Плетнев писал: «Разговор с книгопродавцем верх ума, вкуса и вдохновения. Я уж не говорю о стихах. Меня убивает твоя логика. Ни один немецкий профессор не удержит в пудовой диссертации столько порядка, столько мыслей, не докажет так ясно свое предложение. Между тем, какая свобода в ходе»
(25 января 1825 г.). Ранней осенью, когда друзья издали корили его, что «он недостойно расточает свой талант», а дома отец корил его за то, что он проповедует Левушке безверие, Пушкин писал «Подражания Корану», эту прелюдию к «Пророку». Они посвящены П. А. Осиповой и писались в Тригорском, куда Пушкин спасался от домашних сцен. Когда в тригорском доме ему мешала веселая девичья болтовня, он уходил в конец сада – в баню, где, как раньше в биллиардной комнате в Каменке, мог работать без помех. Вот как Анненков, вдумчиво проследивший ступени и переходы внутренней жизни поэта, толковал эти «Подражания»: «Алькоран служил Пушкину знаменем, под которым он проводил собственное религиозное чувство. Пушкин употребил в дело символику и религиозный пафос Востока, отвечавший мыслям и чувствам, которые были в душе самого поэта, тем, еще не тронутым, религиозным струнам его сердца и поэзии, которые могли свободно и безбоязненно прозвучать под прикрытием смутного имени Магомета. Это видно даже по своеобычным прибавкам, которые в этих весьма своеобразных стихах нисколько не вызваны подлинником».
Друзья Пушкина пришли в восторг от металлической силы и звучности стиха, от полноты художественного достижения. Но они не уловили глубокого духовного процесса, который медленно, но неуклонно отводил поэта от юношеского скептицизма, не заметили, как чья-то рука снимала чешую с его глаз. Их ослепило совершенство формы, сбило с толку внешнее отсутствие лирики. В «Подражаниях» нет и следа личных страстей и волнений, придающих такую кипучую стремительность «Разговору книгопродавца с поэтом». Их писал величавый, умудренный длительным созерцанием старик-дервиш, а не дерзкий молодой поэт, сосланный в глушь потому, что он влюбился в жену своего начальника.
Пушкин Турции не знал, мусульман наблюдал только на отвоеванном от турок юге России. Коран он читал в Одессе во французском переводе. Этого оказалось довольно, чтобы схватить и передать дух иноземного, иноверного пророка. Трудно сказать, кто больше пленил его в Магомете, религиозный вождь или вдохновенный поэт? В примечаниях Пушкин говорит: «Нечестивые, пишет Магомет (глава
Награды), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих
нечестивых,конечно, справедливо; но, несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом. Здесь предлагается несколько вольных подражаний».
Это не в меру скромное определение. На самом деле это не перевод и не подражание, а проникновение в чужую метафизику. По тому, как Пушкин оценивал «Восточные мелодии» Томаса Мура, друга и биографа Байрона, мы можем судить, какие требования ставил он поэту, пользующемуся восточными мотивами. В письме к Вяземскому из Кишинева Пушкин справедливо называл Мура «чопорным подражателем безобразному восточному воображению»
(2 января 1822 г.).И опять, из Михайловского, писал он Вяземскому, что не любит Мура, «потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. – Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца»
(апрель 1825 г.). Все девять «Подражаний Корану» различны по форме и по ритму, но связаны внутренним единством, отражающим мусульманское мироощущение:
Земля недвижна — неба своды,
Творец, поддержаны Тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой.
«Плохая физика; но зато какая смелая поэзия», – замечает Пушкин.
В основу каждого «Подражания» положена определенная сура, то есть стих из Корана, но к нему примешаны мысли и образы, взятые из разных мест Корана Н. О. Лернер (в III томе Венгерова) приводит тексты Корана, из которых Пушкин исходил. Первое «Подражание» – это поэтическая переработка 93-й суры. Долго не слышит пророк голоса Аллаха. Наконец Аллах опять обращается к нему: «Клянусь утренним блеском, клянусь ночью, когда она темнеет, – Господь не оставил тебя и не презрел, будущее для тебя лучше настоящего».
Пушкин усилил и клятвы, и обещания Аллаха, отчасти собрав их с других страниц, отчасти внеся свои образы:
Клянусь четой и нечетой,
Клянусь мечом и правой битвой,
Клянуся утренней звездой,
Клянусь вечернею молитвой.
Нет, не покинул я тебя…
В Коране говорится: «Не сиротой ли он нашел тебя и приютил? Не блуждающим ли он нашел тебя и на прямой путь поставил?» Пушкин в шестнадцати строках определяет духовный смысл божественной щедрости:
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Moгучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй.
Также вольно передана 80-я cyра, которую Пушкин превратил в третье «Подражание», причем опять для изображения Страшного Суда воспользовался образами из других стихов Корана «Пораженные ужасною десницею Бога, люди будут как опьяневшие», – говорит Магомет. У Пушкина ужас передается образным выражением – «обезображенные страхом». Есть в 16-й суре такое наставление: «Призывай людей на суд Божий мудростью и кроткими увещаниями, если входишь с ними в спор, веди себя благороднейшим образом». У Пушкина:
Спокойно возвещай Коран,
Не понуждая нечестивых.
Один из вдумчивых литературных критиков прошлого века, Н. Н. Страхов, писал по поводу ритмики Пушкина: «Третье «Подражание» представляет поразительное течение речи. Вначале раздаются величественные звуки: С небесной книги список дан тебе, пророк, не для строптивых… Потом меняется, делается кротким, тихим. – Почто ж кичится человек? За то ль, что Бог и умертвит и воскресит его по воле? И вдруг раздается гром негодования. – Но дважды ангел вострубит… – Угрозы сыплются градом. Музыка удивительная. Поставить союз но так, как он тут поставлен, едва ли бы решился какой-нибудь европейский поэт. Полный разрыв течения мыслей и вместе строгая связь душевных движений, явный беспорядок и чудесная гармония».
Рылеев пришел в восторг от «Подражаний». «Отрывки из Алкорана прелестны, – писал он Пушкину, – «Страшный суд» ужасен. Стихи – И брат от брата побежит и сын от матери отпрянет – превосходны»
(25 апреля 1825 г.).***
Богатый Михайловский период был периодом окончательного обрусения Пушкина. Его освобождение от иностранщины началось еще в Лицее, отчасти сказалось в «Руслане», потом стало выявляться все сильнее и сильнее, преодолевая экзотику южных впечатлений. От первых, писанных в полурусской Одессе, строф «Онегина» уже веет русской деревней. В древнем Псковском крае, где поэт пополнял книжные знания непосредственным наблюдением над народной жизнью, углублялся его интерес к русской старине, к русской действительности.
Теперь Пушкин слышал вокруг себя чистую русскую речь, жил среди людей, которые были одеты по-русски, пели старинные русские песни, соблюдали старинные обряды, молились по-православному, блюли духовный склад, доставшийся от предков. Точно кто-то повернул колесо времени на два столетия назад, и Пушкин, вместо барских гостиных, где подражали Европе в манерах и мыслях, очутился в допетровской, Московской Руси. К ней душой и телом принадлежал спрятавшийся от него в рожь мужик, крепостные девушки, с которыми Пушкин в праздники плясал и пел, слепцы и певцы на ярмарке, игумен Иона, приставленный обучать поэта уму-разуму. Все они, сами того не зная, помогли Пушкину стать русским национальным поэтом.
Он привез с юга две большие незаконченные вещи – «Евгения Онегина» и «Цыган». Начатые в Одессе в декабре 1823 года, «Цыгане» были окончены в Михайловском 10 октября 1824 года, в другой обстановке, в другом писательском настроении. Раннее увлечение Пушкина Байроном и Шатобрианом осталось далеко позади. Алеко еще напоминает шатобриановского Рене, но у Пушкина монологи короче и несравненно умнее. Красота пушкинского стиха прикрывает душевную бедность разочарованного в цивилизации героя. Цыганский быт, движение страстей Пушкин описывает как художник-реалист. Медведь, изорванные шатры, Земфира, все это не выдуманное, а слышанное и виденное. В эпилоге поэт говорит:
За их ленивыми толпами
В пустынях часто я бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями.
В походах медленных любил
Их песен радостные гулы —
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил.
Кончая «Цыган», любовную драму, вставленную в этнографическую рамку, Пушкин опять, как в эпилоге «Кавказского пленника», в нескольких строчках передает то ощущение русской государственности, которое пробудилось в нем на юге:
В стране, где долго, долго брани
Ужасный гул не умолкал,
Где повелительные грани
Стамбулу русский указал,
Где старый наш Орел двуглавый
Еще шумит минувшей славой,
Встречал я посреди степей
Над рубежами древних станов
Телеги мирные цыганов,
Смиренной вольности детей.
Широким взмахом руки очертил он могучий простор русской державы, а потом сразу перешел к Мариуле, к кострам, к песням.
Из трех больших черных тетрадей, которые Пушкин употреблял в Михайловском, одна как будто особенно часто попадала ему под руку. В литературе о Пушкине она известна под номером 2370. Это не его нумерация, а сделанная жандармами, когда они, после смерти поэта, составили опись его рукописей и бумаг. Сам Пушкин своих тетрадей не нумеровал и в записях хронологического порядка не соблюдал. Иногда изо дня в день писал в той же тетради, иногда сразу в нескольких. На внутренней стороне тетради 2370 его рукой написано:
1824. 19/7 avr. mort de Byron
Это еще Одесса. В этой тетради есть черновики майских писем к правителю дел канцелярии гр. Воронцова, Казначееву, отрывки из «Цыган», отдельные строфы из «Онегина», сцены из «Бориса Годунова». Самая отрывистость записей помогает уловить отголоски рабочего ритма, которому Пушкин следовал… «Цыган» он дописывал клочками, точно заполняя ими пустые места, трещины между «Онегиным» и «Годуновым». Начало «Цыган» находится в другой тетради, 2369 – между второй и третьей главами «Онегина». Продолжение в 2370, перебеленный текст в третьей тетради – 2368. Перечеркнутый поправками текст «Цыган» чередуется, переплетается то с отдельными строчками, то с целыми строфами из «Онегина». Потом в оркестр вступает «Годунов». Воображение поэта одновременно воссоздает грубую Москву XVI века и помещичью жизнь начала XIX века. Борис, трагический царь – узурпатор и реформатор, и разочарованный, тронутый байронизмом Онегин, старый монах Пимен и восторженный юноша Ленский, с душою прямо Геттингенской, Татьяна, Земфира, Марина – все они одновременно владеют Пушкиным, и всеми ими одновременно владеет он. В эти плодоносные месяцы в его мозгу родятся и развиваются темы, различные по эпохе, по колориту и узору, по форме, по стихотворному темпу. От четырехстопного ямба «Онегина» поэт прямо переходит к белым стихам «Годунова». Строфы «Онегина» далеко не всегда писались в том порядке, в котором мы привыкли их читать. Письмо Татьяны Пушкин задумал еще в Одессе. После страницы, где написана сцена из «Цыган» – «Веду я гостя, за курганом» и т. д. и строфы XXXIII из первой главы «Онегина» – «Я помню море пред грозою…» – есть черновой конспект письма Татьяны.
«У меня нет никого… Я знаю, что вы презираете… Я долго хотела молчать, я думала, что вас увижу. Я ничего не хочу, я хочу вас видеть, – у меня нет никого, придите, вы должны быть то-то и то-то, если нет, меня Бог обманул… Я не перечитываю письма и письмо не имеет подписи, отгадайте кто?»
Пройдет еще несколько лет, прежде чем из этих отрывистых слов вырастет знаменитое письмо Татьяны.
С «Цыганами», которые, по словам Пушкина, ему надоели, он наконец разделался в октябре 1824 года. С этого момента и до августа следующего года главным товарищем «Онегина» становится «Годунов». Первая запись о «Годунове» сделана в тетради № 2370 ранней осенью 1824 года, вероятно, в октябре. На странице 44-й Пушкин набросал исторические заметки и план трагедии, который почти весь и осуществил. Только одна сцена – Годунов и колдуны – осталась, по-видимому, ненаписанной. Со страницы 47-й начинается уже текст трагедии – монолог Бориса, вторая сцена на Красной площади, первые 23 строчки монолога Пимена в Чудовом монастыре:
Еще одно, последнее сказанье —
И летопись окончена моя,
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному…
И до слов:
Минувшее проходит предо мною —
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно…
На этом обрывается монолог. За ним идет «Сожженное письмо». Оно, как лирический возглас, врывается в важный эпос исторической трагедии. После письма, не связанный с ним ни темой, ни ритмикой, отрывок рассказа про любовные огорчения Татьяны:
Так проповедывал Евгений.
Сквозь слез, не видя ничего,
Едва дыша, без возражений
Татьяна слушала его…
(Гл. IV. Стр. XVII)
И еще другая строфа:
…Любви безумные страданья
Не перестали волновать
Младой души, к печали жадной…
Позже эти строфы войдут в главу четвертую, которую Пушкин начал исповедью о собственном любовном опыте – «В начале жизни мною правил прелестный, хитрый, слабый пол…». Он закончил эти вводные четыре строфы словами:
Как будто требовать возможно
От мотыльков и от лилей
И чувств, и мыслей, и страстей…
Пушкин переделал последнюю строчку, вместо «мыслей» поставил «и чувств глубоких», верно, считал, что не стоит ожидать от женщин мыслей. Но и в этих, нелестных для женщин, строчках, как и в «Разговоре книгопродавца с поэтом», он делает для какой-то одной женщины исключение… «Но есть одна меж их толпою… Я долго был пленен одною… с тех пор во мне уж сердце охладело, закрылось для любви оно, и все в нем пусто и темно…»
Эти четыре вводные строфы Пушкин не напечатал, заменил их цифрами I, II, III, IV.
На этих черновых страницах Татьяна и чернец Григорий чередуются. После строк:
И меркнет милой Тани младость:
Так одевает бури тень
Едва рождающийся день.
(XXIII)
– резкий переход к пророческому сну Григория:
Ты все писал и сном не позабылся,
А мой покой бесовское мечтанье
Тревожило, и враг меня мутил…
Три раза в ночь злой враг меня будил.
Мне снилося, что лестница крутая…
Между описанием вещего сна и монологом Григория:
Как я люблю его спокойный вид,
Когда душой в минувшем погруженный,
Он летопись свою ведет… —
опять стихи о Татьяне:
Увы, Татьяна увядает,
Бледнеет, гаснет и молчит!
Ничто ее не занимает,
Ее души не шевелит…
Меня стесняет сожаленье;
Простите мне: я так люблю
Татьяну милую мою…
(Гл. IV. Стр. XXIV)
И тут же, на тех же страницах, черновой вариант монолога Григория, который по первому замыслу должен был говорить Пимен:
Борис, Борис. Престола ты достиг,
Исполнилось надменное желанье.
Вокруг тебя послушные рабы,
Все с трепетом твоей гордыне служит,
Но счастья нет в твоей душе преступной,
И ты забыл младенца кровь святую,
А в келии безвестное перо
Здесь на тебя донос безмолвный пишет;
И не уйдет злодейство от суда,
И на земле, как в вышних перед Богом.
Как быстро, как неясно
Минувшее проходит предо мной.
Давно ль оно неслось, событий полно,
Как океан, усеянный волнами,
И как теперь безмолвно, безмятежно.
Передо мной опять проходят люди,
Князья, враги и старые друзья,
Товарищи мои в пирах и битвах
И в сладостных семейственных беседах.
Как ласки их мне сладостны бывали,
Как живо жгли мне сердце их обиды.
Но где же их знакомый лик и голос,
И действия и страсти (мощные)
Немного слов доходит до меня,
Чуть-чуть их след ложится мягкой тенью…
И мне давно, давно пора за ними…
Эти страницы рукописи двадцать пять лет после смерти Пушкина были отчасти
описаны Анненковым: «Опять начинаются мятежные расспросы чернеца о дворе Иоанна, о его роскоши и битвах и раздается величавый голос инока, этот голос, который в тишине отшельнической кельи, ночью, звучит как умиротворенный благовест и как живое слово из далеких веков»:
Не сетуй, брат, что рано грешный свет
Покинул ты, что мало искушений
Послал тебе Всевышний. Верь ты мне:
Нас издали пленяет слава, роскошь
И женская лукавая любовь.
Я долго жил и многим насладился;
Но с той поры лишь ведаю блаженство,
Как в монастырь Господь меня привел…
На этом прерывается монолог Пимена. Набросав эти восемь вводных строк, Пушкин вместо того, чтобы приступить к страшной исповеди грозного царя, останавливается, делает какую-то внутреннюю паузу и занимается сантиментальным романом Ленского и Ольги:
Час от часу плененный боле
Красами Ольги молодой,
Владимир сладостной неволе
Предался полною душой…
(Гл. IV. Стр. XXV)
Мелодия стиха поет, точно старинный венский вальс. Улыбающаяся кудрявая головка Ольги, которую Пушкин тут же на полях нарисовал, может служить образцом для русской балерины в балете «Дунайский вальс».
Резкие смены тем в его черновиках показывают, что иногда и ему приходилось поджидать вдохновения. Вот как он сам об этом говорит в уже цитированном раньше черновом письме Раевскому:
«Вы меня спрашиваете, пишу ли я трагедию характеров или костюмов. Я выбрал самый легкий путь, но я постарался соединить оба рода. Я пишу и думаю. Большинство сцен требует только размышления. Когда я дохожу до сцены, требующей вдохновения, я жду или откладываю, это для меня совсем новая манера работы. Я чувствую, что душа моя созрела, я могу творить»
(июль 1825 г.). Вдохновение часто слетало к нему, когда он ездил верхом. Чтобы не растерять уже зазвучавшие в мозгу рифмы, он подгонял коня. Так, по дороге из Тригорского в Михайловское сочинил он свидание Марины с Дмитрием у фонтана, единственную любовную сцену в «Годунове». Когда Пушкин вернулся домой, оказалось, что у него нет чернил. Он отложил запись, потом корил себя за это, считая, что первая, ускользнувшая из его памяти версия, была лучше второй.
Не совпала ли эта забывчивость с приездом Анны Керн? Не ей ли в жертву принес он этот первый, лучший вариант? Она рассказывает в своих воспоминаниях, где много точных подробностей, что Пушкин, часто повторявший особенно полюбившийся ему стих, при ней все твердил слова из сцены у фонтана:
Обманет, не придет она…
Глава V
«БОРИС ГОДУНОВ»
Нет точных указаний, когда Пушкин начал «Годунова». Вероятно, поздней осенью 1824 года. К осени 1825 года трагедия была закончена. Под чистовой, переписанной рукописью Пушкин поставил дату – 7 ноября 1825 года. Четыре года спустя, когда все еще не был разрешен к печати «Годунов», он набросал к нему предисловие:
«Хотя я вообще довольно равнодушен к успеху иль неудаче моих произведений, но признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтень, могу сказать о своем сочинении: это был честный труд (C'est une Suvre de bonne foi). Писанная мною в строгом уединении (не смущаемый никакими чуждыми влияниями), вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, трагедия эта доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены все усилия, и, наконец, одобрение малого числа избранных. Трагедия моя уже известна почти всем тем, мнением которых дорожу»
(1829).
Друзья Пушкина рассказывали Анненкову, что сам Пушкин считал, что «Цыгане» открыли ему дорогу к драматическим произведениям. В «Цыганах» есть драматическое столкновение страстей, есть диалоги, есть новые для него приемы. Пушкин не мог не прийти рано или поздно к театру, к которому у него с детства было наследственное влечение. Он любил всякие зрелища – драмы, комедии, балеты, шарады, оперы Россини и Моцарта, ярмарочных скоморохов, пенье слепых и нищих. Всякое «как будто» находило в нем отклик. Он изучал историю театра, вдумывался в законы и прихоти сцены, в сущность и органичность сценической правды. Он упоминает об этом в своих письмах, в заметках о «Годунове», разбросанных по черновым тетрадям. В том же известном (писанном по-французски) письме к Раевскому, которое писалось в разгаре работы над «Годуновым», Пушкин говорит:
«Какое, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделенной на две половины, с одной стороны 2.000 людей, которых те, что на сцене, как будто не видят… Правдоподобие положений и правдивость диалогов, вот настоящие законы трагедии…»
(июль 1825 г.).
Пять лет спустя, в черновой заметке о драме, он опять возвращается к вопросу о правдивости и лживости театральных представлений:
«Если мы будем полагать правдоподобие в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места, то и тут мы увидим, что величайшие драматические писатели не повиновались сему правилу. У Шекспира Рим[ские] лик[торы] сохраняют обычаи лондонских алдерманов… Римляне Корнеля суть или испанские рыцари или Гасконские бароны… Со всем тем Кальдерон, Шекспир и Расин стоят на высоте недосягаемой… Истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах, – вот чего требует наш ум от драматического писателя».
Пушкин спрашивает.
«Что развивается в трагедии? Какая цель ее? Человек и народ – судьба человеческая и судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки».
«Что нужно драматическому писателю? Философия, беспристрастие, Государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка, любимой мысли. СВОБОДА».
Последнее слово он подчеркнул, что делал редко. Речь идет здесь, конечно, не о политической свободе, а о внутренней свободе художника, которую Пушкин всегда отстаивал для себя и для других. По поводу «Горя от ума» он писал Бестужеву:
«Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. След., не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова»
(после 25 января 1825 г.).
В поисках этих законов его главным попутчиком и советчиком был Шекспир. Со смелой откровенностью художника, сознающего свое богатство, Пушкин отмечал то, что было для него созвучного в других поэтах и мыслителях. Он не замалчивал, он преувеличивал их влияние. По поводу «Годунова» он не раз указывал на свою связь с Шекспиром и Карамзиным.
«Изучение Шекспира, Карамзина и наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории… Я писал в строгом уединении не смущаемый никаким влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и в простоте. Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык того времени. Источники богатые»
(1828).
Знакомство Пушкина с Шекспиром началось на юге и совпало с внутренним его созреванием, с освобождением от чужих влияний. В письме, за которое Пушкин был выслан из Одессы, он писал:
«…Читая Шекспира и Библию, Св. Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира»
(март 1824 г.).
Приехав на север, Пушкин уже читал и перечитывал не Байрона, а Шекспира. Один из первых в России, опередив кружок Герцена и Белинского, оценил он английского драматурга. Хороших русских переводов еще не было. Как и большинство русских, Пушкин читал Шекспира по-французски, в переводе, слишком похожем на переделку. Мелодия и ритм шекспировской речи, которыми англичане упиваются, как мы пушкинским стихом, сначала не имели никакого влияния на увлечение Пушкина Шекспиром, которого он стал читать в подлиннике только позже. Но в Михайловском уединении Шекспир уже не сходил со стола Пушкина, где лежал бок о бок с Библией.
Анненков, отчасти потому, что в кружке Белинского придавали огромное значение всякому соприкосновению с Шекспиром, отчасти под влиянием суждении друзей поэта, указаниями которых он пользовался, отводил слишком властное место Шекспиру в духовном и художественном развитии Пушкина. Трудно было современникам понять могучую самобытность Пушкина. Они видели подражание, ученичество там, где только была созвучность родственной гениальности, или, как это было с Байроном, сходство настроений одного и того же поколения. Забывали, что такие поэты, как Пушкин, встречая себе равных, идут с ними, а не за ними.
Пушкин не оставил сколько-нибудь цельной, исчерпывающей сводки своих суждений о Шекспире, ни одной статьи или хотя бы письма, целиком ему посвященного. Но в уже цитированном раньше французском черновом письме к H. H. Раевскому, рассуждая о трагедии, он писал:
«Я не читал ни Кальдерона, ни Вега, но что за человек этот Шекспир! Я не могу прийти в себя. Как трагический Байрон мелок по сравнению с ним. Байрон, который постиг только один характер, свой собственный, разделил между своими героями те или иные черты своего характера, одному дал свою гордость, другому свою озлобленность, третьему свою мрачность и т. д. – таким образом из одного характера, цельного, угрюмого, решительного, он создал несколько характеров незначительных – это уже вовсе не трагедия… Читайте Шекспира, вот мой припев»
(конец июля 1825 г.).
Выписал он себе в Михайловское и ученые немецкие исследования о театре, но Шекспир больше, чем теоретики, помогал ему понять сущность драматического искусства. Гениальные художники не ставят себе теоретических заданий, но, создавая «Годунова», Пушкин мечтал заложить начало русскому народному театру, необходимость которого он сознавал. Он писал в заметках о «Годунове»:
«Я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина»
(1828).
И опять, год спустя:
«Твердо уверенный, что устаревшие формы нашего театра требуют преобразования, я расположил трагедию свою по системе отца нашего, Шекспира, принес ему в жертву два классических единства, с трудом сохранивши третье… По примеру Шекспира, и ограничился изображением исторических лиц и эпох, не гоняясь за театральными эффектами, за романтическим пафосом»
(1829).
Под драмой народной он подразумевал не сюжет, а дух произведения, отвечавший духу того народа, для которого оно было написано. Пушкин указывал, что «самые народные трагедии Шекспир заимствовал из итальянских новелл», но это нисколько не мешало ему признавать Шекспира великим национальным писателем. Лев Толстой понять этого не мог и сердито называл Шекспира второстепенным подражателем итальянских новеллистов. (Я это слышала от самого Толстого в 1903 году.)
В связи с «Годуновым» не раз называл Пушкин и Карамзина. Может быть, отчасти по его вине друзья преувеличили и это влияние. Трагедия была не только плодом свободного вдохновения, это была историческая работа, которую Пушкин вел вдали от библиотек и архивов, вдали от общения с людьми, изучавшими прошлое России. Он был один. «Общество мое состоит только из старой няни, да из трагедии», – писал он приятелю.
Те, с кем Пушкин привык советоваться, кому читал свои незаконченные вещи, были далеко. Да на этот раз у него и потребности делиться не было. Он ревниво охранял свое писательское уединение, никого не звал в свое царство, никому не послал ни строчки «Годунова». И в письмах молчал о трагедии. Когда работа была уже наполовину сделана, он написал Вяземскому.
«Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: Романтическую трагедию! – Смотри, молчи же! Об этом знают весьма немногие»
(13 июля 1825 г.).
И внизу приписка к письму:
«Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о Ц. Борисе и Гришке Отр. Писал раб Божий Алек., сын Сергеев Пушкин в лето 7333 на городище Вороничи. Каково?»
Месяц спустя он писал Жуковскому:
«Трагедия моя идет, и думаю к зиме ее кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. – Что за чудо эти два последние тома Карамзина! Какая жизнь! В этом трепет жизни, как во вчерашней газете, как писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь
Железного Колпака,или житие какого-нибудь
Юродивого.Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях – а мне бы очень нужно»
(17 августа 1825 г.).
На это письмо отозвался не Жуковский, ленивый на письма, а Вяземский, гостивший в Царском у Карамзиных. Историограф с большим интересом услыхал о «Годунове» и через Вяземского предлагал свою помощь:
«Карамзин очень доволен твоим трагическим занятием и хотел отыскать для тебя Железный Колпак, – писал Вяземский, – он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Бориса дикую смесь набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Это противоположность драматическая. Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы быть тебе полезен в историческом отношении… Карамзин говорит, что в Колпаке не много найдешь пищи, т. с. вшей. Все юродивые похожи. Жуковский уверяет, что тебе надо выехать в лицах юродивого»
(6 сентября 1825 г.).