Современная электронная библиотека ModernLib.Net

День (сборник рассказов, эссе и фельетонов)

ModernLib.Net / Современная проза / Толстая Татьяна / День (сборник рассказов, эссе и фельетонов) - Чтение (стр. 15)
Автор: Толстая Татьяна
Жанр: Современная проза

 

 


…» Но только выйдя из зала, да и то не сразу, зритель сопоставит и противопоставит коньяк, и водку, и шампанское, и чай, и паровозный пар из чайника, и паровоз в последних кадрах… Кто стишка не помнит, тот и про водочку упустит. Водочку он, допустим, упустит, но, может быть, страшное это «шампанское» на машине, везущей людей, напомнит ему о «снижении градуса» (после коньяка), что среди пьяниц считается вредным. Социальный «градус» генерала, безусловно, тоже снижен насилием. Но «снижение градуса» также означает похолодание, а мотив холода тоже проходит, другой нитью, через фильм. Холод и сладость. Так, мальчику в фильме говорят: выставь, мол, задницу в форточку и ешь сахар – вот тебе и мороженое. Выпущенный из страшного фургона генерал садится голым задом на снег и ест сахар. А сам этот мотив задан с самых первых кадров, когда звучит блоковское стихотворение, со строкой «…мальчишке малому не сладки холода»; Да и само шампанское есть не что иное, как холод и сладость, и опять-таки: насилие, оно имеет две стороны, одному – холод-смерть, другому – сладость. В этом нескончаемом переплетении, в этих эхо и отголосках смыслов нет никакой натяжки (как может показаться при изложении на бумаге), потому что Герман спускается в бессознательное, находит и использует глубоко лежащие архетипы. Архетипы же нас не спрашивают, сами проступают повсюду: от банально-романтического «как сладко умереть» (в ваших, к примеру, объятиях) до недавних российских ужасов, когда смерть, в виде взрывчатого вещества, была перемешана с сахаром…

Так что надо возвращаться в зал и смотреть фильм заново, а потом еще и еще, и нужны комментарии, и разговоры, и рецензии, да и знакомство с автором не помешало бы… но вот это уже нечестно, верно? Нормальные режиссеры играют по другим правилам: я снял – ты посмотрел, а трезвонить с утра в дверь с вопросами: «что вы там имели в виду?» не полагается.

Но Герман никоим образом не нормальный режиссер, и это та третья трудность, которую труднее всего обозначить. Сам язык фильма предполагает существование дополнительного измерения, никем, кроме Германа, в кино не используемого. Физики очень любят, объясняя профанам про «измерения», приводить пример с некоей двухмерной блошкой, которая живет на плоскости и не знает такого привычного нам «третьего» измерения. Блошка ползает туда-сюда по глобусу (она считает его не круглым, а плоским). Если ее вознести на некую высоту, с которой она увидела бы свой мир круглым, она почувствовала бы себя очень странно. Так же странно чувствует себя и зритель германовского фильма. Одновременное сосуществование нескольких планов на экране не всякий зритель может выдержать. Некто проходит по экрану на первом плане, на втором плане идет, причем невнятно, исключительно важный разговор, смысл которого прояснится через полчаса, на третьем делается что-то интересное, в углах тоже такие детали, упустить которые – себе не простишь. Действие снято то глазами сына, то глазами отца, то ничьими, а то, может быть, и нашими, что придает особый оттенок головокружению. Куда смотреть, что слушать, что важно, а что неважно, что непременно надо запомнить, а что можно пока пропустить? Или ничего пропускать нельзя, но как? Идеальный германовский зритель – семиглавый Змей Горыныч с фасеточными глазами и ночным зрением, с огромными ушами, как у Вимм-Билль-Данна, начитанный и насмотренный, с крепким вестибулярным аппаратом, с отличной памятью и развитым ассоциативным мышлением, носитель гуманитарных, либеральных ценностей, – русский человек, каким он явится в развитии лет через двести, после парочки чернобылей.

Пока же – мы всего лишь слабые духом приматы, правда, с потенциалом, с искрой Божией, она же – способность ощущать Искусство и двигаться в его сторону, как змея на тепло. То, что перед нами Искусство – нет никакого сомнения. То, что такая высокая концентрация искусства может прожечь насквозь – не приходится удивляться. Один выпьет стакан спирта – и ничего; другой пригубит рюмочку – и ну кашлять с выпученными глазами и махать перед лицом рукой.

Кто может вместить – да вместит.


Сентябрь 1999

Пар в коридорах: Бесконечная жалость

(Неевклидово кино – 2)

Каждый мучает каждого, – не так чтобы до смерти, не насовсем, но зато ежеминутно: немножко толкает, немножко оскорбляет, немножко бьет, немножко насилует, отнимает, запирает, унижает, плюет, давит колесами, тыкает, разбивает голову, сдергивает штаны, если это в комнате, и ботинок, если на снегу, таскает за волосы, напевает, верещит и кукарекает. Все, всегда и везде мучают всех: в комнатах, коридорах, проходах, переходах, в дверных проемах, в закоулках, в чуланах, на диванах, под столами, у окна, во дворах, в подворотнях, в парках и на катках. В трамваях, автомобилях, фургонах. Под раскачивающимся фонарем, за завесой метели.

Это фильм Германа, конец февраля 1953 года. Темные зимние дни – и все пар, пар. Из слепых окон бани – пар, изо ртов под ушанками – пар, от угольных утюгов – пар, от чайника. Мучают люди, мучают детали. Ужасная тяжесть чугунной скобы, холод оконного шпингалета, удушье форточки, осклизлые коммунальные нужники, тюремный блеск масляной краски. Все черно-белое с едва уловимой желтизной, но не потому, что пленка такая, а потому что таким все и было, так и запомнилось. Февраль, метель, тусклая лампочка, пар, коридоры, непреходящее мучительство, источник коего неясен. Я помню пятидесятые годы, – это мое младенчество и мелко-раннее детство, – и клянусь под присягой, что они были именно такого цвета. Есть, говорят, такие отвары, испив которых, вспоминаешь то, чего и не хочешь вспоминать, то, что лежало глубоко, на деревянном днище памяти, заваленное сверху обломками поздних, взрослых лет. Глотнув, я уже не разберу, где Герман и где мои, всплывшие со дна, коряги.

«Всякий язык представляет собою алфавит символов, употребление которых предполагает некое общее с собеседником прошлое» – говорит Борхес. Это рассказ «Алеф»; sapienti sat. Для тех, кто почему-либо не sapienti, напомню сюжет: у некоего безумного поэта в холодном и неудобном подвале дома (лечь на каменный пол и смотреть снизу вверх на девятнадцатую ступеньку лестницы, на испод ее), – так вот, там находится Алеф, он же Бог, маленький светящийся шарик, объемлющий весь мир, вселенную, все бывшие и будущие вещи, понятия, предметы.

«Надо обязательно находиться в горизонтальном положении, лежать на спине. Также необходимы темнота, неподвижность, время на аккомодацию глаз», – объясняет Борхесу безумец. Борхес проделывает все необходимые процедуры, запирается в подвале, ложится на спину, и – «быть может, боги не откажут мне в милости, и я когда-нибудь найду равноценный образ, но до тех пор в моем сообщении неизбежен налет литературщины, фальши. Кроме того, неразрешима главная проблема: перечисление, пусть неполное, бесконечного множества. В грандиозный этот миг я увидел миллионы явлении – радующих глаз и ужасающих, – ни одно из них не удивило меня так, как тот факт, что все они происходили в одном месте, не накладываясь одно на другое и будучи прозрачными».

То, что Борхес придумал, Герман сделал. (Как – непонятно.) Именно это зритель и видит на экране: миллионы явлений, происходящих в одном месте, не накладываясь одно на другое. В одном месте или в одно время: это одно и то же. Время становится местом, а место – временем: Россия, точка на краю марта 1953 года. «Где», «когда» и «что» сливаются. Точка есть сумма всех точек; квартира есть сумма всех квартир. Квартира – это клиника, улица – это тюрьма. Все персонажи живут одновременно на одном и том же лобачевском пространстве; кукарекая и плюясь, они проходят друг сквозь друга по эшеровским маршрутам: идешь вверх, а приходишь вниз. Суммируемые обитатели квартиро-коридоро-чуланов находятся в броуновском движении; камера то кидается в погоню за ними, то останавливается и фиксирует обрывочное брожение персонажей. Бывает похоже, что смотришь в окуляр микроскопа, – на пробирном стекле короткими перебежками, ломаными зигзагами без видимой цели мечутся инфузории, или палочки, или вирусы, или братья по разуму, – зависит от разрешения оптики, или от вашего на то решения. Проскользит боком – и встанет, а потом раз! – и размножится, а не то хап! – и съест другого. А еще они вдруг начинают по очереди заглядывать в окуляр, прямо на нас, с той стороны ушедшего времени. Правда, без особого любопытства, да ведь им ничего не видно: это же глаз, то есть коридор, труба. Посмотрят – и отвалятся, и снова мучают, лезут, копошатся, плюют, терзают, бормочут, поят собаку коньяком. Там много и растерянно чувствуют, много кричат и плачут, но утереть слезы некому, и ангелам там места нет: забреди хоть один, его затоптали бы в толчее. Или надели бы ему таз с бельем на голову. Сам Герман говорит, что это его сны. Нет, это не сны. Сны мы видели. Это другое. Но что?

Боги отказывают мне в милости: я не могу найти адекватные слова, чтобы описать германовский Алеф; фабула же фильма в общих чертах более или менее известна. Генерал медицины (отец мальчика) живет себе, работает и пьянствует (вот уже неточно…); ему грозит арест, он пытается бежать, его ловят и везут; в фургоне его насилуют уголовники; наутро (да? нет?) его освобождают и везут к умирающему Сталину (он не понимает, что это Сталин: «это ваш отец?»), но поздно: Сталин умирает, мы видим озерцо отвратительной пены, выбежавшей изо рта; генерал целует «отцу» руки; Берия выбегает, крикнув: «Хрусталев, машину!», оковы вроде бы рухнули и свобода вроде бы встретила нас радостно у входа, или у выхода? – генерал свободен и идет домой. Но что-то случилось (что именно?), и он уже не генерал, не отец, не человек, не раб, не муж, не любовник, не житель никакой квартиры. Коридоры размыкаются, и на открытой платформе, удерживая стакан водки на голове, он уезжает куда-то – вон отсюда. «Либерти, бля!» – звучит перед самым концом фильма. «На х…!» – за кадром, в замыкающей последний кадр темноте. Отец умер; отца нет и не будет. Сын (который?) плачет, а дух святой бежал прочь, и его затоптали в коридорах. Удвоим это и утроим. Фрейд – не-Фрейд – это уж как мы с вами договоримся; и много, много отвратительной пены исходит изо многих ртов в этом рассказе, и в том смысле, и в этом, и еще вот в другом; но так же нельзя, господа! Нет, только так, наверно, и нужно.

Я «…видел слияние в любви и изменения, причиняемые смертью, видел Алеф, видел со всех точек в Алефе земной шар, и в земном шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар, видел свое лицо и свои внутренности, видел твое лицо; потом у меня закружилась голова, и я заплакал, потому что глаза мои увидели это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную. Я почувствовал бесконечное преклонение, бесконечную жалость».

У того, кто видел лицо Бога, навеки искажается собственное лицо; современники Данте верили, что он и вправду совершил путешествие за предел, потому что его лицо было смуглым, как бы опаленным огнем Ада. Данте видел свой Алеф, и вот уж семьсот лет, как его читают и расшифровывают. «И я упал, как падает мертвец». У Германа впереди бездна времени: сейчас всего лишь конец двадцатого века. Что будет после, что ждет нас,, – либерти, бля, или воющие, глухие, мучительные коридоры?

«…бесконечное преклонение, бесконечную жалость».


Сентябрь 1999

Крутые горки

«Сам! Сам!» – кричит Больной, он же Ленин, в фильме Сокурова, отбиваясь от попыток окружающих помочь – помочь подняться, сесть в машину, спуститься по ступеням, надеть штаны. А что «сам», что «сам»-то, половина тела парализована, ее надо волочить за собой; половина мозга не работает – разбилась, или лопнула, или потекла, или встала дыбом – как вообразить себе отказавший мозг? Вы выздоровеете тогда, когда сможете сами помножить 17 на 22, – говорит ему Врач, – как только помножите, так сразу и выздоровеете. Надо, значит, помножить, но как? Как это делают? Ну, как-то ведь делают… Нажимая карандашом, Больной крупно выводит в блокноте: 17х22, 17х22… Там крест посередине, он что-то значит, этот крест, через него множат… только как?… Еще раз, крупно и криво, еще один крест – вотще.

Он не выздоровеет, а они не перемножатся, и ключ потерян, – булькнул и утонул в омуте поврежденного мозга, да и сами числа ничего ему не говорят, ни о чем не напоминают. Это зрителю видно, что в 17-м году Больной «сам» все разрушил, а в 22-м сам и разрушился, и не поможет ему множительный крест, ибо этот символ и в высшем своем, духовном значении для Больного – ничто, и ни ангелов для него нету, ни Бога, одно электричество, а значит, и умирать ему, уходить во тьму пустую, где, по пустому слову его, «электрон так же неисчерпаем, как и атом», да и того уж не будет.

Семнадцатый год на двадцать второй не множится, или же множится обильно и неисчислимо, – бедами, смертями, невинными и виноватыми жертвами, вороньем над белеющими в полях костями, голодными собаками над расстрельными ямами. В фильме ни бед, ни ужасов нет, есть только Больной, подстрекатель бед, виновник, участник и жертва. Он недоумер, он еще корячится. Но скоро.

Скоро, уже скоро. Наступает черед других. Они, собственно, уже тут, собрались и наступают, располагаются, занимают то пространство, которое прежде принадлежало ему, которое вроде бы еще и сейчас ему положено: всякий ведь имеет право на вершок личного воздуха вокруг лица, на опору под локтем, на сиденье стула, правда? Ан нет, неправда. Он уже и этого права лишен, он получеловек, и место его получеловеческое. И в огромном парке, и в огромном дворце в Горках, где анфилады комнат пустынны, приятно полутемны и осязаемо прохладны в душный июньский день, все – и челядь, и охрана, и Жена с Сестрой, – все норовят занять ту точку пространства, в которой скрючен Больной, словно бы он полупрозрачен, словно бы он уже не считается. Наступают на него, наваливаются, переползают через лежащего, передают тяжелую корзину через его голову, тарелкой с супом едва не задевают по носу, а в машине, для него же нарочно и снаряженной, чтобы ехать «на охоту», все сиденье заставляют и заполняют вещами, взятыми для его же удобства. Вот еда, плед, вот шофер и охрана, да и сама «жена и друг» широко расположилась, только ему, предмету их забот, сесть негде. И небо наваливается, душит облаками, продираемыми разве что изредка грозовым разрядом – нет, не гнев Божий. Электричество. Бога-то нет, это же все глупости. Есть только власть и насилие.

О насилии он думает постоянно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меньшевичков, пацифистов, архискверных достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая – ой, нечаянно! – оказалась слишком горячей, – такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно, – откуда же у пролетариата скатерти. (Проще – ворованными, – говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого – среди чужих-то вещей – уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии – как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти – крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет – на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.

А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь – да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя – будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком, – шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.

Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле – там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого, – все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир – цензура, весь мир – тюрьма, и не риторическая «тюрьма народов», а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом, – ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.

Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю – ибо на небо ему путь заказан, – куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.

… Господи, прости меня, как я его ненавижу!…

Не доползет, – его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин – так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя – система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет? – жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться… Что это в супе?! Палец?!

При чем тут палец, Володя, это же горох!!!

Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей – люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором – по его же вине – никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом – умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.

А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:

– Дверь, но закройте же дверь!…

Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.

«Телец» – абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.


Март 2001

КОТ И ОКРЕСТНОСТИ

В новой книге Александра Гениса, вышедшей в издательстве «Вагриус», собраны три текста, разных по жанру и по стилю: «филологический роман» о Довлатове, очерк о Бродском и маленькая самостоятельная книжка с чудесным медленным названием «Темнота и тишина».

Тексты сошлись вместе, по прихоти автора ли, издателя ли, и у них, никак между собой не связанных, сейчас же возник общий знаменатель.

Конечно, так или иначе, в них речь идет о литературе, о словесности, о слове, но не Слово оказывается объединяющей темой, – это и так понятно, – а идея Другого.

«Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более, полезный, – пишет Генис. – Прелесть его в том, что он Другой. Только в диалоге с другим мы можем найти себя. Только выйдя за собственные – человеческие – пределы».

И далее: «Не только кот для нас, но и мы для него – тайна. Причем вечная тайна – нам не понять друг друга до гроба и за гробом».

Это из «Темноты и тишины», где речь идет не о коте, или не только о коте, но о мхе, облаках, дзэнских садах, Беккете, тени, море, молчании.

В попытке понять Другого, и, через него, самого себя, и написаны последние вещи Александра Гениса. «Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном случае это не так. Я-то как раз ее и пишу, рассчитывая поговорить о себе». К этому разговору о себе и с собой присоединяется и читатель, – молчаливым, нелишним третьим участником.

Для меня из трех персонажей сборника, – Довлатов, Бродский и Кот, – самым умонепостигаемым представляется Довлатов. Или можно сказать так: Бродский постигаем, Кот непостигаем и постигнут быть не может, Довлатов же – вот он, казалось бы, весь, лови его, – ан нет, он Другой, совсем другой, он не дается в руки, уходит от расставленных сетей.

Природа довлатовского таланта – и довлатовского успеха – с трудом поддается определению. Писатель он не массовый – не Маринина, – а успех у него массовый. У него не так уж много безупречных от начала до конца вещей, много слабых, вялых мест, расплывчатая форма; впадая в пафос, он становится плоским, афоризмы его неглубоки да как-то не очень и нужны. «Печаль и страх – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность». Ну, в общем, да. Но это ничего не прибавляет к нашему знанию, не меняет угол зрения. Мрачный, мстительный и коварный в жизни, как описывает его Генис, запойный алкоголик, часто, с удовольствием и несправедливо обижавший многих, Довлатов при этом обладал редким обаянием, и его тексты этим обаянием пропитаны. Обаяние же – свойство, которое решительно не поддается никакому анализу, никакому объяснению, своего рода благодать. «Негативные» характеристики – мрачность, мстительность и коварство – не умаляют обаяния, а только подчеркивают: «и вот, несмотря на все это…».

Генис не злорадствует по поводу дурных черт довлатовского характера – он любит Сергея. И не только это. Читатель, Довлатова лично не знавший, с каким-то даже облегчением открывает для себя довлатовское коварство, оно придает нужное измерение его облику, предстающему из довлатовских книг: зачастую слишком «милому», нерешительному, неопределенному. Злые шутки и обидные каламбуры, выведение живых людей – с именами и фамилиями – в книгах, то красное словцо, что дороже уютного, верного товарищества, – примеров Генис приводит множество. Не попрекнуть – это-то проще простого, но попробовать понять, как писатель интегрирует этот оскорбительный блеск в свои книги, как он не может без, не может не, каков механизм уникального писательского дара – одна из задач мемуариста.

Не могу сказать, что после прочтения романа Гениса мне стал понятен Довлатов или ясен секрет его обаяния, но Генис назвал, перечислил и сформулировал какие-то важные вещи, позволившие иначе взглянуть на его героя и на самого автора. Помимо Довлатова, в книге есть окрестности, – друзья, поколение, пейзаж, эпоха. «Довлатов назначил нас поколением», – говорит Валерий Попов. «Сергей стал голосом того поколения, на котором она (советская власть) кончилась», – пишет Генис. Так-то оно, может быть, и так, но Довлатов популярен и среди другого поколения, среди двадцатилетних, советской власти не заставших, но читающих его для «души», ради какого-то тихо льющегося из его прозы света. Казалось бы! Ну какой же свет из Довлатова! Уголовники, лагерная охрана, пьянство, шатание меж двор, бессмысленная жизнь, цепь неудач, нерешительность, вынужденное безделье и расплывчатые мечты. «По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир». Но, может быть, именно приятие, неосуждение этого мира, оттого, что «ад – это мы сами», и делает Довлатова притягательным для молодых, особенно питерских, мальчиков и девочек. Мечтательные, безработные, способные, безвольные, невостребованные жизнью в свои лучшие годы, обделенные уже не советской властью, а нынешней, определения коей не подберу, они читают писателя, который и сам вроде бы такой же, – шляется по тем же улицам, выпивает с кем попало, спит где попало, не решается уехать. Довлатов впрок разрешил им эту жизнь, впрок описал ее, впрок усмехнулся над ней и собой. И чтоб не утонули вечно утопающие, протянул соломинку – юмор. Больше нечем спастись в волнах абсурда. Большие идейные корабли с гудками проходят мимо, не удосуживаясь приостановиться ради слабых, бесполезных и потерянных, довлатовская же соломенная лодочка всех подбирает. Чудесное довлатовское стихотворение приводит Генис:

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь,

Нечего рассказывать.

Лучше б жил такой, как есть,

Николай Аркадьевич.

«И простит, и пожалеет и о вас, и обо мне», – писал другой поэт по другому поводу.

Генис предлагает свое объяснение тому, что мне всегда казалось недостатком довлатовской прозы, – а я очень люблю прозу Довлатова. «Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал картоном свои хрустальные фразы. (…) У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота».

Мне нравится это объяснение – вне зависимости от того, согласна ли я с ним. Больше всего мне нравится фраза «прокладывал картоном свои хрустальные фразы». Впрочем, Генис вообще мастер метафор, которые даются ему настолько легко, – так кажется читателю, – что он склонен ими злоупотреблять. Сам завороженный идеей пустоты, Генис неохотно впускает ее в текст. Он осмыслен, и даже слишком. Тут, возможно, я и не права, – может быть, мой «западный» глаз не улавливает «восточных» пустот, которые автор, искушенный в дзэне, расставил (напустил? вычел?) в подобающих местах. Генис не заготовил картона, в своем «филологическом романе» он прослаивает увлекательный роман о собственной жизни филологией опытного эссеиста. Это умно, это ловко сделано, но, на мой вкус, таинственная пустота необъясненного события дороже остроумного филологического сравнения. «Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда. В литературе подобный фокус происходит тогда, когда…» – но читателю моего типа уже неважно, что происходит: завороженное идеей невидимого обеда, воображение предлагает веер вариантов, и тот единственный, что выбран автором, как кажется, обедняет палитру возможностей. Наверно, это происходит оттого, что Генис недооценивает свой талант блестящего рассказчика: в эссеистике он чувствует себя уверенно («Довлатовская книга настояна на Пушкине, как коньяк на рябине»), в художественном нарративе он словно бы тушуется, и напрасно.

«1972 год я встречал по месту тогдашней службы: в пожарном депо Рижского завода микроавтобусов… (…) Мои сотрудники… жили по-своему, и мораль их уходила в таинственные сферы беспредельной терпимости. Старообрядец Разумеев испражнялся, не снимая галифе. Полковник Колосенцев спал с дочкой. Замполит Брусцов не расставался с романом Лациса „Сын рыбака“ и вытирался моим полотенцем. Капитан дальнего плавания Строгов играл в шахматы – час в сутки и пил трижды в год, но все – от клея БФ до тормозной жидкости.

Вот в такой компании я и сел встречать Новый год. С закуской обстояло неопределенно. Сквозь снег пожарные нарвали дикую траву на пустыре и варили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока бульон не приобрел цвет зеленки. Потом сняли клеенку с кухонного стола и ссыпали крошки в варево…»

Здесь каждое слово кажется враньем. На художественную выдумку указывают хотя бы аллитерации в пределах одной фразы: Брусцов, Лацис, полотенце. Между тем, это чистая правда.

«Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более, полезный. Прелесть его в том, что он Другой». Мне все больше и больше хочется – о Другом. О других. О том же Генисе.

К концу книги Генис приходит – и совершенно напрасно – к неожиданному выводу: «все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того, чтобы это делать». А вот это неправда. Рассказывать нужно, рассказывать стоит, здесь и сейчас, пока мы все не ушли к началу начал, в предвечность, в плодотворную и нерасчлененную темноту и тишину.

И хорошо, что Генис сам себя не послушался и рассказал.


1999

Памяти Бродского

Когда из дома выносят последние вещи в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия – цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19