупу, то видно, что продует: Богданов играет белыми, и фигур у него больше. Будь я цензором в 1939 году, я бы, наверное, Ильичу пририсовала много-много фигур, да все ферзи, все ферзи. А Богданову – одну пешку, и то маленькую.

<p>Черный воротник и белый снег</p>

Сюжет, давший название альбому, состоит из серии фотографий, снятых с интервалом в несколько секунд фотографом Леонидовым 7 ноября 1919 года на Красной площади. Как всегда в этот день, идет снег. Шапки, воротники, фуражки – все в мокром снегу. У всех лица довольные, неофициальные, тут же дети какие-то, мальчишки, тоже радуются… Ну-с, лирику в сторону. Троцкого выбрасываем вон, как будто он и не стоял впереди Ленина на полшага, – рука под козырек, локтем загораживает ленинский каракуль. Рядом с Лениным образуется дырка, будто бы толпа шарахнулась от него, как от чумного. Это выглядит странно, но внимательному читателю страннее другое: посреди занесенной снегом толпы стоит товарищ, которого погода не берет: у него, единственного, на черный воротник не упало ни снежинки. А шапка и рукава в сугробах. Сопоставление отпечатков с оригиналом проясняет истину: своей стойкостью, резистентностью большевик обязан гибели Арташеса Халатова. Халатов разоблачен, расстрелян и стерт. А пока он был жив, враг народа своей дурацкой папахой загораживал шею и грудь неопознанного товарища, и после расстрела пришлось от руки пририсовывать тому скромный черный воротник, вот только снег изобразить забыли. Чтобы совсем было смешно: пока Халатов был жив, он вертелся, двигался, а Леонидов все снимал, и вот на одной из неотретушированных еще фотографий видно, что у снегоиммунного незнакомца воротник-то от природы не черный, а белый; хорошее такое пальто, крепкое, сшитое до революции.

<p>Всех гнать</p>

На Втором конгрессе Коминтерна 19 июля 1920 года народу было много. Сделали фотки, напечатали альбомы, довольные депутаты увезли альбомы по домам. Так на Западе сохранились нетронутые свидетельства этого дня. В России же с фотографий убрали всех, кроме самых главных. На одном отпечатке стерли 27 человек, чтобы ничто не мешало Ленину остаться наедине с Горьким. Облупленные балясины Дворца Урицкого в Питере на снимке отремонтировали; в жизни Ленин стоял одной ногой в каком-то мусоре, – мусор подчистили, так что нога В. И. не касается земли. Ботинки и вождю, и писателю начистили – любо-дорого посмотреть. Подорожники пропололи, а сорную траву загримировали под здоровые стебли какого-то растения с неясной ботанической принадлежностью – так, вообще флора. В 1980-е годы – страшный либерализм – публика вернулась на прежние места. Правда, печатали только центральную часть снимка, все те же Ленин и Горький, зато честно видны все, кто стоял за их спинами в тот памятный день. И мусор вернули под ноги. Но – чудная деталь – и в оригинале, и даже в варианте 1933 года Ленин стоит, засунув руку в карман так, что мизинчик торчит, как бы свисает. В либеральные 80-е кто-то бережно подправил пальчик, вложил Ильичу в карман, а брюки отчистил от прилипшей беловатой дряни. Так заботливые матери подтыкают дитяти одеяльце на ночь и вытирают носик.

А вот в том же 1920-м году Ленин и Крупская поехали открывать электростанцию в Кашине и сфотографировались с группой кулаков (на заднем плане] и детей (на переднем). Через 19 лет со снимка были стерты ВСЕ взрослые и часть детей. Понятно, почему. Смотришь и думаешь: вот этот смеется, а его больше нет. Этот смотрит испуганно – и его нет… И дальше – обвалом, по всей книге: этих нет, и этих уничтожили, и вон тех, и тех… Альбом Кинга надо бы перевести на русский язык и раздавать коммунистам бесплатно, по предъявлении партбилета.

<p>Смех и грех</p>

Сестра Ленина Мария Ульянова гордилась своим талантом фотографа. Приехала в Горки, сняла Володеньку в шезлонге и Наденьку рядом с мужем на скамейке. Супруги на отдыхе зачем-то смотрели в телескоп. Талантливая Мария Ильинична телескопа не заметила, и в результате на снимке изумленный зритель видит нечто вроде ствола ружья, упирающегося в висок Крупской. Конфуз попробовали исправить в 1960 году, но как-то робко: отодвинули трубу телескопа от виска, так что невидимый стрелок словно бы примеряется: пустить ли Надежде Константиновне сразу пулю в лоб? или допросить сначала? В 1970 году отодвинули прибор еще на полметра, лучше не стало. Наконец в конце 80-х решились и стерли телескоп к черту, заменив листочками. Область научных интересов супругов-материалистов сузилась, зато честь сестры была восстановлена. Либо наука, либо искусство, приходится выбирать.

Но Ленин, в конце концов, был из приличной семьи, получил образование, принадлежал к тому специфическому кругу, где на искусство плюют, на свою внешность тоже. Брюки винтом и заплеваны – ну и что? Понятие имиджмейкерства было ему, судя по всему, чуждо. Сталин же, невежественный, ущемленный, закомплексованный, понимал важность изображения, правильной подачи образа. На известной фотографии семьи Ульяновых, – детей и взрослых, – всегда поражает лопоухость дружного семейства. А им все равно, фотография, похоже, всегда печатается как есть. Не то Сталин. В альбоме воспроизведен рисунок Н. Андреева: портрет Сталина, датированный 1 апреля 1922 года. На отпечатке будущий тиран написал красными чернилами: «Ухо сие говорит о том, что художник не в ладах с анатомией. И. Сталин». И подчеркнул свою подпись. И поставил на ухе жирный красный крест. И еще раз написал, пониже: «Ухо кричит, вопиет против анатомии. И. Ст.». Между тем – ухо как ухо, и не оттопырено, и вообще не та часть головы, на которую стоило бы обращать внимание. Глаза на портрете – да, глаза настороженные, хитрые, опасные. Но о глазах ни слова, а вот далось ему чем-то это ухо – отчего бы? «У царя Мидаса ослиные уши»? «Уши торчат»? «Узнают волка по ушам»?

Позже ему разглаживают лицо (на снимках, портретах, скульптурных изображениях), исчезают оспины, молодеет кожа, разглаживаются и чернеют волосы, морщины убраны, и лицо наливается внутренним светом. Глаза мудрые и уставшие. Рост все увеличивается, плечи широкие, стройность совершенно античная. Порой он совершеннейший микеланджеловский Давид, только в смазных сапогах, и их блеск зеркален. Одновременно с тем он осенен благородной сединой, плотен, сыт и сед; на юбилейной обложке «Огонька» (номер 52, 1949) его голова в фуражке сияет в вечернем небе и вроде бы освещена прожекторами, но и сама источает свет: лучи расширяются книзу, к земле. Все фотографии, где он малорослый, рябой, темнолицый, коротконогий, притулился к группе более породистых товарищей, уже исправлены. Товарищи стерты и в реальности, и в виртуальности, он один делал революцию, душил врага, возводил плотины на реках, освещал электрическим светом страну, вел народ и так далее; все сам. Сам и людей убивал. Исчезновение семьи, частной собственности и человека.

Какая насмешка судьбы, что после смерти ему подвязали бороду самого ненужного из марксистов.

<p>Черные лица</p>

Врага надо знать в лицо. Но у побежденного врага вообще не должно быть лица. Самые страшные страницы альбома – те шесть, где лица замазаны. В 1934 году ОГИЗ заказал Александру Родченко альбом «10 лет Узбекистана». Книга вышла по-русски, через год – по-узбекски, а в 37-м пошли расстрелы. Книга стала опасной, и причем опасной для самого Родченко: ведь создавая ее, художник, можно сказать, порождал врагов народа. И вот Родченко берет черную тушь и замазывает лица в собственном экземпляре книги, одно за другим, одно за другим – я тебя породил, я тебя и убью. Пиджак, плечи, воротник, галстук, – а над ними круглая или квадратная непроглядная тьма. Дыра. Провал. И имя вымарано. Только внизу: «…blan hamda proletar… bolgan bolseviklar partiasi…» – мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке.

Рассматриваю эти зияющие провалы, – а чего там рассматривать, там же нет ничего? – рассматриваю это «ничего» и все менее уверенно думаю о своих собственных желаниях: повалить бы вон тот памятник, замазать бы вон те лица, взорвать бы вон тот домик… Один из зачерненных в альбоме Родченко – Яков Петерс, палач и садист. Народу погубил – не счесть. Расстрелян в 1938-м, замазан тогда же. Этот убийца уж точно заслужил пульсирующую тьму и вечный скрежет зубовный, правда? Да? Да или нет?

Но не мне отмщение и не аз воздам.


Июнь 1998

Нехоженая Греция

(Интервью)

– За что вы любите Грецию?

– Ну уж во всяком случае не за истоптанные туристами места. Я имею в виду не «достопримечательности» – тут уж ничего не скажешь, Акрополь и правда упоителен, а Дельфы прекрасны до слез, до настоящих слез, когда теснится дыхание, – я имею в виду те стандартные, обычно приморские загоны, куда турбюро сгребают путешественников со всего света и говорят: вот вам море, вот песочек, вот бар с громкой музыкой, enjoy, будем считать, что это Греция. Если нетребовательного туриста устраивает игра в подкидного на пляже, много-много пива и несвежее море с плавающими полиэтиленовыми пакетами, которые он сам же и бросил с борта корабля, то эти заповедники он найдет безо всяких рекомендаций.

– А что, много бросают мусора в море?

– Яичко на Босфоре облупил, скорлупу за борт, – а она тебе же на Родосе в рожу. Штормом принесет.

– А что бы вы посоветовали требовательному путешественнику?

– Это, конечно, зависит от бюджета. Но самое первое, что совершенно необходимо и на чем наши неразумные туристы всегда экономят – это карта.

Надо купить самую обычную туристическую карту, они продаются на каждом углу. Выбрать надо самую подробную, долларов за пять. А еще лучше не поскупиться и на подробный общий путеводитель. За 20 долларов вы купите себе знания и свободу, сбережете время, да и те же деньги. Тогда вы сразу поймете, где вы находитесь, и куда вам ехать, и как. И если вы в Греции впервые, и ничего не знаете, и боитесь запутаться, что совершенно естественно, то можно, например, сделать так: пойти в книжный магазин или в обычную туристскую лавку, коих множество, – они тоже торгуют хорошими прекрасно иллюстрированными справочниками, – и там спокойно пролистать эти справочники, выбирая место, куда вам хотелось бы поехать. Книги сейчас есть и на русском языке – довольно уморительном, но внятном.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19